- в точности так поступал со мной он.
      - А ваша ко мне неприязнь по роли задана или идет от души?
      Невозмутимо:
      - В отношениях между мужчинами приязнь значения не имеет.
      Узо толкало меня под руку:
      - И все-таки - вы ведь меня недолюбливаете.
      Темнота зрачков.
      - Ждете ответа? - Я кивнул. - Что ж: недолюбливаю. Но я вообще мало кого люблю. Особенно среди тех, кто принадлежит к вашему возрасту и полу. Любовь к ближнему
      - фантом, необходимый нам, пока мы включены в общество. А я давно уже от него избавился - во всяком случае, когда я приезжаю сюда, он мне не нужен. Вам нравится быть любимым. Мне же нравится просто: быть. Может, когда-нибудь вы меня поймете. И посмеетесь. Не надо мной. Вместе со мной.
      Я помолчал.
      - Вы как фанатичный хирург. Вас куда больше интересует не пациент, а сам процесс операции.
      - Не хотел бы я угодить под нож того хирурга, которого не интересует процесс.
      - Так ваш... метатеатр на самом деле - анатомический?
      За спиной его воздвиглась тень Марии, поставила супницу на серебряно-белый, залитый сиянием лампы стол.
      - Как посмотреть. Я предпочитаю обозначать его словом "метафизический". - Мария известила нас, что пора садиться. Он небрежно кивнул ей - слышим, слышим, - но не двинулся с места. - Кроме прочего, метатеатр - попытка освободиться от таких вот абстрактных эпитетов.
      - Скорее искусство, чем наука?
      - Всякая уважающая себя наука - искусство. И всякое уважающее себя искусство - наука.
      Сформулировав эту изящную, но плоскую апофегму, он отставил бокал и двинулся к столу. Я бросил ему в спину:
      - Видно, вы именно меня держите за настоящего шизофреника.
      Он сперва уселся как следует.
      - Настоящие шизофреники неспособны выбирать между здоровьем и болезнью.
      Я стал напротив.
      - Выходит, я шизофреник-симулянт?
      На секунду он отмяк, точно я сморозил ребяческую глупость. Указал мне на стул.
      - Теперь не имеет значения. Приступим.
      Едва мы принялись за еду, гравий у домика Марии захрустел под чьими-то шагами. Идущих было двое или трое. Оторвавшись от супа с яйцом и лимоном, я вытянул шею, но стол нарочно поставили так, чтобы затруднить обзор.
      - Сегодняшняя история потребует картинок, - сказал Кончис.
      - А разве мне их уже не показали? Эффект был ого-го.
      - На сей раз картинки документальные.
      И насупился: дескать, ешьте, ни слова больше. Кто-то вышел из его комнаты и прошел по террасе над нашими головами. Там скрипнуло, зазвякало. Я управился с супом и попытался улестить Кончиса, пока Мария не притащила второе.
      - Жаль, вы ничего больше не расскажете о довоенных временах.
      - Главное вы слышали.
      - Если я правильно понял норвежский эпизод, вы разочаровались в науке. Но психиатрией-то все ж занялись!
      Передернул плечами.
      - Постольку поскольку.
      - Статьи ваши даже при первом знакомстве свидетельствуют о серьезных штудиях.
      - Это не мои статьи. Их заголовки подделаны.
      Я не сдержал улыбки. Безапелляционный тон подобных заявлений служил верным знаком: понимай все наоборот. Он, конечно, не ответил мне улыбкой, но явно решил напомнить, что далеко не всегда так прост.
      - В моем тогдашнем рассказе, пожалуй, есть зерно истины. И в этом смысле вопрос ваш правомерен. Нечто похожее на историю, которую я сочинил, произошло со мной в действительности. - И, поколебавшись, продолжал: - Во мне всю жизнь боролись тайна и знание. Будучи врачом, я стремился к последнему, преклонялся перед ним. Будучи социалистом и рационалистом - то же самое. Но вскоре понял, что потуги подменить реальность научной доктриной, обозначить, классифицировать, вырезать из нее аппендикс существования, - то же, что попытки удалить из земной атмосферы воздух. Натуралисту удалось создать вакуум, однако лишь вокруг самого себя - и натуралист немедля погиб.
      - А богатство вам и вправду досталось нежданно, - как в эпизоде с де Дюканом?
      - Нет. - И добавил: - Я родился в богатой семье. Причем не в Англии.
      - А как же вся история эпохи первой мировой?
      - Чистый вымысел.
      Я сглотнул: он впервые с начала ужина отвел глаза.
      - Но ведь где-то ж вы родились!
      - Понятие "отчизна" меня давным-давно не волнует.
      - Ив Англии, несомненно, жили.
      Вскинул глаза - сторожкие, печальные; однако в глубине их теплилась насмешка.
      - Не надоело вам баснями питаться? А то я еще пару придумаю.
      - По крайней мере, вилла в Греции у вас имеется.
      Дуновенье его взгляда потушило иронический огонек, скользнуло над моей головой, рассеялось в вечерней тьме.
      - Я всю жизнь добивался собственного клочка земли. Как птица - гнездовой территории. Строго определенного участка, куда другим особям моего вида вход, как правило, заказан.
      - Но постоянно вы тут не живете.
      Помолчал, будто наше препирательство стало его утомлять.
      - Повадки рода человеческого сложней, чем птичьи. И границы людских территорий почти не зависят от рукотворных преград.
      Мария принесла блюдо с тушеной козлятиной, убрала суповые тарелки; беседа ненадолго прервалась. Но когда мы остались вдвоем, он вдруг подался ко мне. Ему надо было выговориться.
      - Богатство - вещь чудовищная. Распоряжаться деньгами учишься около месяца. Но чтобы привыкнуть к мысли "Я богат", нужны годы и годы. И все эти годы я считался только с собой. Ни в чем себе не отказывал. Повидал свет. Вкладывал средства в театральные постановки, но куда больше тратил на фондовой бирже. Завел множество друзей; кое-кто из них теперь прославился. Но я так и не обрел настоящего счастья. Правда, взамен осознал то, что богачи осознают редко: количество счастья и горя закладывается в нас при рождении. Денежные превратности на него мало влияют.
      - Когда вы устроили здесь театр?
      - Знакомые приезжали ко мне погостить. И страшно скучали. Да и я с ними почти всегда скучал. Тот, с кем весело в Лондоне или в Париже, на эгейском острове подчас невыносим. И мы завели себе театрик, некие подмостки. Там, где сейчас Приап. Et voila {Вот так-то (франц.).}.
      - И с учителями английского знались?
      - До войны все происходило по-другому, - ответил он, кладя себе кусочек мяса. - Мы разыгрывали чужие пьесы. Иногда видоизменяли сюжет. Но сами сюжетов не выдумывали.
      - Барба Димитраки рассказывал про пышный фейерверк. Он любовался им с моря.
      Быстрый кивок.
      - Значит, он случайно запомнил ту ночь, которая и мне весьма памятна.
      - Только дату забыл.
      - Тридцать восьмой. - Интригующая пауза. - Год основания моего театра. Я имею в виду постройку. В ее честь был дан салют.
      Я хотел было напомнить, как он якобы сжег все романы из своей библиотеки, но тут Кончис помахал ножом.
      - Довольно. Примемся за еду. Пощипал чудесного козленка и поднялся со стула, хотя я еще сидел над полной тарелкой.
      - Доедайте. Я скоро вернусь.
      Скрылся в доме. Сразу же наверху зашептались по-гречески; притихли. Мария принесла сладкое, затем кофе; я закурил и стал ждать. Вопреки очевидности я надеялся на появление Жюли и Джун; мне снова так недоставало их тепла, здравого смысла, английскости. В течение всего ужина, всей нашей беседы Кончис держался как-то пасмурно и отчужденно, точно вкладывая во фразу о конце комедии дополнительный смысл; маски попадали, но та, что мешала мне сильнее других, и не шелохнулась. Когда он признал, что недолюбливает меня, я поверил сразу. И отчего-то понял: он не станет силой препятствовать мне увидеться с девушками; однако и враль-то ведь он фантастический... во мне копошилось опасеньице, что он знал о нашей с Алисон встрече в Афинах, чудом вынюхал, дабы доказать им, что я тоже лгун, причем, в отличие от него, лгун бытовой.
      Он вырос в распахнутых дверях концертной с тонкой картонной папкой в руке.
