В. Сердюченко

Мышкин и Рахметов как ипостаси Спасителя-Христа.

(Статья является разделом монографии В. Сердюченко "Достоевский и Чернышевский. Единство крайностей", Москва-Львов, 1999. В полном (бумажном) объеме монографию можно приобрести по адресу: 290040 Львов-Украина, ул. Каховская. 8, кв. 9, тел. 624822, Е-майл: serduch@yahoo.com Сердюченко Валерий Леонидович.)

При всей напряженности гуманистических исканий русской литературы 19 века она располагает лишь двумя героями, в которых воплощено авторское представление об абсолютно идеальной личности. Таковы Рахметов из "Что делать?" и князь Мышкин из "Идиота". Оба эти героя несут на себе печать мировоззренческой, эмоционально-психологической и даже психической индивидуальности их создателей.
      В идеальном Рахметове поражает прежде всего его интеллектуальное могущество. В 17 лет он уже превосходит ученостью Лопухова и Кирсанова. Он гениальный читатель: его первое знакомство с серьезной литературой длится 82 часа подряд и заканчивается 15-часовым сном-обмороком. К двадцати двум годам Рахметов уже освоил все учения предыдущей и современной ему социально-политической мысли. Он воспринимается беспрекословным авторитетом, своего рода интеллектуальным гуру в кругу своих ближайших сподвижников и единомышленников. Он изощренный психоаналитик: в сердечной драме Веры Павловны он разобрался так же точно, как "гостья" из ее первого сна.
      Рахметов "сверхчеловечен" не только интеллектуально, но и в жизненной практике. Поволжскому люду он известен под именем легендарного Никитушки Ломова. Возвратившись с Волги, он предается яростному пятилетнему самообразованию, а затем вновь отправляется в массы, но уже на Запад, для исследования революционных настроений тамошних народов. Описание этих маршрутов подчеркнуто фантастично:
      "Объехал все славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался по стольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах, и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же поедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если не останется времени - так и быть, потому что это не так "нужно" - зачем? - "для соображения"; а что через год ему во всяком случае "нужно" быть уже в Северо-Американских Штатах, изучить которые более "нужно" ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть более года, а, может быть, и навсегда, если он найдет себе дело, но вероятнее, что через три года он возвратится в Россию - не теперь, а тогда, года через три-четыре "нужно ему быть" (Ч, 11, 172) . (1)
      Невероятность душевных сил Рахметова усилена его богатырским здоровьем:
      "Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое более занятий гимнастикой, на несколько часов в день, он становился чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диету: стал кормить себя - именно кормить себя - исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так" (Ч, 11, 254).
      Очерк сверхчеловеческих возможностей Рахметова венчается знаменитой историей с лежанием на гвоздях.
      Все это балансирует на грани здравого смысла и вкуса, и Тургенев зло спародировал этот гомерический оттенок жизнеописаний Рахметова в романе "Новь":
      "Нежданов вернулся к себе в комнату и пробежал отданные ему письма: молодой пропагандист в них толковал постоянно о себе, о своей судорожной деятельности; по его словам, он в последний месяц обскакал одиннадцать уездов, был в девяти городах, двадцати девяти селах, пятидесяти трех деревнях, одном хуторе и восьми заводах; шестнадцать ночей провел в сенных сараях, одну даже в коровьем хлеве (тут он заметил в скобках, что его никакая блоха не берет); лазил по землянкам, по казармам рабочих, везде поучал, наставлял, книжки раздавал и на лету собирал сведения; иные записывал на месте, другие заносил себе в память, по новейшим приемам мнемоники; написал четырнадцать больших писем, двадцать восемь малых и восемнадцать записок (из коих четыре карандашом, одну кровью, одну сажей, разведенной на воде); и все это он успевал сделать, потому что научился систематически распределять время, принимая в руководство Квинтина Джонса, Сверлицкого, Каррелиуса и других публицистов и статистиков. Потом он говорил опять-таки о себе, о своей звезде, о том, как и в чем именно он дополнил теорию страстей Фурие; уверял, что он первый отыскал, наконец, "почву", что он "не пройдет над миром безо всякого следа", что он сам удивляется тому, как это он, двадцатидвухлетний юноша, уже решил все вопросы жизни и науки,- и что он перевернет Россию, даже "встряхнет" ее!". (2)
      С большой долей вероятности можно предполоджить, что боксерская диета Рахметова отразилась и в образе нелепого "боксера" Келлера из нигилистической компании Бурдовского (роман "Идиот").
