Потом, когда все стало совсем невыносимо, она ушла из дома и уехала в
Марсель. Денег на билет у нее не было, но она платила за все "иначе", как
она сказала. Из Марселя она попала в Тунис.
Там она прожила четыре года. Она рассказывала мне о душных африканских
ночах, о том, как она голодала, о том, чего требовали от нее арабы, - она
называла вещи своими именами. И по мере того, как она говорила, я понимал
то, о чем только подозревал до сих пор, - что она была насквозь пропитана
пороком и нищетой и что действительно она провела свою жизнь в каком-то
смрадном аду. Ее били много раз по лицу, по телу, и по голове, у нее было
несколько ножевых ран. Она расстегнула блузку, и я увидел под ее грудью,
затянутой в бюстгальтер, беловатые шрамы. Она никогда нигде не училась, но у
нее была хорошая память. В Тунисе в течение некоторого времени она служила
горничной у старого доктора, в квартире которого была библиотека, по вечерам
она читала книги, которые брала оттуда, и чем больше она читала, - сказала
она, - тем безотраднее ей казалась ее собственная жизнь. Тогда же она
встретила Амара, который был болен и несчастен, как она. У него была чахотка
в острой форме, он не мог больше работать. Она продолжала служить у доктора
и тратила все, что у нее было, на Амара, который, благодаря ее уходу и
заботам, стал поправляться. Но во всяком случае, к своей прежней работе он
вернуться не мог.
Я слушал ее, не прерывая. Но в этом месте я спросил:
- А где он работал раньше? Что он делал?
- Не знаю, - сказала она, - кажется, на какой-то фабрике.
Она сказала, что любит этого человека больше всего на свете и готова
отдать за него жизнь.
- В таких вещах редко возникает необходимость, - сказал я, - разве что
в либретто какой-нибудь оперы. А почему он волочит ногу?
- Откуда вы знаете?
- Я видел, как он шел.
Она опять пристально посмотрела на меня, и в первый раз за все время я
заметил в ее глазах угрожающее выражение.
- У него был несчастный случай, - сказала она. Затем доктор ее
рассчитал и она вернулась в Париж. Здесь она встретила Павла Александровича.
Это было на улице, в сумерках; она сидела на скамейке и плакала оттого, что
Амар остался в Тунисе и у него не было денег, чтобы приехать сюда. Павел
Александрович спросил ее, почему она плачет. Она объяснила ему, что
чувствует себя несчастной. Но она не сказала об Амаре. Он предложил ей пойти
в кафе и говорил с ней так, как никто и никогда с ней не говорил. Потом он
дал ей денег и сказал, что если ей еще что-нибудь будет нужно, то она может
прийти к нему или позвонить ему по телефону. О дальнейшем догадаться было
нетрудно. Павел Александрович, по словам Лиды, водил ее в Лувр, объяснял ей
многие вещи, которых она не знала, давал ей читать книги, которые он находил
интересными.
Несмотря на то явное усилие, которое она делала, чтобы говорить о Павле
Александровиче доброжелательно, ее враждебное отношение к нему невольно
угадывалось. Я думаю, она презирала его за доверчивость и ей была неприятна
мысль о превосходстве Павла Александровича над Амаром. Она выразилась
несколько иначе, сказав, что испытывает по отношению к Павлу Александровичу
благодарность, но что, конечно, она его любить не может. Она не может его
любить - и я должен это понять, - и она не может в то же время жить без
любви.
- А теперь скажите мне: разве я не заслужила хоть немного счастья - даже ценой обмана?
Меня несколько раздражала - в патетических местах - ее склонность к
книжным оборотам, заимствованным из плохих романов. Когда она рассказывала о
Тунисе, о том, что ненавидит свою мать, о побоях, обо всей своей невеселой
жизни, она говорила простыми и верными словами.
- Теперь я в вашей власти, - сказала она. - Вы знаете обо мне все, и
моя судьба и судьба человека, которого я люблю, зависят от вас. Вы знаете,
что можете требовать от меня всего, что я могу дать, и вы знаете, что я не
могу отказать вам.
И тогда я впервые посмотрел на нее так, как не смотрел до сих пор. Я
увидел ее ноги в обтянутых чулках, сгиб ее тела в кресле, ее тяжелые глаза,
тонкое лицо, красный рот и белые волосы, спускавшиеся на плечи. Я отчетливо
вспомнил вечер в кинематографе и то, что было потом, и ее голое тело,
отраженное во множестве зеркал. Мне стало душно и холодно в одно и то же
время. Потом я закрыл глаза, думая о других вещах, - и мне на секунду стало
ее искренно жаль. Она могла платить за все только одной ценой и была готова
на это, чтобы сохранить то, что она называла любовью и что было
непреодолимым тяготением к этому больному ублюдку, Амару. Я вспомнил его
лицо и подумал, что оно было необыкновенно выразительно, в том смысле, что
на нем как будто была написана его судьба. При взгляде на него становилось
ясно, что это лицо обреченного человека и что жизнь, которая ему предстоит,
не будет долгой: либо он умрет от туберкулеза, либо сгинет от другого
недуга, либо будет убит при сведении счетов и его труп подберут полицейские
- с пулей в груди или перерезанным горлом. Во всяком случае, таково было мое
впечатление и ничто не могло его изменить. И жизнь Лиды была связана с его
судьбой. Но ни та, ни другая не были в моих руках, в этом она ошибалась.