      - Вот там будет удобнее. - Указал на столик у центральной арки, с которого Мария только что прибрала выпивку. - Вас не затруднит перенести туда стулья? И лампу.
      Я оттащил стулья на нужное место. Но едва взялся за лампу, как из-за угла колоннады кто-то вышел. На долю секунды сердце мое замерло: ну наконец-то, Жюли, это ее мы дожидались. Но то был негр, весь в черном. Он нес в руке продолговатую трубку; отошел слегка в глубь гравийной площадки и установил трубку на треножнике прямо напротив нас. Портативный экран, догадался я. Негр с сухим скрежетом развернул белый прямоугольник, подвесил, проверил, ровно ли. Наверху негромко сказали:
      - Эндакси. - Порядок. Какой-то грек; голос незнакомый.
      Негр молча, не глядя в нашу сторону, повернул обратно. Кончис прикрутил фитиль почти до отказа и усадил меня рядом с собой, лицом к экрану. Воцарилось молчание.
      - То, что я собираюсь рассказать, возможно, объяснит вам, почему завтра вы должны будете покинуть этот дом навсегда. И на сей раз я ничего не стану придумывать. - Я не ответил, хотя он ненадолго прервался, словно рассчитывая на мои протесты. - Хотелось бы также, чтоб вы усвоили: эта история могла произойти лишь в том мире, где мужчина ставит себя выше женщины. В том мире, который американцы называют миром настоящих мужчин. В мире этом правят грубая сила, сумрачная гордыня, ложные приоритеты и пещерный идиотизм. - Вперился в экран. - Мужчинам нравится воевать потому, что это занятие придает им важности. Потому, что иначе женщины, как мужчинам кажется, вечно будут потешаться над ними. А во время войны женщина при желании может быть умалена до состояния объекта. В этом и заключается основная разница между полами. Мужчина воспринимает объект, женщина - взаимоотношения объектов. Нуждаются ли объекты друг в друге, любят ли, утоляют ли друг друга. Это добавочное измерение души, которого мужчины лишены, делает войну отвратительной и непостижимой в глазах истинных женщин. Хотите знать, что такое война? Война - это психоз, порожденный чьим-то неумением прозревать взаимоотношения вещей. Наши взаимоотношения с ближними своими. С экономикой, историей. Но прежде всего - с ничто. Со смертью.
      Умолк. Его маска приобрела небывало сосредоточенное, небывало замкнутое выражение. И тогда он произнес:
      - Я начинаю.
      Элевферия
     
     
      53
     
      - В 1940-м, когда итальянцы оккупировали Грецию, я принял решение не покидать страну. Почему? - затрудняюсь объяснить. Возможно, из любопытства, может - из чувства вины, может - из безразличия. Тут, в глухом углу глухого острова, для этого особой отваги не требовалось. После 6 апреля 1941 года итальянцев сменили немцы. К двадцать седьмому они обосновались в Афинах. В июне добрались до Крита, и на короткий период мы оказались в зоне военных действий. С утра до вечера в небе гудели грузовые самолеты, бухты заполонил германский десантный флот. Но вскоре на острове вновь воцарился мир. Фраксос не представлял стратегической ценности ни для стран Оси, ни для сил Сопротивления. Местный гарнизон был немногочислен. Сорок австрийцев - фашисты всегда размещали австрийцев и итальянцев в незначительных регионах оккупированной территории - под командой лейтенанта, который получил ранение на французском фронте.
      Еще во время боев на Крите меня выдворили из Бурани. Здесь был оборудован постоянный наблюдательный пункт - гарнизон, собственно, и занимался-то лишь его обслуживанием. К счастью, в деревне у меня имелся свой дом. Немцы вели себя вежливо. Перевезли ко мне всю обстановку виллы, а за Бурани даже положили небольшую арендную плату. Не успели они освоиться, как тогдашний проэдрос, деревенский староста, помер от закупорки сосудов. Через два дня меня вызвали к новоприбывшему коменданту острова. Его штаб разместился в хорошо знакомой вам школе, - занятия там не возобновлялись с самого Рождества.
      Я ожидал встретить этакого каптенармуса, который негаданно получил повышение. Но очутился перед миловидным молодым человеком лет двадцати семи - двадцати восьми; он обратился ко мне на безупречном французском и спросил, правда ли, что я тоже бегло владею этим языком. Он был весьма обходителен, говорил чуть ли не извиняющимся тоном, и мы прониклись друг к другу симпатией, насколько это возможно в подобных обстоятельствах. Вскоре он приступил к делу. Он хочет видеть меня новым деревенским старостой. Я сразу отказался; я не желал, чтоб война коснулась меня каким бы то ни было боком. Тут он послал за парочкой почтенных сельчан. По их прибытии оставил нас одних, и выяснилось, что это они предложили мою кандидатуру. Дело, понятно, было в том, что никто из них не стремился занять эту должность с ее коллаборационистским душком, и я оказался идеальным bouc emissaire {Козлом отпущения (франц.).}. Они изложили все это с позиций высокой щепетильности и такта, но я был непреклонен. Тогда они отбросили лукавство - пообещали скрытно помогать мне... словом, в конце концов я сказал: ладно, согласен.
      Эта внезапная и двусмысленная честь предполагала частые встречи с лейтенантом Клюбером. Как-то вечером, недель через пять или шесть после нашего знакомства, он попросил называть его просто Антоном, когда мы наедине. Отсюда вы можете заключить, что наедине мы оставались часто и что взаимная наша симпатия крепла. Найти общий язык помогла прежде всего музыка. У него был красивый тенор. Подобно многим одаренным дилетантам, он исполнял песни Шуберта и Вольфа лучше - более прочувствованно, что ли, - чем профессиональные певцы, за исключением самых выдающихся. По крайней мере, на мой вкус. Когда я впервые пригласил его в гости, он сразу углядел клавикорды. И я не без умысла сыграл ему "Гольдберг-вариации". Коли требуется растрогать чувствительного германца, ничего слезоточивее не найти. Не подумайте, что Антон годился в противники. Нет - чуть не стыдился собственного мундира и не прочь был повосторгаться каким-нибудь антифашистом, буде таковой явится. Когда я в следующий раз зашел в школу, он упросил аккомпанировать ему на казенном фортепьяно, которое перетащил в свои апартаменты. И тут я, в свою очередь, растрогался. Не до слез, конечно. Но пел он великолепно. А я всегда питал слабость к Шуберту.
      Меня не могло не занимать, отчего Антон с его знанием французского служит не на французской территории. Кажется, "некие соотечественники" заподозрили, что его пристрастие ко всему французскому недостаточно "патриотично". Без сомнения, в офицерской столовой он слишком часто поднимал голос в защиту галльской культуры. Потопу его и сослали в эту дыру. Забыл сказать, что во время наступления 1940 года он был ранен в коленную чашечку, и хромота сделала его негодным для участия в боевых действиях. Он был немец, а не австриец. Происходил из богатой семьи, перед войной год учился в Сорбонне. Облюбовал поприще архитектора. Но его обучение, увы, было прервано войной.
      ... Кончис остановился, прибавил света; вытащил из папки большой чертеж, развернул. Два-три эскиза - общий вид и проекции, сплошь стекло и отшлифованный бетон.
      - Он жестоко высмеивал планировку виллы. Обещал, что после войны вернется и выстроит мне новую. В лучших традициях Баухауса.
      ... Все надписи выполнены по-французски; ни одного немецкого слова. Подпись: Anton Kluber, le sept juin, l'an 4 de la Grande Folie {Антон Клюбер, седьмое июня, 4-й год Великого Безумия (франц.).}. Кончис дал мне рассмотреть изображение и снова привернул фитиль.
      - Целый год при немцах все было терпимо. Продуктов хватало в обрез, но Антон, как и его подчиненные, закрывал глаза на бесчисленные злоупотребления. Глупо представлять оккупацию как борьбу головорезов карателей с забитым населением. Большинство австрийских солдат были уже в летах, сами отцы семейств - легкая добыча для деревенской детворы. Раз, летом 1942 года, на рассвете прилетел самолет союзников и торпедировал плавучий склад провианта, что направлялся на Крит и встал на якорь в старой гавани. Корабль затонул. Сотни упаковок с провизией всплыли и заплясали в волнах. К тому времени островитяне уже год не брали в рот ничего, кроме рыбы и клеклого хлеба. Невозможно было устоять при виде этих мяса, молока, риса и прочих деликатесов. На воду было спущено все, что могло плавать. Мне сообщили о случившемся, и я поспешил к гавани. На мысу стоял немецкий пулемет - он браво обстрелял самолет союзников; перед моими глазами замаячила жуткая картина искупительной бойни. Но на месте я увидел, что островитяне усердно расхватывают тюки в сотне ярдов от пулеметного гнезда. За ограду наблюдательного пункта высыпали караульные во главе с Антоном. Ни одна пуля не покинула ствола.