      Возникает вопрос, ощущал ли сам Чернышевский фантастичность по добных описаний своего героя?
      На него можно ответить двояким образом.
      Во-первых, самому создателю образа Рахметова не чуждо было ощущение своего избранничества, даже богоизбранничества; существует немало дневниковых и эпистолярных признаний на этот счет. Оказавшись в Алексеевском равелине главной тюрьмы империи, небезосновательно ассоциируя себя с главным противником самодержавного строя, зная об общероссийском резонансе, вызванном его заточением, мысля это заточение в сюжетах и образах Священной истории, Чернышевский, вполне возможно, подсознательно сублимировал этот комплекс собственных переживаний и ощущений в образе Рахметова.
      Во-вторых, то, что представлялось Тургеневу комической бесвкусицей, отнюдь не выглядело таковой в глазах экзальтированной, но эстетически совершенно неискушенной разночинной молодежи, которой был адресован роман "Что делать?", и которая увидела образец для восхищенного подражания не только в романе, но и в его главном герое. "Я воспитывался на Чернышевском,- вспоминает, например, М. Сажин,- и один из героев романа "Что делать?" был моим идеалом. Конечно, я не решался спать на гвоздях, но на голых досках спал год. Мало того, я старался есть как можно меньше и пищу выбирал самую простую". (3) Т. Осипанов же, член организации "первомартовцев", в самом деле спал на гвоздях. (4)
      Как было сказано, подобные жертвенно-героические порывы не были чужды и молодому Чернышевскому: "Я почти каждую минуту жду появления жандармов, как благочестивый христианин каждую минуту ждет трубы Страшного суда" (Ч, 1, 418); "Если яда не успею запасти, думаю, что лучше всего перерезать себе жилы" (Ч, 1, 480). Со временем Черншышевский психологчески откорректировал эти страстные вспышки в поведенческий кодекс, который он назвал "холодным фанатизмом". Именно таким "холодным фанатиком" идеи представлен Рахметов.
      Интересно, однако, что при непредвзятом и пристальном чтении романа обнаруживается, что на всем его протяжении это "революционное чудовище" не совершает ни единого революционного поступка. Напротив: Рахметов занимается благотворительностью (содержит на свои деньги семь студентов, жертвует суммы на издание трудов некоего "немца", "отца новой философии", в котором с высокой долей вероятия прочитывается Людвиг Фейербах), устраивает семейное благополучие Веры Павловны, с риском для жизни спасает из дорожной катастрофы светскую незнакомку и вообще постоянно выступает в роли доброго самаритянина. О его профессиональной революционной деятельности в романе вообще ничего не говорится, кроме единственного и достаточно туманного абзаца: "У него постоянно бывали люди, все одни и те же, то все новые; для этого у него было положено: быть всегда дома от 2 до 3 часа; в это время он говорил о делах и обедал" (Ч, 11, 206). Таким образом, между "заявленным" и объективно явленным Рахметовым обнаруживаются поразительные ножницы: революционность Рахметова декларируется, но не реализуется - что объективно совпадает с судьбой и биографией его автора.
      Но теоретически Рахметов безусловно является носителем идеи освобождения человечества с помощью меча, энтузиастом фурьеристской максимы "было бы братство, будут и братья".
      Совершенно иная - противоположная идея ("были бы братья, будет и братство") декларируется образом идеального Мышкина.