Если бы мое внимание не было занято недавними соображениями о
Валленштейне и Густаве-Адольфе, соображениями, прерванными приходом Лиды,
размышлениями по поводу Амара и неотступной мыслью о том, что он был ее
любовником, даже если бы не было всего этого, ее слова, - "вы знаете, что я
не могу отказать вам", - все равно подействовали бы на меня расхолаживающе,
так как звучали слишком недвусмысленно. Я подумал, невольно пожав при этом
плечами, что в моей личной жизни Вестфальский мир играет тоже некоторую
роль, несколько меньшую, чем зрительное воспоминание о лице Амара, но все же
несомненную.
Затем Лида расплылась, я увидел на ее месте мутное белое пятно, в ушах
начался легкий звон и я почувствовал, что все окружающее меня становится
невесомым и несуществующим. Это было похоже на приближение душевного
обморока, и в этом было чем-то соблазнительное ощущение надвигающегося и
почти сладостного небытия. Я сделал над собой усилие, закурил папиросу,
затянулся несколько раз и сказал:
- Не буду вас задерживать. Я хочу, однако, сказать вам несколько слов.
Во-первых, мне от вас ничего не нужно, запомните это раз навсегда.
Во-вторых, мы действительно, как вы выразились, принадлежим к разным мирам,
и в том мире, где существую я, люди не шантажируют других, не пишут
анонимных писем и не занимаются доносами ни при каких обстоятельствах. Может
быть, если бы они прожили такую жизнь, как вы, это было бы иначе. То, что вы
имеете право на счастье, - ваше дело. Мне кажется, что это очень убогое
счастье. Но если этого вам достаточно, остается только вам позавидовать.
Если бы мне предложили переселиться в тот мир, где живете вы, я предпочел бы
пустить себе пулю в лоб.
Потом я встал и прибавил:
- Желаю вам всего хорошего. Можете быть спокойны, ваш визит ко мне и
этот разговор останутся между нами.
И после ее ухода что-то дрогнуло и исчезло; несколько секунд было пусто
и тихо. затем я услышал безмолвный и бесформенный грохот - и понял, что
слежу за сражением, исход которого давно был решен, и его нельзя было ни
изменить, ни отсрочить, тем самым сражением при Лютцене, которое играло
такую значительную роль в истории Тридцатилетней войны.
В этот период моей жизни время проходило почти незаметно для меня; это
было одно из наименее устойчивых представлений, которые я знал. Я только
позже понял, что все мои силы поглощались постоянным напряжением, в котором
я находился и которое было отражением глухой внутренней борьбы, никогда не
прекращавшейся. Она шла чаще всего в глубине моего сознания, в темных его
пространствах, вне возможности сколько-нибудь логического контроля. Мне
начинало казаться иногда, что я близок к победе и что недалек тот день,
когда и все мои тягостные видения исчезнут, не оставив даже отчетливого
воспоминания. Во всяком случае, они теперь все чаще и чаще становились почти
бесформенными; передо мной мелькали неопределенные обрывки чьего-то
существования, не успевающие проясниться, и мое возвращение к
действительности всякий раз приходило скорее, чем раньше. Но это еще не было
победой: время от времени все вдруг тускнело и расплывалось, я переставал
слышать шум улицы или говор людей - и тогда я с тупым ужасом ждал
возвращения одного из тех длительных кошмаров, которые я знал так недавно.
Это продолжалось несколько бесконечных минут; потом в мои уши врывался
прежний гул, меня охватывала короткая дрожь и за пей следовало успокоение.
Так проходили недели и месяцы. Летом Павел Александрович и Лида уехали
в окрестности Фонтенбло, куда он меня неоднократно приглашал и куда я так и
не собрался. Я оставался в Париже совершенно один и проводил время главным
образом в чтении и долгих прогулках, и у меня не было денег, чтобы уехать
куда бы то ни было. Потом наступила осень; из притворенного окна уже тянул
почти зимний холодок. Весь январь месяц я провел в непонятном и тягостном
томлении; каждое утро я просыпался с предчувствием катастрофы, и каждый день
проходил совершенно благополучно. Это состояние раздражало и утомляло меня - и я только изредка освобождался от него и становился таким, каким мне всегда
хотелось быть: нормальным человеком, которому не угрожает ни душевный
обморок, ни припадок безумия. Таким, в частности, я чувствовал себя всякий
раз, когда я попадал к Павлу Александровичу.
Я обедал у него однажды февральским холодным вечером. Лиды не было
дома, мы сидели с ним за столом вдвоем, и он был в созерцательном
настроении. Затем мы перешли в кабинет, куда был подан кофе и где стояла
бутылка очень крепкого и сладковатого вина, которого я выпил несколько
глотков и которого он, по обыкновению, не пил вовсе. Он был в домашнем
бархатном пиджаке, но в рубашке с накрахмаленным воротничком. Я смотрел на
него и думал, что, вероятно, теперешний период его жизни - самый счастливый,
что лучшего времени он никогда не знал. Мне казалось, что ошибочным это
впечатление не могло быть. Все в нем - его движения, одновременно медленные
и уверенные, его походка, его манера себя держать, интонации его голоса,
который как будто бы стал глубже и значительнее, чем раньше, - все
подтверждало такое убеждение. В кабинете было очень тепло, особенно потому,
что, кроме центрального отопления, горел еще камин, и от легкого движения
воздуха чуть-чуть шевелились тяжелые портьеры на окнах. Я сидел в кресле и
остановившимся взглядом смотрел в огонь. Потом я перевел глаза на Павла
Александровича и сказал:
- Вы знаете, вот я смотрю на это маленькое пламя, и мне вдруг начинает
казаться, что время незаметно уходит назад, все дальше и дальше, и по мере
того, как оно уходит, я претерпеваю неуловимые изменения, - и вот, я ловлю
себя на том, что я ясно вижу, как я сижу, голый и покрытый шерстью, у входа
в дымную пещеру каменного века, перед костром, который разложил мой далекий
предок. Этакий милый вид атавизма.