      Чуть позже Антон вызвал меня к себе. Я, естественно, рассыпался в благодарностях. Он сказал, что собирается подать рапорт о решительных действиях сельчан, которые вовремя подгребли и вытащили из воды нескольких матросов. Теперь ему требуется малое число продуктовых упаковок, чтобы предъявить, когда у него спросят, уцелела ли провизия. Я должен обеспечить их сохранность. Остальное будет считаться "утонувшим и пришедшим в негодность". Остатки недоверия к Антону и его солдатам у жителей деревни улетучились.
      Помню, как-то вечером, примерно через месяц, компания австрийцев, немного под мухой, завела в гавани песню. И вдруг островитяне тоже запели. В ответ. Сперва австрийцы, потом сельчане. Германцы и греки. Тирольский напев. Затем - каламатьяно. Слушать это было удивительно. В конце концов они поменялись песнями и слились в общем хоре.
      Но тут наш местный золотой век пошел на убыль. Один из австрийцев, видимо, оказался стукачом. Через неделю после хорового пения к гарнизону Антона было прикомандировано немецкое подразделение - "для укрепления морального духа". Он прибежал ко мне, точно расстроенный ребенок, и пожаловался: "По их словам, я был на грани того, чтобы опозорить вермахт. Я должен поработать над своим поведением". Его солдатам запретили делиться продуктами с местными жителями, и теперь они гораздо реже появлялись в деревне. В ноябре, после вылазки Горгопотамоса, гайки закрутили еще туже. К счастью, благодаря мягкости прежнего режима сельчане доверяли мне более, чем я того заслуживал, и восприняли эти строгости, сверх всяких ожиданий, спокойно.
      ... Кончис умолк, потом дважды хлопнул в ладоши.
      - Хочу показать вам Антона.
      - По-моему, я его уже видел.
      - Нет. Антон мертв. Вы видели актера, похожего на него. А вот - настоящий Антон. В годы войны у меня была ручная кинокамера и две катушки пленки. Я хранил их до 1944-го, пока не смог проявить. Качество оставляет желать лучшего.
      Слабо застрекотал проектор. Сверху упал луч света, его сфокусировали, направили на экран. Кадр размытый, нечеткий.
      Я увидел красивого молодого человека моего возраста. Тот, кого я встретил на прошлой неделе, имел с ним только одну схожую черту - густые темные брови. Передо мной, несомненно, был боевой офицер. Его нельзя было назвать добреньким; скорее он напоминал наших летчиков-ветеранов с их напускным безразличием. Он спускался по улочке вдоль высокой стены - возможно, мимо дома Гермеса Амбеласа. Улыбнулся. Смущенно похохатывая, изобразил трагического тенора; и тут кончился десятисекундный завод камеры. В следующем фрагменте молодой человек пил кофе, играя с кошкой, сидевшей на полу; покосился в объектив - грустный, смущенный взгляд, будто ему запретили улыбаться. Ролик был нерезкий, дерганый, любительский. Следующий кадр. Колонна солдат шагает вдоль гавани; снято явно сверху, из какого-нибудь чердачного окна.
      - Антон замыкающий.
      Он слегка прихрамывал. Я понял, что на сей раз передо мной не подделка. За колонной виднелся просторный мол, где теперь располагались таможенка и будка спасателя. В фильме никаких построек на молу не было.
      Луч погас.
      - Все. Я снимал больше, но одна катушка засветилась. Спасти удалось только эти фрагменты. - Он помедлил. - За "укрепление морального духа" в нашем районе Греции отвечал полковник СС по фамилии Виммель. Дитрих Виммель. Ко времени, о котором я рассказываю, в стране активизировалось Сопротивление. Где условия позволяли. Конечно, партизанская война на островах не ладилась - разве что на таких больших, как Крит. Но и на севере, и по всему Пелопоннесу поднимали голову ЭЛАС и другие группировки. Им сбрасывали оружие. Специально обученных диверсантов. В конце 1942 года Виммеля из Польши, где он действовал весьма удачно, перебросили в Нафплион. Он контролировал юго-запад Греции, а значит, и нас. Его стиль был прост. Имелся такой "прейскурант": за каждого раненого немца казнили десятерых местных; за убитого - двадцатерых. Как вы понимаете, эта практика себя оправдывала.
      Под началом у него была банда отборных тевтонских ублюдков, которые и допрашивали, и пытали, и расстреливали - все что требуется. Эмблемой их были die Raben, вороны - этим именем их и называли.
      Я познакомился с ним еще до того, как он принялся за свои гнусности. Как-то зимой мне передали, что некий важный чин утром неожиданно прибыл на остров в немецкой моторной лодке. Днем меня вызвал Антон. В комендатуре мне представили низенького, худого человека. Моего возраста, моей комплекции. Предельно аккуратный. Изысканно вежливый. Пожал мне руку стоя. Он говорил по-английски достаточно хорошо, чтобы понять, что мой английский гораздо лучше. И когда я признался, что с Англией меня связывают крепкие духовные узы, что там я приобрел немалую часть своих познаний, он сказал: "Величайшая драма нашего времени - та, что Англия и Германия стали врагами". Антон сообщил, что полковник уже наслышан о наших музыкальных вечерах и приглашает меня пообедать с ними, а затем поаккомпанировать - Антон исполнит несколько песен. Мне ничего не оставалось - a titre d'office, {Должность обязывала (франц.).} - как согласиться.
      Полковник не пришелся мне по душе. Взгляд у него был как бритва. Неприятнее этого взгляда ни у кого не помню. Ни йоты сочувствия. Только оценка и расчет. Будь его глаза жесткими, порочными, садистскими, - все легче. Но то были глаза автомата.
      Ученого автомата. Полковник захватил с собой рейнвейну, и обед получился роскошный, такого я много месяцев не едал. Мы поболтали о войне - тоном, каким обсуждают погоду. Полковник сам заговорил о литературе. Он был, несомненно, весьма начитан. Хорошо знал Шекспира, отлично - Гете и Шиллера. Провел даже ряд любопытных параллелей между английской и немецкой словесностью, не всегда в пользу последней. Я вдруг заметил, что пьет он меньше, чем мы. И что Антон распустил язык. По сути, мы с ним оба очутились под наблюдением. Я понял это в середине трапезы; и полковник понял, что я это понимаю. Напряжение повисло между нами, старшими. Антон в счет не шел. Полковник мог лишь презирать мелкого греческого чиновника, и мне оказали немалую честь, что обращались со мной как с джентльменом, как с равным. Но я-то знал, что к чему.
      После обеда мы исполнили несколько песен, и он рассыпался в комплиментах. Потом заявил, что собирается осмотреть наблюдательный пункт на той стороне острова, и пригласил меня сопровождать их - сооружение не имело большого тактического значения. Мы сели в его моторку, подплыли к берегу Муцы, поднялись к дому. Вокруг громоздилось множество военных аксессуаров - мотки проволоки, доты. Но я с радостью увидел, что вилла совсем не пострадала. Солдат построили, полковник, не отпуская меня ни на шаг, обратился к ним по-немецки с короткой речью. Меня он называл "этот господин" и нажимал на то, что мои владения должны остаться в целости и сохранности. Но мне запомнилось вот что. На обратном пути он остановился исправить какую-то погрешность в обмундировании часового у ворот. Указал Антону на непорядок со словами: "Schlamperei, Herr Leutnant. Sehen Sie?" Сейчас schlamperei означает что-то вроде "разгильдяй". Этой кличкой пруссаки дразнят баварцев. И австрийцев. Он явно напоминал Антону какой-то давний разговор. Но это помогло мне постичь его натуру.
      Мы увидели его снова лишь через девять месяцев. Осенью 1943 года.