      Хотелось бы акцентировать внимание на том, что, как Рахметов у Чернышевского, так и образ Мышкина у Достоевского в значительной степени "озвучен" личностью их создателей. Достоевский вкладывает в уста своего героя наиболее заветные собственные мысли и воспоминания: например, о страшных минутах ожидания смертной казни; об ощущении, возникшем у писателя перед полотном Ганса Гольбейна ("от такой картины может вера пропасть"). Рассуждения князя о России, Европе, православии, католичестве - это также мысли самого Достоевского. Об этом упоминается практически в каждой работе, посвященной роману, но никак не комментируется тот факт, что именно Мышкину Достоевский доверил подробнейшее описание своего "священного" недуга. Между тем перед нами уникальное самораскрытие донных, сакральных глубин психической ментальности Достоевского, и в этом смысле оно заслуживает самого пристального внимания. Вот это описание:
      "Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самим припадком (если только припадок проходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил себе, что ведь все эти молнии и проблески высшего мироощущения и самосознания, а, стало быть, и "высшего бытия", ни что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а, если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: "Что же в том, что это болезнь? - решил он, наконец,- какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?"/.../. Мгновения эти были именно только одним необыкновенным усилением самосознания,- если бы надо было выразить это состояние одним словом,- самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту минуту, то есть в самый последний момент перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!", то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни/.../. "В этот момент,- как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок,- в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет". "Вероятно,- прибавил он, улыбаясь,- это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся с водой кувшин эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы" (Д, 8, 187-189) . (5)
      "Удесятеренное сознание", "высшее бытие", "временни больше не будет" - признаки особенного, надсознательного и внеразумного мироощущения. Его не дано пережить обычному смертному, оно дано в Апокалипсисе, самой загадочной книге Нового Завета, являющейся попыткой выразить в языке внеязыковое содержание мира. В процитированном отрывке Мышкин-Достоевский задается вопросом, считать ли свои эпилептические озарения аномалией, бредом и утверждается в противоположном: именно они являются высшим, недоступным простому смертному проявлением душевного здоровья.
      В науке о Достоевском отсутствуют попытки объяснения тех или иных "загадочных" мест у писателя, как творческого включения в сюжет этой сакральной, эпилептоидно-надсознательной инстанции его духовной личности. С нашей точки зрения, процент таких включений в романе "Идиот" особенно высок, почему он и ощущается наиболее загадочным, мистическим произведением изо всех произведений Достоевского. Трудно найти во всей мировой литературе роман со столь неожиданным, эпатирующим названием: "Идиот". Опыт показывает, однако, что гениальные художники и в своих названиях безошибочны и гениальны. Если попытаться найти для романа столь же емкое, но более нейтральное название ("Князь Мышкин"; "Князь Мышкин и другие"), как сразу же обнаружится исчезновение некоторого полемического обертона, развивающегося в романе до грандиозной мировоззренческой предпосылки. Князь Мышкин у Достоевского "идиот", Соня Мармелалова и Лизавета "юродивые", Макар Долгорукий, Алеша, Зосима, брат Зосимы Маркел - "блаженные", но именно в них реализован нравственный идеал писателя. "Идиоты" и "идеалы" у Достоевского отнюдь не противопоставлены друг другу. "Идиотская" правда Мышкина представляется таковой лишь его прагматическому окружению. "Чудаки", "блаженные", "юродивые", "отверженные", "нищие духом" на страницах Достоевского не исключение, но определенный и беспрерывно воспроизводимый архетип человеческого сознания-поведения как поведения внутренне чуждого и по своей этической сущности бесконечно превосходящего общепринятый кодекс нравственных норм.
      Уникальность князя Мышкина в этом смысле заключается в том, что он и в обычном, "нормальном" состоянии продолжает воспринимать мир тем сверхсознанием, которое открывается ему в предэпилептическом "моменте истины".
      Примечательно, что Чернышевский, желая подчеркнуть таковую же исключительность Рахметова, заставляет его на протяжении всего романа читать толкования Ньютона к Апокалипсису. Этой заинтересованностью гиперрационалистическое сознание Рахметова рискованно сближается с тем типом сознания, которым обладает князь Мышкин.
      Не менее замечательны и другие сближения и совпадения.
      Рахметов богач, он владелец обширных поместий, сотен крепостных душ, но раздает свои богатства, отпускает крестьян на волю и становится бродячим миссионером, странником. Мышкин, напротив, в начале романа нищ, затем оказывается наследником громадного состояния - и также готов поделиться им с любым желающим.
      Рахметов подавляет в себе физическое влечение к женщине, хотя его сексуальная полноценность вне всяких сомнений: "натура была кипучая"; "на 15-ом году жизни он влюбился в одну из любовниц отца" (Ч, 11, 205). Мышкин же вообще не знает плотской страсти и подавляет ее у влюбленных в него женщин. Так же воздействует Рахметов на спасенную им аристократку: "Да, это правда,- сказала она, вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня".- "Нет, и этого не могу обещать,- сказал он,- я должен подавить себе любовь: любовь к вам связала бы мне руки. Но развяжу. Я не должен любить". Что было потом с этою дамой? В ее жизни должен произойти перелом; по всей вероятности она и сама сделалась особенным человеком (курсив наш - В.С.)" (Ч, 11, 206).