- Я думаю, что вне атавизма мы вообще не существуем, - сказал он. - Все, что нам принадлежит, все, что мы знаем, все, что мы чувствуем, мы это
получили во временное пользование от умерших людей.
- Временное?
- Конечно, как же может быть иначе? Жаркое пламя дрожало над углями, и
иногда слышался тихий шелест их смещения. От тепла мне хотелось спать. Павел
Александрович сказал:
- А я все чаще и чаще думаю о смерти вообще. Не потому, чтобы я ее
предвидел в ближайшем будущем, а оттого, наверное, что возраст уже почтенный
и это в какой-то степени, мой юный друг, естественно именно для моего
возраста. И что самое удивительное, я думаю о ней без всякого ужаса и даже
огорчения.
- Вероятно, потому, что эти мысли носят чисто теоретический характер.
- Не только, мне кажется. Есть в этой перспективе нечто
соблазнительное, нечто неподдельно торжественное и самое значительное.
Вспомните слова панихиды: "в лоне Авраама, Исаака и Иакова упокой..."
"В лоне Авраама, Исаака и Иакова..." Я сразу увидел перед собой гулкие
своды церкви, чей-то безыменный гроб, священника, дьякона, кадила, иконы,
неподвижный полет раззолоченных ангелов на Царских вратах и надпись наверху,
над ангелами, над всем этим наследством тысячелетий христианства: "приидите
ко Мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы".
- Вы верите в Бога, Павел Александрович?
- Раньше плохо верил, теперь верю. Тому, кто прошел через годы нищеты,
легче верить, чем другому. Потому что, видите ли, христианство это религия
бедных людей, и недаром в Евангелии есть слова по этому поводу, которые вы,
наверное, помните.
- Да, да, - сказал я. - Но я помню не только это. Мне пришлось однажды
читать поучительнейшую энциклику папы, забыл которого, где доказывалось, что
взгляды церкви на богатство и бедность надо уметь правильно толковать. В
частности, об отдаче бедным не только всего имущества, но даже десятой его
части не может быть и речи: это недоразумение. Десятая часть - это с
процентов от дохода. Капитал же никакому христианскому обложению не
подлежит.
Но это, конечно, анекдотично, и если есть ад, то я думаю, там этот
папа, жарясь много столетий на гигантской сковороде, успел понять свое
гибельное заблуждение по поводу взглядов церкви на имущественный вопрос.
- Раньше я думал, что умру так же, как умирали мои товарищи с rue Simon
le Franc, - продолжал Щербаков. - То есть что однажды на рассвете зимнего
дня мой труп найдут где-нибудь недалеко от Сены, рядом со скамейкой,
покрытой инеем. Это было бы естественно.
Небольшая лампа с абажуром освещала его лицо, спокойное и задумчивое.
- И знаете, эта мысль мне всегда была обидна, я с завистью смотрел на
богатые похороны, вплоть до того, что мечтал: вот бы мне так умереть. И
теперь я иногда представляю себе собственную кончину именно так, не без
некоторого, я бы сказал, даже уюта:
завещание, нотариус, долгая болезнь, воспитывающая во мне смирение и
готовность к последнему переходу, предсмертное причащение, траурное
объявление в газете - "со скорбью извещают о смерти Павла Александровича
Щербакова"... потом день и час погребения...
- Подождите, подождите, Павел Александрович, - сказал я, - что это за
похоронная поэма? К тому же, насколько я знаю, у вас нет ни близких, ни
знакомых, не считая ваших недавних коллег, завещание вам оставлять не для
кого - и кто придет на ваши похороны? Так что даже с точки зрения чисто
обстановочной, так сказать, извините меня за откровенность, мне ваши мечты
кажутся спорными.
- Может быть, - ответил он рассеянно. - Но уверяю вас, они не лишены
некоторой приятности.
Я сказал ему, что теоретически это понимаю, но что мне трудно в это как
следует вникнуть. Я сказал, что мне смерть всегда представляется как
катастрофа: мгновенная или медленная, неожиданная или естественная, но
именно катастрофа - призрак потустороннего ужаса, от которого стынет кровь.
Понятие уютности к этому никак не подходит. Он заметил, что такой взгляд в
моем возрасте - он подчеркнул это - понятен, и спросил, нет ли у меня, между
прочим, явной нелюбви к кладбищам.
- Нет, - сказал я. - Вот в них, пожалуй, есть нечто успокоительное.
И когда мы заговорили об этом, я вспомнил, как давно, когда я был в
военном лагере, на берегу Дарданелльского пролива, меня назначили по наряду
рыть могилы. Я рассказал это Павлу Александровичу. Кладбищем заведовал
пожилой усатый полковник, говоривший с сильным кавказским акцентом. Он
приходил несколько раз смотреть на мою работу и говорил:
- Ройте, ройте, дорогой, глубже, пожалуйста. С_о_в_с_е_м г_л_у_б_ж_е
ройте.
Когда он пришел в последний раз, я стоял на дне прямоугольной ямы в
полтора человеческих роста. День уже клонился к вечеру.
- Теперь хорошо, - сказал он, - можете вылезать оттуда, дорогой.
- Господин полковник, - сказал я, - можно вас спросить, кому именно я
оказываю эту последнюю услугу? Кого будут хоронить в этой могиле?