      Заканчивался сентябрь. Ясным вечером ко мне влетел Антон. Я понял: произошло нечто ужасное. Он только что вернулся из Бурани. Утром четверо тамошних солдат - а всего их было двенадцать - улучили свободную минуту и отправились на Муцу купаться. Видно, они совсем потеряли бдительность, ибо - верх разгильдяйства! - полезли в воду все вместе. Один за другим вышли на берег, перекидывались мячиком, жарились на солнце. Вдруг из-за деревьев выступили трое незнакомцев. Один - с автоматом. Немцы были обречены. На вилле командир отделения услыхал выстрелы, радировал Антону и спустился на пляж. Он обнаружил там трех мертвецов; четвертый прожил еще немного и рассказал, что случилось. Партизаны исчезли, прихватив оружие. Антон немедля отправился на тот берег острова в моторке.
      Бедный Антон! Он и стремился исполнить свой долг, и страшился мига, когда дурные вести дойдут до полковника Виммеля. Конечно, он понимал, что рапорт подать придется. Но прежде чем составить донесение, пришел посоветоваться. Еще утром он вычислил, что имеет дело с повстанцами, которые приплыли с материка ночью и вряд ли рискнут отправиться назад до наступления темноты. И он обогнул остров, методично исследуя каждую удобную для стоянки бухту. Лодка скоро обнаружилась; ее спрятали в прибрежном лесу прямо напротив Петрокарави. Выбора не было. Партизаны, несомненно, следили за его поисками. Для подобных случаев имелась четкая инструкция командования: отрезать пути к отступлению. Он сжег лодку. Ловушка захлопнулась.
      Он ничего не утаил от меня; к тому моменту все мы успели узнать о "прейскуранте" Виммеля. От нас требовалось восемьдесят смертников. По мнению Антона, выход оставался единственный. Схватить партизан и дожидаться Виммеля, который прибудет, скорее всего, уже завтра. Этим мы, по крайней мере, докажем, что убийцы - не местные, что совершена сознательная провокация. Вне всяких сомнений, то были коммунисты из ЭЛАС: их тактика заключалась в подстрекательстве немцев к дальнейшим репрессиям; таким образом они крепили моральный дух своих соотечественников. Тем же приемом пользовались в XVIII веке клефты, чтобы возбудить в мирных крестьянах ненависть к туркам.
      В восемь вечера я созвал деревенских старейшин и обрисовал ситуацию. Сегодня шевелиться было уже поздно. Оставалось прочесать остров завтра - при поддержке солдат
      Антона. Страшная угроза покою - и жизни - сельчан понятно, привела старейшин в неописуемую ярость. Они пообещали всю ночь сторожить причалы и резервуары с питьевой водой, а с первыми лучами солнца приступить к охоте на партизан.
      Но в полночь меня разбудили топот и стук в ворота. Это снова был Антон. Слишком поздно, сказал он. Получен приказ. По своей инициативе ничего не предпринимать. Утром прибудут Виммель и "вороны". Меня арестовать немедленно. К рассвету собрать всех деревенских мужчин от четырнадцати до семидесяти пяти. Чуть не плача, Антон мерил шагами спальню, а я сидел на кровати и выслушивал, как стыдно ему быть немцем, как стыдно жить на свете. Когда бы не надежда умилостивить полковника, он покончил бы с собой. Мы говорили долго. Он рассказал о Виммеле подробности, которые прежде скрывал. Остров был отрезан от мира, и многое до моих ушей не доходило. Наконец признался: в этой войне лишь одно к лучшему. Она свела меня с вами. Мы пожали друг другу руки.
      А потом я отправился с ним в школу, где провел ночь под стражей.
      Когда наутро, в девять, меня привели в гавань, там уже собрались жители деревни - все мужчины и большинство женщин. Люди Антона блокировали выходы из порта. Само собой разумеется, партизан никто не видел. Среди сельчан царило уныние. Но поделать они ничего не могли.
      В десять показался самолет с "воронами". Разница меж ними и автрийцами бросалась в глаза. Выучка строже, дисциплина крепче, проблесков человечности - не в пример меньше. И так молоды все. Это казалось самым страшным - юношеский фанатизм. Через десять минут акваплан прибыл. Помню тень его крыл на беленых домишках. Как черная коса. Рядом со мной молодой рыбак сорвал гибискус и приложил кроваво-красный цветок к сердцу. Все мы знали, что он имеет в виду.
      Виммель ступил на берег. И сразу приказал согнать мужчин на мол; впервые островитяне почувствовали на своей шкуре пинки и удары завоевателей. Женщин оттеснили в прилегающие улицы и переулки. Потом Виммель с Антоном скрылись в таверне. Вскоре туда позвали и меня. Сельчане принялись креститься, а два карателя втолкнули меня внутрь. Виммель не поздоровался; он делал вид, что не знаком со мной. Даже по-английски отказался говорить. С ним приехал грек-переводчик, из коллаборационистов. Антон был вконец растерян. События оглушили его, он не знал, как поступить.
      Виммель объявил свои условия. Мужчины - за исключением восьмидесяти заложников - прочесывают остров, ловят партизан и приводят к нему - вместе с похищенным оружием. Трое дерзких повстанцев должны быть доставлены живьем. Если мы управимся за сутки, заложников отправят в арбайтлагерь. Если нет - расстреляют.
      Пусть даже мы разыщем партизан, как мы возьмем их в плен, ведь они вооружены и готовы на все, спросил я. Он лишь взглянул на часы и сказал по-немецки: "Сейчас одиннадцать утра. Крайний срок - завтра в полдень".
      На молу меня заставили повторить все это по-гречески. Толпа взорвалась протестами, упреками, требовала оружия. Наконец полковник пальнул из пистолета в воздух, крики утихли. Принесли поименный список мужского населения. Вызываемый делал шаг вперед, а Виммель лично определял, кто станет заложником. Я заметил, что он указывает на тех, кто поздоровее, от двадцати до сорока лет - на годных для лагеря. Но мне показалось: лучших он отсеивает на погибель. Отобрал семьдесят девять человек, потом ткнул пальцем в меня. Я стал восьмидесятым.
      Мы, все восемьдесят, были под конвоем доставлены в школу; к нам применили усиленную охрану. Мы сгрудились в тесном классе, без элементарных удобств, без еды и питья - ведь сторожили нас "вороны" - и, хуже того, без вестей с воли. Лишь много позже узнал я, что происходило в тот день на острове.
      Оставшиеся на свободе бросились по домам, похватали все мало-мальски сподручное - багры, серпы, ножи - и собрались вновь, на холме за деревней. Старики, едва таскающие ноги, десяти-двенадцатилетние мальчишки. Некоторые женщины хотели присоединиться к облаве, но их отослали. Чтобы гарантировать возвращение мужчин.
      Это жалкое воинство чисто по-гречески ударилось в дебаты. Утвердили один план действий, затем второй. Наконец кто-то завладел инициативой, распределил исходные и районы поисков. Они выступили - сто двадцать человек. Никто не подозревал, что охота, еще не начавшись, обречена на неудачу. Но даже если партизаны и впрямь скрывались в лесу - сомневаюсь, что их удалось бы отыскать, а тем более схватить. Столько деревьев, распадков, скал.
      Всю ночь они ждали в холмах, хрупкой цепью поперек острова, в надежде, что партизаны попытаются прорваться к деревне. А утром - искали, искали из последних сил. В десять собрались и стали замышлять отчаянное нападение на островной гарнизон. Но умные головы сообразили, что это приведет к трагедии пострашнее. Два месяца назад в одном манийском селе немцы истребили всех мужчин, женщин и детей за гораздо меньшую провинность.
      В полдень, с распятьем и иконами, они спустились в деревню. Виммель ждал их. Парламентер, старый моряк, прибег к последнему средству: солгал, что они видели партизан, в лодчонке, далеко от берега. Виммель усмехнулся, покачал головой и приказал схватить старика - восемьдесят первый заложник. Объяснялось это просто. Немцы к тому времени сами поймали партизан. В деревне. Но давайте посмотрим на Виммеля.
      ... Кончис снова хлопнул в ладоши.
      - Вот он в Афинах. Группа подпольщиков сняла его скрытой камерой, так что лик его запечатлен надолго.
      Экран опять засветился. Городская улица. На теневой стороне припарковался немецкий автомобиль, похожий на джип. Оттуда вылезли три офицера, вышли на прямое солнце, пересекая кадр по диагонали - камера, очевидно, размещалась на первом этаже дома по соседству с тем, в который они направлялись. Объектив на миг заслонила голова прохожего. Впереди шел низенький, ладный. В нем чувствовалось твердое, непререкаемое главенство. Два его спутника держались в кильватере. Что-то - ставень или штора - затемнило обзор. Потом возник диапозитив: мужчина в штатском.