      Рахметов считает чувство ревности атавистическим пережитком и предлагает Вере Павловне идею "жизни втроем". Князь Мышкин воспроизводит ту же идею в готовности стать мужем сразу двух женщин.
      В оличие от своего разночинного окружения и Рахметов, и Мышкин - потомственные аристократы. Рахметов принадлежит к "фамилии, известной с 13 века, то есть древнейшей не только у нас, а в целой Европе" (Ч, 11, 198). Его род ведет начало от Рахмета, татарского военачальника, включает в себя обер-гофмаршалов, генерал-аншефов, дед Рахметова дружит с императором и Сперанским, отец выходит в отставку генерал-лейтенантом. Таким же отпрыском древнейшего рода является Лев Мышкин.
      Их речи оказывают магическое воздействие на окружающих, перед каждым из них исповедуются, им целуют руки и перед ними повергаются ниц влюбленные в них женщины. "Я во сне вижу его окруженного сиянием",- говорит о Рахметове спасенная им аристократка (Ч, 11, 200). Такие же восторженные чувства испытывает Настасья Филипповна к Мышкину. В обоих случаях перед нами, в сущности, аналог отношений блудницы и Христа.
      "Оба героя,- пишет Л. Лотман,- приходят в общество, изображаемое в романе, извне, оба "вмешиваются" в конфликт и пытаются развязать его, но не решение отдельных личных вопросов, а служение высшему идеальному началу, которое они предствляют,- их таинственое назначение". (6)
      Христианское начало в Мышкине очевидно. В черновиках к роману он именуется не иначе, как "князь-Христос". Но и образ Рахметова пронизан христологическими аллюзиями. Западный исследователь видит в Рахметове "роковой сплав между русским религиозным житийным каноном и холодным, бесстрастным английским утилитаризмом". (7) С ним солидарна И. Паперно, обращающая внимание на то, что история Рахметова сюжетно повторяет "Житие Алексея, человека Божия", где изображается юноша, который раздал свое имущество, отказался от мирской славы и от женской любви и посвятил свою жизнь Богу, подвергая себя невыносимым истязаниям. (8)
      Но и биография самого Чернышевского носит отчетливыве черты житийности. Пламенный визионер, осознавший себя "вторым Спасителем" и мечтающий обратить человечество в новую веру, ввергнут за это предержащими власть в узилище, затем распят на позорном столбе и под рыдания и улюлюканья многотысячной толпы отправлен по следам протопопа Аввакума в ледяную пустыню Вилюйска - ни на йоту не не отрекшись от своего учения. "Никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильными мира сего",- отмечает в связи с этим В.Набоков. (9)
      В радикальных кругах русского общества параллельно с пребыванием Чернышевского на каторге начинается прижизненная канонизация его имени и биографии. В 1874 году Некрасов посвящает ему стихотворение под названием "Пророк". "Его покамест не распяли, Но час придет - он будет на кресте. Его послал Бог гнева и печали Царям земли напомнить о Христе".
      Уподобление Чернышевского Христу, воспринимаемое сегодя, как чрезвычайное, в девятнадцатом столетии никому не резало слуха. Так, известный революционер Н. Ишутин заявлял, что он знает лишь трех великих людей: Иисуса Христа, апостола Павла и Николая Чернышевского. (10) "Его именем клялись, как правоверный магометанин клянется Магометом, пророком Аллаха", - вспоминал другой народоволец, М. Ашербреннер. (11) Офицер Генерального штаба и одновременно пламенный "чернышевец" Гейнс, эмигрировав в Америку и став там знаменитым проповедником Вильямом Фреем, создал общественное движение, исповедовавшее мировоззренческую амальгаму идей Чернышевского и Христа. (12) Рукоположение Чернышевского во "второго Спасителя" было в среде русских революционеров более, чем популярным, причем рукополагающие идентифицировали себя в роли его учеников-апостолов.