Он сделал неопределенный жест рукой.
- Неизвестно еще, дорогой, неизвестно. Все под Богом ходим. Завтра вы
умрете, дорогой, вас хоронить будем.
А потом, много лет спустя, я узнал, что этот полковник стал рабочим во
Франции и умер где-то возле Рубэ. И я пожалел в ту минуту, что это не
случилось тогда на берегу Дарданелл и что его не опустили в вырытую мной
могилу, в теплую, глинистую землю, куда так мягко входила кладбищенская
лопата; это избавило бы его от долгих лет невеселой жизни, и, может быть,
умирая тогда, он унес бы с собой еще какие-нибудь иллюзии, несостоятельность
которых выяснилась именно за это время и именно потому, что он опоздал
умереть.
- Может быть, это так, может быть, иначе, - сказал Павел Александрович.
Затем разговор перешел на другое, он рассказывал мне воспоминания
прежних своих лет, и мне почему-то особенно запомнилось - может быть оттого,
что я представил себе это с необыкновенной зрительной отчетливостью, - одно
его приключение, в общем незначительное. Он шел однажды зимой, на севере
России, по лесу, это было незадолго до революции, когда он был офицером; его
бульдог, бежавший перед ним, вдруг начал свирепо лаять. Он поднял глаза и
недалеко от себя на дереве увидел рысь, сидевшую с каменной неподвижностью.
На нем была форменная шинель, шашка и револьвер. Он выстрелил из револьвера
в рысь, но не убил ее, а только ранил - и тогда она огромным прыжком
бросилась на него. Он успел отступить на шаг, она упала на четыре лапы прямо
перед ним, и в ту же секунду на нее навалился бульдог. Павел Александрович
не решался стрелять, боясь задеть собаку, и пустил в ход шашку, которой
распорол ей брюхо, в то время как бульдог, не разжимая челюстей, держал ее
за горло. Снег был красный от крови, и в розовом закате зимнего дня медленно
летали вороны. Я видел перед собой этот мертвый кошачий оскал рыси, белую
целину, поднятую борьбой, и молодого офицера с шашкой в руке. Я посмотрел на
его лицо сейчас, - оно выражало спокойную усталость, - подумал о том,
сколько лет прошло после этой российской зимы, и ощутил, как мне показалось,
неудержимое движение времени.
Потом речь зашла о путешествиях, и Павел Александрович сказал, что он
собирается через некоторое время, если все будет благополучно, переехать на
постоянное жительство в Канаду, подальше от Европы, ее политических судорог
и неизменного ощущения смутной тревоги, наполняющего воздух, которым мы
дышим.
- Подумайте, - сказал он, - ведь здесь каждый камень пропитан кровью.
Войны, революции, баррикады, преступления, деспотические режимы, инквизиция,
голод, разрушения и вся эта историческая галерея ужасов - участь Богемии,
Варфоломеевская ночь, солдаты Наполеона в Испании, - помните серию рисунков
Гойи? Европа живет как убийца, преследуемый кровавыми воспоминаниями и
угрызениями совести - в ожидании новых государственных преступлений. Нет, я
слишком стар для этого, я устал. Меня все тянет к теплу и покою. Я столько
лет мерз и голодал, безнадежно, в смутном ожидании смерти или чуда, что
теперь, я считаю, я заслужил право на отдых и на некоторые иллюзорные и
сентиментальные утешения, последние, вероятно, которые мне суждены.
"Иллюзорные утешения" - да, лучше нельзя было сказать. Стало быть, и он
это понимал, несмотря на свое позднее ослепление, стало быть, даже от его
взгляда не ускользнула та преступная тень на лице Лиды, которая заставляла
меня всякий раз, что я ее видел, испытывать отвращение и тревогу,
одновременно с непонятным и унизительным тяготением к ней.
- А что вы? как вы живете? - спросил он. Я сказал ему, что я продолжаю
существовать как-то ощупью, в постоянном и беспредметном беспокойстве, почти
метафизическом, и что я чувствую по временам такую душевную усталость, точно
мне бесконечно много лет.
- Что-то у вас неладное, милый мой, - сказал он. - А так на вас
посмотреть, вы совершенно нормальный человек. Может быть, вам на берег моря
или в глухую деревню бы надо, вы об этом подумайте.
Я пожал плечами. Затем я взглянул на книжные полки и впервые заметил,
что на одной из них стояла небольшая желтая статуэтка, которой я не мог как
следует рассмотреть. Я спросил Павла Александровича, что это такое. Он
поднялся с кресла, снял ее и передал ее мне.
Это была статуэтка Будды, из литого золота. Вместо пупка у Будды был
довольно крупный овальный рубин. Меня удивила его поза: в противоположность
тому, что я привык видеть, он был представлен не сидя, а стоя. Обе руки его
были прямо вытянуты вверх, без малейшего сгиба в локтях, безволосая голова
была склонена несколько набок, тяжелые веки нависали над глазами, рот был
открыт, и на лице было выражение сурового экстаза, переданное с
необыкновенной силой. На золотом животе, с непонятной и мертвой
значительностью, тускло блестел рубин. Статуэтка была настолько
замечательна, что я долго смотрел на нее, не отрываясь, и успел за это время
забыть, где я нахожусь. Потом наконец я сказал:
- Прекрасная вещь. Где вы ее достали? Он ответил, что недавно купил ее
здесь, в одном из антикварных магазинов.
- Я смотрю на нее довольно часто, - сказал он, - и, конечно, всякий раз
при этом думаю о буддизме, к которому чувствую тяготение.