      - Довоенный снимок. Единственный, который удалось раздобыть.
      Невыразительное лицо; губы поджаты. Не у одного Кончиса тяжелый, неподвижный взгляд, подумал я; бывает и похуже. Лицо на снимке чем-то напоминало "полковника", встреченного мной на водоразделе; но это были разные люди.
      - А вот фрагменты кинохроники времен оккупации Польши.
      Кадры менялись, Кончис комментировал: "Он за спиной генерала" или "Виммель крайний слева". Хотя видно было, что съемки документальные, меня охватило чувство, которое всегда возникает при демонстрации фашистских фильмов, чувство фальши, зияющей пропасти меж Европой, что рождает подобных чудовищ, и Англией, что неспособна их породить. И я решил: Кончису надо заморочить меня, внушить, что я младенец, не запятнанный грязью истории. Но лицо его в отраженном свете экрана вроде бы свидетельствовало, что он глубже меня захвачен происходящим; что он дальше, чем я, отброшен на обочину эпохи.
      - Партизаны поступили вот как. Убедились, что лодка сгорела дотла, и дунули прямиком в деревню. Подошли к околице, видимо, в тот самый момент, как Антон появился у меня. Мы не подозревали, что на отшибе у одного из них есть родня - семейство Цацосов. Две дочери, восемнадцати и двадцати лет, отец и сын. Но вышло так, что мужчины два дня тому назад отправились в Пирей с партией оливкового масла - у них был небольшой каик, а немцы не препятствовали мелкой коммерции. Девушки приходились одному из партизан двоюродными сестрами; а старшая, скорее всего - и зазнобой.
      К дому они подошли никем не замеченные - в деревне еще не знали о побоище. Повстанцы, несомненно, рассчитывали воспользоваться каиком. Но тот был в море. Тут явилась рыдающая соседка и рассказала сестрам и об убийстве солдат, и обо всем, что я сообщил старейшинам. Партизаны уже были в надежном укрытии. Где именно они ночевали - неизвестно. Возможно, в пустом резервуаре. Наспех сколоченные патрули обшарили все дома и виллы, жилые и нежилые, включая и дом Цацосов, и никого не обнаружили. Мы никогда не узнаем, были ли девушки попросту напуганы или проявили крайний патриотизм. Но кровных родственников в деревне у них не было, а отец и брат находились в безопасной отлучке.
      Похоже, наутро партизаны собрались уносить ноги. Во всяком случае, девушки начали выпекать хлеб. Это заметила сообразительная соседка и вспомнила, что пару дней назад они уже пекарничали. Чтоб брату и отцу было чем перекусить в дороге. Соседка, видимо, не сразу догадалась, в чем дело. Но около пяти вечера заявилась в школу и рассказала все немцам. Среди заложников были трое ее родных.
      Отряд "воронов" ворвался в дом. В этот момент там находился только один партизан - как раз двоюродный брат. Он спрятался в шкафу. Слышал, как девушек стали избивать, слышал их вопли. И не вытерпел: сунулся наружу с пистолетом, выстрелил, пока немцы не опомнились... слабый щелчок. Собачку заклинило.
      Всех троих поволокли в школу на допрос. К девушкам применили пытку, и вскоре братец раскололся. Через два часа - уже сгустились сумерки - провел немцев вдоль берега к заколоченной вилле, постучал в окно и шепнул товарищам, что сестры раздобыли лодку. Стоило им появиться в воротах, их скрутили. Главаря ранили в руку, но больше никто не пострадал.
      - Он был с Крита? - прервал я.
      - Да. Похож на того, что вы видели. Пониже и пошире в плечах. Все это время мы, заложники, томились в классе. Окна смотрели в лес, и нельзя было видеть, кто входит и выходит из здания. Но около девяти вечера кто-то дважды жутко закричал от боли, а чуть позже раздался пронзительный вопль. По-гречески: элефтерия!
      Не думайте, мы не стали кричать в ответ. Нет, мы ощутили облегчение: партизаны пойманы. Вскоре послышались две автоматные очереди. А погодя распахнулась дверь класса. Вызывали меня и еще одного человека - местного мясника.
      Нас повели вниз, через двор, к тому крылу, где теперь, по-моему, ваши учительские комнаты - к западному. У входа стоял Виммель с одним из своих лейтенантов.
      На ступенях крыльца за их спинами сидел, обхватив голову руками, грек-переводчик. Бледный как мел, ошеломленный. В двадцати ярдах, у стены, я увидел два женских трупа. Когда мы подходили, солдаты как раз переваливали их на носилки. Лейтенант вышел вперед и знаком приказал мяснику следовать за собой.
      Виммель повернулся, вошел в здание. Его спина удалялась в глубь облицованного темным камнем коридора. Меня подтолкнули следом. У дальней двери он остановился, поджидая меня. Из проема лился свет. Я поравнялся с ним, и он поманил меня внутрь.
      Только врач удержался бы от обморока. И лучше мне было упасть. Стены голые. В центре комнаты стол. К нему привязан юноша. Двоюродный брат. Из одежды - лишь окровавленная фуфайка, рот и глаза сильно обожжены. Но я видел только одно. На месте половых органов зияла темно-красная рана. Ему отрезали пенис и мошонку. Слесарными кусачками.
      В дальнем углу лежал ничком еще один, тоже нагой. Я не разглядел, что сотворили с ним. Но он, несомненно, также был без сознания. Невозможно забыть то деловитое спокойствие, какое царило в комнате. Там было трое или четверо солдат - что солдат! профессиональных истязателей, конечно, патологических садистов. Один из них держал в руках длинный металлический прут; поверху тот искрился электричеством. Другие были в кожаных фартуках, вроде кузнецких - чтобы не замарать форму. Разило испражнениями.
      Был там и еще один, в углу, привязанный к стулу, с кляпом во рту. Гора мускулов. Рука в разрывах и кровоподтеках, но пыток к нему, похоже, применить не успели. Виммель начал с тех, кто хлипче.
      В кино - у Росселини, например, - часто показывают, как должен вести себя в таких ситуациях положительный герой. Полагается бросить в лицо фашистским ублюдкам краткую, но уничтожающую инвективу. Воззвать к традициям, гуманности, заклеймить мерзавцев позором. Но признаюсь: если я что и чувствовал, так это панический, инстинктивный страх за собственную шкуру. Поймите, Николас, я решил - а Виммель в расчете на это и затягивал паузу, - что они вот-вот примутся за меня. Во имя чего - неизвестно. Ведь в мире больше не стало причин и следствий. Если люди способны так обращаться с людьми...
      Я повернулся к Виммелю. Самое странное, что из присутствующих именно он более всего походил на человека. Физиономия усталая, злая. Чуть брезгливая. Вот, дескать, какую грязюку подчиненные развели.
      "Им нравится этим заниматься. Мне - нет, - сказал он по-английски. - Я хочу, чтоб вы поговорили с этим убийцей прежде, чем они за него возьмутся".
      "О чем?"
      "Пусть выдаст имена товарищей. Имена помощников. Укрытия, оружейные склады. В этом случае, даю слово, он умрет достойно, как пристало солдату".
      "А от тех вы ничего не добились?"
      "Они выложили все, что знали. А он знает больше, - ответил Виммель. - Я давно хотел встретить такой экземпляр. Муки товарищей не развязали ему язык. И пытка вряд ли развяжет. Может, у вас получится? Скажите все как есть. Скажите правду. Нам, немцам, вы не сочувствуете. Вы человек образованный. Желаете пресечь эти... упражнения. Вы убеждены, что упорство бессмысленно. Он приперт к стене, вина с него снимается. Поняли? Идите-ка сюда".
      Мы прошли в смежное помещение, тоже пустое. Туда сразу втолкнули раненого - не отвязывая от стула - и оставили посреди комнаты. Напротив поместили стул для меня. Полковник уселся поодаль, взмахом руки удалил пытчиков. И вот я заговорил.
      В полном соответствии с указаниями полковника я стал уламывать этого человека рассказать обо всем, что ему известно. Вы, верно, думаете о судьбе соратников и сочувствующих, которых он должен был выдать, и считаете мой поступок низостью. Однако в тот вечер вселенная для меня ограничилась теми двумя комнатами. Только они были реальны. Внешнего мира не существовало. Я лишь страстно желал исполнить свой долг - положить конец жуткому унижению разума человеческого. И маниакальное упрямство критянина, казалось, вторит этому унижению, подыгрывает ему.