      Таким образом, профетичность образа Рахметова катализировалась в общественном сознании 19 века мученической биографией его автора.
      Г. Тамарченко отмечает, что в тексте "Идиота" существенно больше прямых и косвенных ссылок на "Что делать?", чем в любом другом тексте Достоевского. (13) Это объясняется общностью задач, поставленных писателями в своих романах. Создавая собственную модель идеальной личности, Достоевский не мог не считаться с тем идеальным образом, который в облике Рахметова-Чернышевского уже овладел какой-то частью общественного сознания. В "Идиоте" поклонниками этических идей "Что делать?" является не только компания Бурдовского, но и чистейшая душой Аглая Епанчина. Достоевский и сам не раз признавал нравственную чистоту русских революционеров. "Сейчас привычно говорят о революционной "бесовщине", как-то забывая о том, что Достоевский иной раз высказывался в прямо противоположном смысле, а именно, что революционеры тоже суть "Христова лика",- небезосновательно напоминает современный исследователь. (14) В конце концов в своем юношеском революционаризме Достоевский заходил едва ли не дальше Чернышевского ("Я сам старый "нечаевец", я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни" (Д., 21, 129), и эта психологическая память осложняла религиозность Достоевского наличием в ней определенного социалистического противосмысла.
      Вообще говоря, природа религиозности Достоевского достаточно противоречива, и вызывают возражения сегодняшние попытки представить его образцовым христианином. (15) Русская религиозно-идеалистическая мысль была более критичной в этом отношении. Проиллюстрируем это лишь некоторыми высказываниями:
      "О самом Достоевском можно сказать словами чорта про подвижников, которых последнему приходилось искушать и душа которых "стоит целого созвездия": "Такие бездны веры и безверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется, только бы один волосок - и полетит человек вверх тормашками"; (16)
      "К Достоевскому вполне приложимы слова, сказанные в "Бесах" Кирилловым о Ставрогине: "Ставрогин, если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует" ; (17)
      "Горячо исповедуя своего Христа, искренне желая лучше остаться "с ним, нежели с истиной", Достоевский все же не мог освободиться от власти истины" ; (18)
      "Вообще, в произведениях Достоевского иногда слишком трудно решить, где, собственно, кончается старец Зосима, где начинается Великий Инквизитор" ; (19)
      "В строгих монастырях, на Афоне и в Оптиной, за такие речи, какие Ф. М. вложил старцу Зосиме, виновного определили бы на послушание (наказание монастырское) и во всяком случае наложили бы на него обет молчания". (20)
      Если принять за основу тот факт, что Достоевский сам неоднократно признавался в своих колебаниях между верой и безверием, можно утверждать, что образ Мышкина целиком порожден "верующей" частью его сознания.
      В советском литературоведении был чрезвычайно популярен упрек Мышкину (и его автору) в бесплодности его гуманизма, неспособности реально облегчить судьбу тех, с кем он сталкивается в романе. Но мысль Достоевского в том и состоит, что Мышкин совсем не действием должен помогать своим окружающим, а , так сказать, самим фактом своего среди них пребывания. Окружающим следует только перенять тот тип сознания, которым обладает Мышкин, и тогда все их проблемы разрешатся, но не в том смысле, что разрешатся в выгодную для них сторону, а в том, что попросту перестанут для них существовать. Мышкин действительно ничего не смог посоветовать несчастному Ипполиту, кроме как "пройти мимо нас и простить нам наше счастье", в ответ на что Ипполит возмутился и назвал Мышкина "красноречивым человеком". Но то, что представилось рационалистическому Ипполиту бездушным филистерством, "красноречием", в устах Мышкина звучит совершенно искренне: во всяком случае на месте Ипполита он именно так бы и поступил.