- Соблазнительная религия, мне кажется.
- Чрезвычайно, чрезвычайно. В силу исторической случайности мы
христиане; мы могли бы быть буддистами, именно мы, русские.
То, что он говорил потом, мне показалось спорным - может быть оттого,
что в такого рода суждениях трудно было избежать несколько произвольных
обобщений. Кроме того, я был склонен думать, что почти все религии, за
исключением отдельных, варварских культов, в какой-то момент почти совпадают
и экстаз Будды, например, переданный с такой убедительностью в золотой
статуэтке, напомнил мне некоторые луврские видения и, в частности,
восторженное лицо святого Иеронима.
- Да, надо до этого дойти, - сказал Щербаков. - Надо дойти до понимания
нирваны. Мне раньше все казалось, что это похоже на то, как если смотреть в
бездонную и темную пропасть, а потом я понял, что это не так.
И я подумал, что, может быть, и мне следовало стать буддистом, - именно
из-за стремления к нирване. Я рассказал Павлу Александровичу, как в минуты
наиболее напряженного душевного существования я неизменно испытывал желание
раствориться и исчезнуть.
- И я думаю, - сказал я полушутя, полусерьезно, - что если бы мне
удалось рассказать об этом Будде, то великий мудрец отнесся бы ко мне
снисходительно.
Было уже поздно, а мы все сидели и говорили о самых разных вещах - буддизме, о живописи Дюрера, о России, о литературе, о музыке, об охоте, о
том, как звенит снег от мороза, как дрожит полоса лунного света на
поверхности моря, о том, как умирают нищие на улицах, о том, как живут
калеки, об американской городской цивилизации и о зловонии Версаля, о том,
что миром правят иногда невежественные и преступные тираны и что земная
апокалиптическая мерзость, характерная для любой эпохи человеческой истории,
по-видимому, так же неизбежна, как отвратительна.
Когда я вышел оттуда, было ровно без десяти час. Я очень хорошо это
запомнил, потому что взглянул на часы и мне вдруг показалось, при неверном
свете фонаря, что было всего пять минут одиннадцатого, и это меня удивило.
Но затем я посмотрел внимательнее и увидел свою ошибку. Я мог бы, может
быть, попасть еще к последнему поезду метро, но решил пойти пешком. Ночь
была беззвездная и холодная; кое-где вдоль тротуаров блестели замерзшие
полоски воды. Я смотрел на все окружавшее меня рассеянно, продолжая шагать
по знакомой дороге; потом я посмотрел прямо перед собой и заметил, в
желтоватом зимнем тумане, что не было больше ни улицы, ни фонарей, которые
непонятно как исчезли. Я остановился, закурил папиросу и оглянулся вокруг
себя. Не было действительно ни домов, ни улицы: я стоял посередине моста
через Сену. Я оперся о перила и долго смотрел на темную поверхность реки.
Она беззвучно текла между теми статуями русалок, которых я не узнал тогда,
когда возвращался из несуществующей тюрьмы воображаемого государства. Я
глядел вниз, на воду, и постепенно переставал чувствовать ту бедную
ограниченность моих созерцательных способностей, которую ощущал всегда, пока
не видел перед собой небо или воду. Тогда мне начинало казаться, что я
больше не стиснут со всех сторон - несовершенством моих чувств, временем,
обстоятельствами, личными и незначительными подробностями моей жизни, моими
физическими особенностями. Тогда у меня бывало впечатление, что только
теперь я ощущаю душевную свободу так, точно ее отражение приближалось ко
мне, исполняя чье-то божественное обещание, - в безмолвном великолепии
воздушной или водяной бесконечности. И о чем бы я ни думал в эти минуты, мои
мысли текли не так, как в обычное время, и в них появлялась некоторая
отрешенность от внешних обстоятельств, влиявших на них. Иногда я забывал, с
чего именно начались эти размышления, иногда, напротив, я твердо помнил это.
Но я, конечно, знал, что никогда не найду того таинственного и давно
потерянного начала, которое исчезло в немой неподвижности ушедшего времени.
Мне казалось, что я слежу сейчас со стороны, откуда-то из этого воздушного
или водяного пространства за длительным движением того неопределимого
множества самых разнородных вещей-предметов и соображений, каменных домов и
воспоминаний, поворотов улиц и ожидания, зрительных впечатлений и отчаяния,
- в котором проходит мое существование и жизнь других людей, моих братьев и
современников.
И вот я думал теперь о той странной притягательности, которую имело для
меня это желание моего собственного исчезновения. То, что казалось мне
соблазнительным, могло быть таким и для других, и в частности для Павла
Александровича. Он, может быть, недаром говорил о буддизме, который в его
представлении сводился, главным образом, к возможно более полному избавлению
от тленной земной оболочки. Нужно было избавиться от этого постоянного и
тягостного состояния: зависимости нашей душевной жизни от той презренной, в
сущности, физической субстанции, через которую проходит наше восприятие мира
и которая, в конце концов, недостойна выполнять эту, как он выразился,
торжественную миссию. Человек, который так думает, уже затронут каким-то
нарушением душевного равновесия, он уже слышит отдаленный призыв другого
мира, отвлеченного и величественного, как конец времен, о котором так
настойчиво говорят священные книги. По сравнению с ним - какую ценность
представляет эта бедная совокупность чувственных радостей, которые остались
для него? Если бы он был моложе на несколько десятков лет, если бы у него
было неутомимое сердце, огромные легкие, мускульная сила юного и
атлетического тела, - тогда, может быть, это языческое неистовство земных
страстей сделало бы его непроницаемым и для буддизма и для созерцания.