      Я не коллаборационист, а врач, убеждал я, мой злейший враг - людское страдание. И если я уверен, что Бог простит его, заговори он теперь, то вовсе не оттого, что хочу Греции зла... его товарищи вынесли достаточно. Есть предел, за которым мучения нестерпимы... и все такое. Мнится, я исчерпал все возможные доводы.
      Но лицо его оставалось враждебно. Оно выражало лишь ненависть. Да слушал ли он, о чем я толкую? Загодя решил, что я предатель, что все мои резоны лживы.
      Наконец я умолк и обернулся к полковнику. Мне не удалось скрыть, что я уже признал собственное поражение. Он, видно, подал караульным знак: один из них вошел, встал за спиной критянина и вытащил кляп. И тот сразу взревел, да так, что набрякли жилы на шее, взревел то самое слово, единственное: элефтерия. В его крике не было высокомерия. Лишь изуверская радость, как если б он плеснул на нас горящим бензином. Караульный грубо впихнул кляп обратно и закрепил.
      Вожак, конечно, не вкладывал в это слово каких-то высоких идей и понятий. Просто использовал его как последнее оружие, какое у него оставалось.
      "Тащите обратно и ожидайте указаний", - произнес полковник. Раненого отволокли в ту, кошмарную комнату. Полковник подошел к окну, отворил ставни во тьму, помедлил, обернулся ко мне. "Теперь вы понимаете, почему я вынужден прибегать к подобному языку".
      "Ничего я больше не понимаю", - сказал я. "Не мешало бы вам присутствовать при разговоре моих ребят с этим животным", - заявил Виммель. "Не надо, прошу вас", - сказал я. Он спросил, не думаю ли я, что такие сцены доставляют ему удовольствие. Я промолчал. Тогда он сказал:
      "Я бы с радостью просиживал штаны в штабе. Знай расписывайся да любуйся памятниками архитектуры. Вы мне не верите. Считаете меня садистом. Ничего похожего. Я - реалист".
      Я не отвечал. Он воздвигся передо мной: "Вас поместят под стражу в отдельной комнате. Я прикажу дать вам еды и питья. Признаюсь как просвещенный человек просвещенному, я сожалею о том, что случилось днем, и о том, что происходит за стеной. Конечно, вы не разделите участь заложников".
      Я поднял глаза - наверное, с тупой благодарностью.
      "Будьте добры запомнить, - сказал он, - что, как честный офицер, я служу одной-единственной цели, великому историческому предназначению Германии - установить порядок в хаосе Европы. Вот когда это случится, можно будет и песни распевать".
      Каким-то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи - мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз противоположное - ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал заповеди, отверг сверхличное... продолжите сами. Он провозгласил: дозволено истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым опасным искушением. Правды не существует, все позволено!
      Думаю, в отличие от большинства немцев, Виммель это знал, знал с самого начала. Кто он таков. Что творит. Знал, что лицемерит передо мной. Хотя лицо его было искренним. Прощально посмотрел мне в глаза и вышел; я услыхал, как он что-то говорит моему конвойному. Меня отвели в комнату наверху, дали еды и бутылку немецкого пива. Меня обуревали сложные чувства; но главное было: кажется, выкарабкался. Я снова увижу солнце. Буду дышать, пережевывать хлеб, прикоснусь к клавишам.
      Настало утро. Мне принесли кофе, дали умыться. А в половине одиннадцатого вывели на улицу. Там уже ожидали остальные заложники. Их не кормили и не поили, поговорить с ними не позволили. Ни Виммеля, ни Антона не было видно.
      Нас погнали в гавань. Там собралась вся деревня, четыреста-пятьсот человек, черная, серая, блекло-голубая толпа, согнанная на набережную усердными "воронами". Сельские попы, женщины, даже детишки. Завидя нас, они забурлили. Как бесформенная протоплазма. Силится - и не может разрушить перегородку.
      Нам не давали остановиться. Помните, в гавани есть большой дом с крупным акротерием на аттике? - тогда на первом его этаже помещалась таверна. На балконе второго стоял Виммель, за его спиной - Антон, по бокам - пулеметчики. Меня вывели из строя и оставили у стены под балконом, среди столиков и стульев. Заложников погнали дальше. Их колонна скрылась за поворотом.
      Была жара. Чудесная, ясная погода. Сельчан оттеснили с набережной к террасе таверны, где стояла старинная пушка. Люди сгрудились вплотную. Загорелые, воздетые к небу лица, черные платки женщин треплет ветерок. Я не видел, что происходит на балконе, но полковник явно медлил, давил своим молчанием, своим присутствием. Постепенно они притихли: стена выжидающих лиц. В вышине носились ласточки. Словно дети, что играют в доме меж скованных безнадежностью взрослых. Странно: столько греков... и никто не проронит ни звука. Лишь мерные крики птиц.
      Виммель заговорил. Коллаборационист начал переводить.
      "Сейчас вы увидите, что бывает с теми... с теми, кто наносит ущерб Германии... и с теми, кто не мешает наносить ей ущерб... по утвержденному вчера вечером приговору верховного военного трибунала... трое были казнены... еще двое будут преданы казни сейчас..."
      Коричневые руки взметнулись в четверном крестном движеньи. Виммель помолчал. Для немца смерть - что для латинянина религиозный обряд: в порядке вещей.
      "Вслед за тем... восемьдесят заложников... взятых согласно оккупационным законам... в качестве возмездия за жестокое убийство... четырех военнослужащих вермахта... - снова пауза, - также будут казнены".
      Когда толмач перевел последнюю фразу, толпа разом выдохнула, словно каждого ударили в живот. Многие женщины, некоторые мужчины повалились на колени, заклиная стоящих на балконе. Род людской, что уповает на несущес - твующую милость Господа сил. Виммель, наверно, ушел вглубь, ибо мольба сменилась стенанием.
      Меня оторвали от каменной кладки и повели вслед за заложниками. Солдаты - австрийцы - перекрывали каждый выход из гавани и осаживали сельчан. Меня поразило, что они способны помогать "воронам", подчиняться Вимме-лю, стоять с бесстрастными лицами и грубо отпихивать тех, к кому, я знал, еще вчера или позавчера не испытывали никакой враждебности.
      Аллея изогнулась, уткнулась в площадку у деревенской школы. Это естественная сцена, чуть покатая к северу, с видом на море и полуостров за скатами крыш. Путь к вершине холма отрезает школьная ограда; справа и слева - высокие стены. Если помните, на западной стороне площадки есть дом с садом, где растет старая чинара. Ветви ее нависают над оградой. Эти-то ветви и приковали мое внимание. На них висели три трупа, в тени бледные, жуткие, будто гравюры Гойи. Нагое тело двоюродного брата с кошмарной его раной. И нагие тела сестер. С выпущенными кишками. Живот у каждой распорот от грудины до лобка, внутренности вывалились. Куклы без начинки, что покачиваются под полуденным ветром.
      Дальше я увидел заложников: их зажали меж школьной оградой и изгородью из колючей проволоки. Задних осеняла тень стены, передних - прямое солнце. При моем появлении они принялись кричать. Неизбежные проклятья, неуверенные подначки - точно я, именно я ведал те заклинания, которые способны тронуть полковника. Он стоял посреди площадки, вместе с Антоном и двумя десятками "воронов". С третьей, восточной стороны дворик ограничивает длинная стена. Помните? С воротами. Железная решетка. Двое уцелевших партизан были прикручены к ее прутьям. Не веревкой - той же колючей проволокой.
      Мне скомандовали остановиться меж немцами и заложниками, ярдах в двадцати от Виммеля. Антон и не взглянул в мою сторону, а Виммель - тот краем глаза посмотрел. Антон уставился в пространство, словно уговаривал себя, что все происходящее - мираж. И сам он - мираж. Полковник подозвал коллаборациониста. Верно, его интересовало, что же выкрикивают заложники. Задумался. Направился к ним. Те замерли. Они, конечно, не слышали, как он оглашал приговор. Что-то сказал. Им перевели. Что именно - я не разобрал, но сельчане заметно притихли. Значит - не смертный вердикт. Полковник приближался ко мне.
      "Я предложил этим крестьянам следующее, - начал он. Я внимательно оглядел его. Ни нервозности, ни возбуждения; полный самоконтроль. - Я подарю им жизнь. Отправлю в арбайтлагерь. При одном условии. Что вы как деревенский староста у них на глазах приведете в исполнение приговор над теми двумя убийцами".