      Князь Мышкин является в романе апофеозом жертвенности, кротости, всепрощения и доброты. Именно таким представлял Достоевский Иисуса Христа. Но в Евангелии явлен и другой Христос, который гневается и обличает, изгоняет торговцев из храма и объявляет, что он пришел крестить мир огнем и мечом. Этот Христос испепеляет взглядом смоковницу, грозит разорением нечестивому Иерусалиму, дважды отрекается от родителей и братьев и призывает к тому же окружающих во имя новых отношений с людьми и миром: "Не думайте, что Я пришел принести мир на земле; не мир пришел Я принести, но меч; Ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, тот недостоин Меня. И кто не берет креста своего и не следует за Мною, тот недостоин Меня". (21)
      Но именно таков Рахметов со его максимализмом, ригоризмом, убежденностью в том, что ему суждено "двинуть человечество по дороге несколько новой". Поставив перед собой чрезвычайные задачи, Достоевский и Чернышевский не могли не прибегнуть к чрезвычайным же аналогиям. Фактически в Мышкине и Рахметове реминисцированы черты личности Христа - в двух ее ипостасях, объективно явленных в текстах Евангелий: Христос с "миром" и Христос с "мечом". Задавшись целью изобразить абсолютно идеальную личность, исходя при этом из противоположных мировоззренческих, социальных, антропологических предпосылок, Достоевский и Чернышевский не вышли тем не менее за пределы гуманистических символов и императивов культуры христианского летоисчисления - как бы сегодня это ни оспаривалось в отношении Чернышевского.
      1 - Здесь и далее ссылки на Чернышевского даются прямо в тесксте по: Н. Ч е р н ы ш е в с к и й , ПСС в 16-ти тт., 1939-1953. Первая цифра указывает том, вторая - страницу цитаты. 2 - И. Ту р г е н е в , Собр. соч. в 12-ти тт...,т.4, с.295-296. Последняя фраза почти дословно пародирует самого Чернышевского: "Мне суждено, быть может, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент в умственный, поэтому и нравственный, и практический мир" (Ч, 1, 127). 3 - М. С а ж и н , Воспоминания, М., 1925, с.118. 4 - "Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта", М., 1927, сс.137, 186. 5 - Здесь и далее ссылки на Достоевского, кроме специально оговореных, даются прямо в тексте по: Ф. Д о с т о е в с к и й , ПСС в 30-ти тт., Л., 1972-1990. Перва цифра указывает том, вторая - страницу цитаты. 6 - Л. Л о т м а н , Реализм русской литературы 60-х годов 19 века, Л., 1974., с.176. 7 - I. F r a n k , N.G.Chernyshevsky: A Russian Utopia, , The Southern Review, 1, 1967, p.83-84. 8 - И. П а п е р н о , Николай Чернышевский - человек эпохи реализма, М., 1996, с.176. 9 - В. Н а б о к о в , Собр. соч. в 4-х тт.., т. 3, с.260. 10 - См.: Ю. С т е к л о в , Н. Г. Чернышевский, в 2-х тт., изд. 2-ое, М.-Л., 1928, т. 2, с.221. 11 - Т а м ж е , с.221-222. 12 - Подробнее об этом см.: Б. Е г о р о в , Русские утопии 19 века. - "Звезда", 1966, № 12. 13 - Г. Т а м а р ч е н к о , Достоевский-романист, Л., 1976, с.329. 14 - Ю. К а г р а м а н о в , Божье и вражье. Вчитываясь в Мережковского.- "Континент", 1994, № 3(81), с.312. 15 - Наиболее радикально эта тенденция сказалась в статье И. Виноградова "Осанна или "горнило сомнений"?", ("Континент", 1996, № 4(90). Статья написана как ответ на работу известного немецкого слависта Вольфа Шмида, опубликованную в этом же журнале и в этом же его номере ("Братья Карамазовы" - надрыв автора, или роман о двух концах") и доказывающую крайнюю двусмысленность религиозности Достоевского. 16 - С. Б у л г а к о в , Иван Карамазов (в романе Достоевского) "Братья Карамазовы" как философский тип.- В кн.: "Властитель дум: Ф. М. Достоевский в русской критике конца 19 - начала 20 века", СПб, 1997, с.354. 17 - В о л ж с к и й (А. Г л и н к а ), Религиозно-нравственнная проблема у Достоевского.- В кн.: "Властитель дум..,", с.224. 18 - Т а м ж е , с.223. 19 - Д. М е р е ж к о в с к и й , Л. Толстой и Достоевский, в 2-х тт., СПб., 1901, т. 2, с.402. 20 - К. Л е о н т ь е в . Цит. по: В. Р о з а н о в , Вл. Соловьев и Достоевский.- В кн.: "Властитель дум...", с.251. 21 - Мат.10, 34-38.
     


К титульной странице
Вперед
Назад