И как это часто бывало у меня - может быть, именно потому, что мне было
двадцать пять лет, и я не знал физических недомоганий, и для меня
чувственный мир был не менее притягателен, чем созерцательный, - мои мысли
были прерваны зрительным воспоминанием. Я увидел перед своими глазами два
стеклянных круга моего полевого бинокля, в который я смотрел на
кавалерийскую атаку, направленную против нас, моих товарищей и меня, во
время войны, в России. Я видел, как сомкнутыми рядами кавалеристы
приближались к нам, я видел эти быстрые и ритмические колебания живой массы
лошадей и всадников, и я смотрел на это, не отрываясь, с остановившимся
дыханием, потому что в этом была неудержимая, казалось бы, сила молодости и
мускулов, и это была атака победителей. Это была победа над смертью и над
страхом смерти, потому что это было безумие, потому что против этих людей,
вооруженных винтовками и саблями, были направлены пулеметы и пушки. Но
никакая мысль и никакое соображение не могли остановить этой слепой и
самозабвенной силы. И я отвел бинокль от глаз, испытывая смертельное
сожаление оттого, что всадники были уже в двухстах метрах от нас и через
секунду по ним стали бить орудия и десятки пулеметов; и несколькими минутами
позже их волны были скошены огнем и на выжженной траве неровного поля лежали
только трупы и умирающие. И от всего этого не осталось ничего, кроме
сохраненных во времени и пространстве и отражавшихся сейчас на уходящей
поверхности ночной реки в далеком и чужом городе двух стеклянных кругов
моего полевого бинокля и еще того повторного замирания сердца и того
воспоминания о сраженных победителях, в котором вновь, через столько лет,
начиналась их героическая и бессмысленная атака.
Темная вода все так же беззвучно двигалась перед моими глазами. Если
исключить из жизни то убогое наслаждение, - я думал о Павле Александровиче,
- которое дают чисто телесные ощущения, тепло, обед, кровать, Лида, сон, то
что остается? Восторженное лицо Будды? исступление святого Иеронима? смерть
Микеланджело? Для того, кто знал эту холодную притягательность небытия, - что могла значить эта биологическая дрожь существования? "И увидел я новое
небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже
нет". И то, что происходит сейчас, здесь, если смотреть на это со стороны,
как-то особенно нелепо: зима, февраль, Париж, мост над Сеной, глаза, которые
смотрят на темную реку, и безмолвный поток мыслей, образов и слов, в
невероятном смешении времен и понятий - Павел Александрович Щербаков, Лида и
вся ее жизнь. Будда, святой Иероним и Откровение Иоанна, кавалерийская
атака, бинокль, небытие и случайный физический облик человека, который стоит
в синем пальто, опершись локтями об тяжелые перила, та хрупкая матерьяльная
оболочка, в которой воплощена часть этой таинственной совокупности движений.
В эту секунду во мне что-то сместилось, - я не мог бы сказать иначе.
Мой взгляд, который до сих пор был неподвижно устремлен все в одно и то же
место реки, скользнул дальше, и в поле моего зрения поплыли дрожащие
отражения фонарей. Я отвел глаза от реки, и в чудовищной быстроте
зрительного взлета передо мной появились, далекие и холодные, звезды зимнего
неба. А может быть, мне еще суждено проснуться однажды утром или однажды
ночью, забыть об отвлеченных ужасах и начать жить так, как я жил раньше и
как должен был бы жить всегда, не в фантастике, окружавшей меня со всех
сторон, а в непосредственной действительности существования. Небытие не
уйдет от меня, оно только немного отдалится. И это позволит мне почти забыть
о нем, и я буду все воспринимать иначе: проведя ночь с женщиной, я буду
испытывать чувство благодарности к этому бедному телу, которое мне
принадлежало; читая плохую книгу, я не буду презирать какого-то умершего
человека, когда-то ее написавшего, и мне начнет казаться, что в известном
смысле все или почти все имеет свое оправдание и что я живу, окруженный этой
скудной человеческой теплотой, в мире, где плачут от того, что умер ребенок
или убит на войне муж, где говорят - я никого не любил, кроме тебя, - где
живут маленькие дети и щенята, в том мире, за пределами которого только
холод и смерть.
Я вдруг почувствовал, что продрог до костей; я поднял воротник пальто и
ушел с моста. Но я продолжал думать о Павле Александровиче и об его
удивительной, в конце концов, судьбе. Я вспомнил, как он мне говорил, что
его спасла эта неопределимая болезнь, и чем больше я об этом размышлял, тем
больше я был склонен полагать, что невозможность пить вино, эти боли и
рвоты, все это было, может быть, даже не болезнью, а каким-то загадочным
проявлением инстинкта самосохранения, того самого, которого так не хватало
его товарищам по несчастью. Что стало бы со всем его наследством, если бы он
оставался алкоголиком? И я еще раз увидел его таким, каким он предстал
передо мной впервые, - старым оборванцем в Люксембургском саду. В моих ушах
звучали его слова, которые мне было неловко слушать и которые он мне сказал
значительно позже, после того как разбогател:
- Я не верну вам тех десяти франков, которые вы мне тогда дали, за это
так отблагодарить нельзя. Я это очень оценил. Я знаю, что вы к деньгам
равнодушны, более или менее, конечно. Но старому нищему столько не дают.
И вот теперь он сидит в кресле, в теплой, хорошо обставленной квартире,
смотрит на полку с книгами и на золотого Будду и думает о спокойной смерти.