      "Я не палач", - ответил я.
      Сельчане разразились неистовыми воплями.
      Он взглянул на часы: "Тридцать секунд на размышление".
      Конечно, размышлять в подобных обстоятельствах невозможно. Вся логика мгновенно улетучилась. Учтите это. В дальнейших своих действиях я не руководствовался рассудком. Я был за гранью рассудочного.
      "У меня нет выбора", - сказал я.
      Он подошел к правофланговому первой шеренги. Снял с его плеча автомат, нарочитым движением проверил, заряжен ли он, вернулся, протянул его мне - обеими руками. Как честно заработанный приз. Заложники загомонили, принялись креститься. Но быстро стихли. Полковник не сводил с меня глаз. Мне вдруг пришло в голову, что я могу выстрелить в него. Но в этом случае поголовное истребление островитян было бы неизбежно.
      Я направился к решетке ворот. Понятно, чего ему надо. Эпизод будет широко освещен в газетах, контролируемых немецкой администрацией. О насилии над моей волей умолчат, выставят меня в качестве грека, который верно усвоил, что такое германский порядок. Урок другим старостам. Пример для всей замордованной Греции. Но эти восемьдесят - что ж я, обреку их на смерть?
      До партизан оставалось футов пятнадцать. Слишком близко - я столько лет не практиковался в стрельбе. Почему-то я не смотрел на их лица, пока шел. Разглядывал высокую стену с покатым обвершьем, пару топорных декоративных урн на столбиках по краям ворот, торчащие из-за стены мутовки перечного дерева. Но настал миг взглянуть и на пленных. Младший не подавал признаков жизни. Голова его свесилась на грудь. Они сотворили какую-то мерзость - я не рассмотрел подробно - с его руками: все пальцы в крови. Но он был жив. Я слышал, как он стонет. Бормочет бессвязно. Полуобморок.
      И второй. Рот порван или разбит. Губы размозжены, вздулись багровыми волдырями. Увидев, что я поднимаю автомат, он оскалился. Зубы, все до одного, вмяты внутрь. Отверстие рта напоминает гнойную вульву. Я не смог собраться с мыслями, сообразить, отчего это. И у него либо ломали фаланги пальцев, либо рвали ногти, вся поверхность тела усеяна ожогами. Но немцы допустили роковую ошибку. Забыли выдавить ему глаза.
      Я навел дуло и, не целясь, спустил курок. Никакого эффекта. Просто щелчок. Я снова нажал. И снова - безобидный щелчок.
      Я обернулся. Виммель и конвойные - футах в тридцати, наблюдают. Заложники не ко времени расшумелись. Им показалось, я раздумал стрелять. Я опять повернулся к воротам, попробовал еще раз. Ничего. Посмотрел на полковника, помахал автоматом: не хочет! Зной обессилил меня. Тошнота. Но забытье не приходит.
      "В чем дело?" - спросил он.
      "Автомат не стреляет".
      "Это шмайссер. Безотказная штука".
      "Я три раза пытался".
      "Не стреляет потому, что не заряжен. Доверять боевое оружие штатским строго воспрещается".
      Я уставился на него, потом на автомат: силился понять. Заложники молчали.
      "Как же я их убью?" - спросил я упавшим голосом.
      Усмехнулся; губы тонкие, как острие сабли. И сказал: "Я жду".
      Теперь я понял. Мне предлагалось забить их прикладом.
      Я понял многое. Истинную сущность Виммеля, его истинные цели. А потом пришло сознание того, что он безумен, а следовательно, не виноват, как невинны все безумцы, даже самые жестокие из них. Он был потаенным капризом природы, абсурдной крайностью, что обрела душу и плоть. Не потому ли в его облике было нечто неотразимое - черты темного божества? Его окутывали нечеловеческие токи. А в настоящей пагубе, в настоящем зверстве повинны были остальные немцы, вполне вменяемые лейтенанты, капралы, рядовые, что молча внимали нашему разговору.
      Я пошел прямо на него. Охранники решили, что я собираюсь напасть, и вскинули оружие. Но он что-то сказал им, не двигаясь с места. Я остановился шагах в шести. Мы смотрели друг другу в глаза.
      "Именем европейской культуры заклинаю вас прекратить это варварство".
      "А я приказываю продолжать экзекуцию".
      И, не отводя взгляда, добавил: "Если откажетесь выполнять, вас самого немедля казнят".
      Я побрел по пыльной площади к воротам. Остановился перед приговоренными. Хотел было объяснить тому из них, в ком еще брезжил разум, что у меня нет выбора, что я вынужден совершить над ним нечто немыслимое. Но удачный миг был безвозвратно упущен. Может, из-за того, что вблизи я понял, что они сделали с его ртом. Не просто разбили сапогом или дубинкой, но - выжгли. Я вспомнил солдата с железным прутом, электрический огнь. Они проникли сквозь преграду зубов и вытравили язык, выжгли каленым металлом до самого корня. Слово, что он выкрикивал, должно быть, вывело-таки их из себя. За эти незабвенные мгновения, за пять самых быстрых в моей жизни секунд, я разгадал этого повстанца. Понял его лучше, чем он сам себя понимал. И он помог мне в этом. Из последних сил повернул лицо навстречу и произнес слово, которое уже не мог произнести. Не речь - горловой клекот, пятисложный спазм. Но это было, вне всякого сомнения, то самое слово, его последнее слово. Оно пропитывало его взгляд, его существо, все существо без остатка. О чем твердил распятый Христос?
      Почему Ты меня оставил? А этот человек повторял нечто менее трогательное, менее жалостное, а значит, и менее человечное, но гораздо более значимое. Он обращался ко мне из пределов чуждого мира. В том, где находился я, жизнь не имела цены. Она ценилась слишком высоко и потому была бесценной. В том, где обитал он, лишь одна вещь обладала сопоставимой ценой. Элефтерия - свобода. Она была твердыней, сутью - выше рассудка, выше логики, выше культуры, выше истории. Она не являлась богом, ибо в земном знании бог не проявлен. Но бытие непознаваемого божества она подтверждала. Она дарила вам безусловное право на отреченье. На свободный выбор. Она - или то, что принимало ее обличье - осеняла и бесноватого Виммеля, и ничтожных немецких и австрийских вояк. Ею обнимались все проявленья свободы - от самых худших до самых лучших. Свобода бежать с поля боя под Нефшапелью. Свобода бороться с первобытным богом Сейдварре. Свобода потрошить сельских дев и кастрировать мальчишек кусачками. Она отвергала нравственность, но рождена была скрытой сутью вещей; она все допускала, все дозволяла, кроме одного только - кроме каких бы то ни было запретов.
      Видите, сколько слов мне потребовалось, дабы описать свои тогдашние чувства. А ведь я еще не сказал о том, до чего греческими представились мне его твердость, его неподатливость. Тогда я впервые осознал свое духовное родство с этой страной. Чтобы постичь все, что я постиг, понадобились считанные секунды, а может, и этого не понадобилось. Я понял: из всех, кто собрался на школьной площадке, мне единственному дано выбирать свободно; весть и щит этой свободы сильнее здравого смысла, инстинкта самосохранения, сильнее моей собственной смерти, сильнее гибели восьмидесяти заложников. С той поры эти восемьдесят снова и снова приходят в мои сны, обвиняя. Заметьте, я был убежден, что умру с ними вместе. И сейчас мне некуда скрыться от их мученических ликов, кроме как в тот краткий просверк запредельного знания. Но знание палит, как зной. Рассудок твердит мне: ты совершил ошибку. Но все мое существо удостоверяет: ты был прав.
      Я простоял там, наверно, секунд пятнадцать - точнее сказать не могу, время в подобных обстоятельствах ничего не значит, - затем отшвырнул автомат и шагнул вплотную к вожаку партизан. Ощутил взгляд полковника и выкрикнул и ему, и обреченному, близкому теперь собрату то единственное слово, которое только и мог произнести.
      Краем глаза я увидел, как рванулся к Виммелю Антон. Слишком поздно. Полковник отдал приказ, рявкнули пулеметы; я зажмурился в тот самый миг, когда первые пули впились в мое тело.
     
     
      54
     
      После долгого молчания он наклонился и вывернул фитиль; посмотрел на меня. Будто бы что-то наконец сместилось в его душе, но лишь на мгновение - и взгляд снова застыл.