Вечером приходит Лида и отдает ему свое послушное тело; затем она
поднимается с его кровати и уходит к себе, и он засыпает до утра - на белых
простынях, под стеганым одеялом. Утром он пьет кофе, затем читает газету,
потом завтракает, потом идет или едет гулять. Вечером он идет иногда в
театр, иногда на концерт, иногда в кинематограф. И никаких забот, ни о том,
что будет завтра, ни о деньгах, ни о будущем вообще, этот постоянный и
теплый уют, камин, диваны, кресла, мягкие шаги по толстому ковру его
кабинета. Как нелепо показалось бы ему еще два года назад, когда он скитался
холодными зимними днями по Парижу, спускаясь время от времени в теплое и
дурно пахнущее метро, - если бы тогда ему сказали, что через некоторое время
он будет жить так, как живет сейчас! А вместе с тем в этом не было ничего ни
чудесного, ни невероятного. Это произошло просто потому, что за полторы или
две тысячи километров от Парижа однажды море было холодным и свирепого,
скупого старика, отплывшего даже не очень далеко от берега, схватила
смертельная судорога, он пошел ко дну, вода наполнила его легкие и он умер.
В этом не было ничего, кроме последовательности самых естественных вещей:
температуры воды в северном море, склонности к артритизму, характерной для
известного возраста, недостаточного уменья плавать или, может быть,
внезапного удара.
"В лоне Авраама, Исаака и Иакова упокой..." "Я думаю об этом даже не
без некоторого удовольствия..." И вдруг мне показалось, что в этих словах
была какая-то бесконечно печальная истина. Может быть, действительно было бы
лучше, чтобы он умер теперь, именно теперь, как было бы лучше для моего
коменданта кладбища умереть тогда в Греции, а не значительно позже в
фабричном поселке Франции. В конце концов, именно теперь он, Павел
Александрович Щербаков, по-настоящему счастлив. Что будет потом? Он
привыкнет к этому комфорту и перестанет его ценить, ему станет казаться, что
он так жил всегда и что вещи, которые с ним происходят, естественны и
скучны. Ему пойдет седьмой десяток, и в самом недалеком будущем те жестокие
лишения, которые он пережил, начнут давать о себе знать, начнутся
недомогания, болезни, доктора и все то тягостное, что несет с собой
старость, и непоправимое сознание, что деньги пришли слишком поздно: вместо
желаний будут боли, вместо аппетита - отвращение к еде, вместо глубокого сна
- длительная бессонница. Да, было бы лучше, если бы он умер теперь. Он знал
все: молодость, расцвет сил, опасность смерти на войне, страсть, вино,
нищету, глубочайший человеческий упадок и неожиданное возвращение в гот мир,
который давно стал для него недосолен, этот невероятный переход от
напоминания к напоминаемому, от небытия к жизни. Что еще оставалось для него
- в пределах одного человеческого существования? Никакой отдых не вернет ему
потерянных сил, потому что время отняло у него возможность их полного
восстановления: таких чудес все-таки не бывает. И может быть, действительно
своевременным и достойным завершением этого существования был бы переход
туда, где нет "ни болести, ни воздыхания, но жизнь бесконечная".
Может быть, это было бы лучше всего. Но мне лично было бы его жаль. Я
любил его душевное спокойствие, его искреннюю доброжелательность ко мне,
интонации его глубокого голоса, его неподдельную человеческую
привлекательность, - все эти качества, которые он пронес через жестокие
испытания и которые он сумел сохранить такими, какими они бывают тогда,
когда молодость и сила позволяют человеку роскошь великодушия. Придется ли
мне быть свидетелем их постепенного исчезновения и вместо теперешнего Павла
Александровича увидеть перед собой озлобленного старика, утомленного
хроническими недугами и ненавидящего других за то, что их собственное
здоровье не позволяет им попять ни его страданий, ни его бессильного гнева?
Я не хотел бы присутствовать при таком его перевоплощении.
Я вдруг вспомнил опять восторженно-исступленное лицо Будды и его руки,
поднятые вверх. Может быть, он видел перед собой ту нирвану, к которой мы
были ближе, чем это нам казалось, которую мы принимали как должное, которой
мы даже хотели, к которой мы, в глубине нашего сознания, даже стремились.
"Которой мы хотели". Поставим единственное число вместо множественного:
"которой я хотел". Почему в каком-то умозрительном пространстве я осуждаю на
смерть или на близость к нирване Павла Александровича Щербакова, почему
именно я - так как нигде, кроме моего воображения, это не происходит, а мое
воображение - это, в конце концов, искаженное отражение меня, - произвольно
и насильственно предполагаю его смерть, почему я совершаю это теоретическое
умерщвление? И в какой степени я ответственен за это преступление? Потому
что в том мире, на пребывание в котором я был осужден своей упорной
болезнью, граница между отвлеченным и действительным, между идеей и актом не
была ни отчетливой, ни неподвижной. Мне надо было, например, сделать
необыкновенное усилие воли, чтобы вспомнить, принадлежала мне Лида или нет,
- в этой комнате с зеркалами. И как наивно было бы думать, что вся моя
жизнь, это длительное и сложное движение, начало которого теряется для меня
в необъяснимой тьме, может быть сведена к последовательности внешних и
очевидных фактов моего существования. Остальное, зыбкое и неверное, могло
быть названо уходом от действительности, бредом или сумасшествием. Но и в
нем была тоже своеобразная последовательность, не менее несомненная, идущая
от одного провала в безумие до другого - до той минуты, вероятно, когда
последние остатки моего сознания будут поглощены надвинувшимся мраком и либо
я исчезну окончательно, либо, после долгого перерыва, похожего на
многолетний душевный обморок, я увижу себя однажды в какой-то далекой
стране, на краю дороги - неизвестным бродягой без имени, без возраста и без
национальности. И, вероятно, тогда мне будет легко на душе и я забуду эту
уголовную мрачность воображения, эту отвлеченную отвратительность разврата и
это теоретическое умерщвление.