      - Недостаток нашей новой драматургии в том, что, исполняя роль, вы не способны понять, чему следует верить, а чему нет. На всем острове не найти никого, кто присутствовал бы тогда на школьной площадке. Однако верность других фрагментов моей истории вам подтвердит кто угодно.
      Я вспомнил сцену на водоразделе; в сюжет, рассказанный Кончисом, она не вписывалась, но духу его соответствовала. Впрочем, я и не ставил под сомнение слова старика; ясно, что он поведал мне о действительных событиях, завершил свою вымышленную автобиографию правдивой главой.
      - Ну, а после расстрела?
      - Израненный, я потерял сознание и долго провалялся в беспамятстве. Кажется, при моем падении заложники принялись кричать. Это-то меня, похоже, и спасло. Отвлекло внимание стрелявших. Видимо, им приказали развернуться и открыть огонь по заложникам. Как я узнал потом, через полчаса сельчан допустили на площадку оплакать своих мертвецов, и они наткнулись на меня, лежащего в луже крови у ног повстанцев. Меня подобрали экономка Сула - это потом Мария ее сменила - и Гермес. Когда меня поднимали, я чуть слышно застонал. Меня отнесли домой и спрятали в комнате Сулы. И Пэтэреску меня выходил.
      - Пэтэреску?
      - Пэтэреску. - Я напряг зрение, и нечто в его лице сказало мне: да, и эту вину он признает, и эту вину не считает виною; начни я копать, у него загодя приготовлены оправдания.
      - А полковник?
      - После войны его разыскивали, чтобы предать суду за бесчисленные зверства. Причем некоторые из них он совершил в той же манере. Мнимое послабление в последний момент... тут оно обернулось для заложников лишним страданьем. Комитет по розыску военных преступников расшибся в лепешку. Но Виммель и теперь в Южной Америке. А может, в Каире.
      - Что стало с Антоном?
      - Антон решил, что я убит. Слуги не посвятили в тайну никого, кроме Пэтэреску. Меня похоронили. Точнее, закопали в землю пустой гроб. Виммель отбыл с острова в тот же день, оставив Антона расхлебывать заваренную им кровавую кашу на руинах былого благожелательства островитян. Должно быть, весь вечер, а то и ночь Антон составлял подробнейший рапорт о случившемся. Сам отпечатал его на машинке - в семи экземплярах. В конце рапорта он отмечает этот факт. Полагаю, он сделал бы больше копий, если б каретка справилась. Ничего не утаил, никого не стал обелять, себя в первую очередь. Рапорт я вам сейчас покажу.
      На гравийную площадку вышел негр, взялся складывать экран. Наверху копошились.
      - А потом?
      - Через два дня у стены школьной площадки, там, где земля еще не просохла от крови, обнаружили его труп. Он застрелился. То был, конечно, жест раскаянья, обращенный к сельчанам. Немцы дело замяли. В скором времени личный состав гарнизона был полностью заменен. Из рапорта ясно, почему.
      - Зачем ему понадобилось столько экземпляров?
      - Один Антон наутро вручил Гермесу и наказал передать его моим заграничным друзьям, коли те будут наводить обо мне справки после войны. Другой - с теми же устными распоряжениями - достался деревенскому клирику. Третий Антон положил на письменный стол, отправляясь стреляться. Конверт не был запечатан - верно, для того, чтоб прочли и бывшие подчиненные, и высокое начальство. Три экземпляра канули бесследно. Может, он послал их в Германию, родственникам или друзьям. Военная цензура вряд ли их пропустила. Впрочем, к чему гадать. А последний экземпляр всплыл уже после войны. Его прислали в редакцию одной афинской газеты, присовокупив небольшую сумму денег. Будто милостыню. Штемпель венский. Очевидно, Антон отдал экземпляр кому-то из солдат.
      - И напечатали?
      - Да. Отрывки.
      - Он похоронен на острове?
      - На семейном кладбище, близ Лейпцига.
      Ах да, сигареты.
      - Что ж, сельчане так и не узнали о том, какой выбор вы сделали?
      - Рапорт был опубликован. Кто-то поверил тому, что там написано, кто-то - нет. Естественно, я позаботился, чтобы те, кто находился на иждивении расстрелянных, не умерли с голоду.
      - А повстанцы - про них вы что-нибудь выяснили?
      - Двоюродный брат и его товарищ - да, их имена известны. На деревенском кладбище им воздвигнут памятник. А вожак... я разузнал кое-что и о его судьбе. Перед войной он шесть лет провел в заключении. Сперва его посадили за убийство - просто crime passionnel {Преступление, совершенное в состоянии аффекта (франц.).}. A затем, и не раз - за дебоширство и кражи. На Крите поговаривали, что он замешан и в других убийствах, по меньшей мере в четырех, причем одно - с особой жестокостью. Когда в Грецию вторглись немцы, он находился в бегах. И вдруг прославился по всему Южному Пелопоннесу своей безрассудной отвагой.
      Видимо, он не входил в военизированные партизанские отряды, - нет, знай шлялся туда-сюда, убивал и грабил. Не только немцев, но и братьев своих греков, в двух случаях это было установлено документально. Мы отыскали некоторых его соратников. Одни признались, что он внушал им страх, другие явно восторгались его храбростью, но не иными чертами характера. Мне удалось найти старого манийского крестьянина, который, бывало, предоставлял ему кров. Так вот, крестьянин сказал о нем: Какургос, ма эллинас. Мерзавец, зато грек. Отличная эпитафия.
      Молчание повисло меж нами.
      - Война, должно быть, надломила вашу жизненную философию. Философию улыбки.
      - Наоборот. На опыте военных лет я окончательно уяснил себе значение чувства юмора. Это демонстрация свободы. Ибо свободен лишь тот, кто умеет улыбаться. И раз улыбка исчезает, - в мироздании все предопределено. Финальная же насмешка бытия заключается в том, что, многажды ускользая, ты вдруг осознаешь, что ускользнул бесповоротно, - и, дабы не быть смешным, приносишь сам себя в жертву. Ты утратил существование, а значит, избавился от свободы. Вот к какому итогу приходит в конце концов подавляющее большинство наших с вами сородичей. И этот итог вечно будет ждать их впереди. - Взялся за папку. - Напоследок покажу вам рапорт Антона.
      Тоненькая пачка сброшюрованных листков. Название:
      Bericht uber die von deutschen Besetzsungstruppen unmenschliche Grausamkeiten...
      - К тексту приложен английский перевод.
      Я заглянул туда и прочел:
     
      Рапорт о бесчеловечной жестокости, совершенной немецкими оккупантами под командой полковника Дитриха Виммеля на острове Фраксос 30 сентября - 2 октября 1943 г.
     
      Перевернул страницу.
     
      Утром 29 сентября 1943 года четверо рядовых с наблюдательного пункта э 10, округ Арголида, размещенного на мысу под названием Бурани, южный берег острова Фраксос, сменившись с караула, попросили разрешения искупаться. В 12.45...
     
      - Прочтите последний абзац, - посоветовал Кончис.
     
      Клянусь Господом и всем святым, что события изложены мною точно и правдиво. Я наблюдал все это собственными глазами и ни разу не вмешался. За это выношу себе смертный приговор.
     
      Я отложил рапорт.
      - Образцовый немец.
      - Нет. Вы считаете, самоубийца может служить кому-то образцом? Не может. Отчаянье - недуг не менее пагубный, чем тот, каким был поражен Виммель. - Я вдруг припомнил Блейка, - кажется, так: "Нам легче дитя в колыбели убить, чем несытую страсть успокоить". Этой цитатой я в свое время частенько дразнил себя и окружающих. Кончис продолжал: - Будьте последовательны, Николас. Либо вы присоединяетесь к вожаку, к убийце, который умел выговаривать только одно слово, но слово важнейшее, - либо к Антону. Или вы оглядываетесь вокруг - и приходите в отчаяние. Или приходите в отчаяние - и оглядываетесь вокруг. В первом случае вы накладываете руки на собственное тело; во втором - на душу.
      - Но ведь могу же я пожалеть его?
      - Можете. Однако должны ли?
      Для меня разговор о самоубийстве был разговором об Алисон; я понял, что давно уже сделал выбор. Я жалел ее, и незнакомого немца, чье лицо смотрело на меня с любительского экранчика, жалел тоже. А может, и восхищался ими; белая зависть к опередившим тебя на дороге судьбы: они вкусили такого отчаяния, что оглядываться вокруг уже не потребовалось. Наложить руки на душу свою? Это мне суждено?


К титульной странице
Вперед
Назад