Было больше двух часов ночи, когда я подходил к гостинице, в которой
жил. На углу меня остановила Мадо и попросила у меня папиросу. Потом она
посмотрела на меня и сказала:
- У тебя странный вид сегодня. Ты что, очень устал?
- Это свет фонаря, который так падает на мое лицо, - ответил я. - Нет,
я не устал, мне просто хочется спать.
- Ну, тогда спокойной ночи.
- Спокойной ночи, Мадо.
Я поднялся к себе, сдернул покрывало с дивана, и в мягком свете
забелели простыни и наволочки. Я помню, что я мечтал, раздеваясь, заснуть
без снов, проснуться утром и забыть весь этот ненужный и воображаемый
абсурд.
Я проснулся, однако, с тяжелой головой. Приняв холодный душ и
побрившись, я вышел из гостиницы. Направо от входа я с удивлением заметил
закрытый автомобиль темно-синего цвета, в котором обычно ездят полицейские.
Едва я успел сделать несколько шагов, как я почувствовал чью-то руку на
своем плече. Я обернулся. Передо мной стоял широкоплечий мужчина в штатском,
с гладким и невыразительным лицом.
- Вы арестованы, - сказал он. - Следуйте за мной.
Я был настолько поражен, что в первую минуту ничего не ответил. Тотчас
же подошел второй человек в штатском, мы сели в автомобиль и поехали. Только
тогда я спросил:
- По какой причине я арестован?
- Вы это должны знать лучше, чем кто бы то ни было.
- Я ничего не понимаю.
- Тогда будем надеяться, что это недоразумение, которое скоро
выяснится.
Автомобиль остановился на набережной Сены. Я сидел в приемной; один
полицейский инспектор оставался со мной, другой ушел и был довольно долго в
отсутствии. Я чувствовал по-прежнему тяжесть в голове и странное безразличие
ко всему происходящему и успел подумать, что это было похоже на тот
длительный бред, который привел меня в дом предварительного заключения на
территории фантастического Центрального Государства.
Наконец меня ввели в другую комнату, где сидел очередной инспектор.
Справа и слева от его кресла стояло еще несколько человек, которые мне
показались очень похожими друг на друга. У того, кто начал меня допрашивать,
было бритое и печальное лицо, он был не молод, у него было усталое
выражение, как будто бы принятое раз навсегда. Он спросил, как моя фамилия,
где я живу, чем я занимаюсь, где и когда я родился. Я ответил. Он посмотрел
на меня в упор и вдруг спросил с непонятным упреком в голосе:
- Почему вы его убили?
И в ту же секунду я почувствовал, что теряю под собой почву. Точно
издалека, со стороны, я увидел себя идущим по улице, этой ночью, и вспомнил
то, что я думал тогда и что, как мне казалось, не могло иметь никакого
отношения ко всему происходившему сейчас. Я встряхнул головой и сказал:
- Извините меня, я не очень хорошо себя чувствую и не понимаю, о чем вы
говорите. Что вы имеете в виду?
- Я думаю, что не сообщу вам ничего, что вам не было бы уже известно.
М-р Щербаков сегодня утром был найден убитым в своей квартире.
Мне опять показалось, что я в бреду и что у меня нет сил из него уйти.
Я, конечно, допускал мысль об его смерти, я даже в какой-то мере был склонен
думать, что она была бы своевременна именно теперь. Сквозь мутный туман на
меня смотрели с угрозой и упреком человеческие глаза. Я вспомнил с усилием,
что это были глаза инспектора.
- Это было чисто теоретическое положение, - сказал я. - Это даже не
было желание, это было произвольное логическое построение.
- К несчастью, я не вижу в этом никакого теоретического элемента.
Щербаков был убит ударом ножа в затылок. Удар был нанесен сзади, когда он
сидел в кресле.
Я стоял, низко опустив глаза. Нет, такого совпадения быть не могло. Это
было произвольное логическое построение, я готов был повторить это тысячу
раз. Никто, кроме меня, не мог об этом знать, и моя мысль не могла быть
передана на расстоянии какому-то неизвестному убийце. А вместе с тем по
времени это совпадало. Нет, этого, конечно, не могло быть.
- Это мне представляется невозможным, - сказал я. И внезапно я понял,
что не было ничего более опасного, чем то, что происходило сейчас. То, что я
говорил, должно было казаться инспектору иным, чем было в действительности,
и если я буду продолжать этот диалог с самим собой, это может меня
окончательно погубить.
- Дайте мне, пожалуйста, стакан воды, - сказал я. Он дал мне стакан
воды и папиросу. Потом он сказал:
- В конце концов, я был бы только рад, если бы выяснилось, что вы не
убийца. Но это нужно доказать, и я могу рассчитывать только на вашу помощь.
- Я вам искренно благодарен.
Потом пришел полицейский, который должен был сопровождать меня к
фотографу. Там меня посадили на вращающийся металлический табурет,
выкрашенный белой масляной краской; свет рефлекторов бил мне в лицо, табурет
поворачивался в разные стороны, щелкал фотографический аппарат. Затем меня
заставили отпечатать на белой бумаге все мои пальцы, вымазанные
предварительно какой-то черной массой, и отвели обратно.
Несмотря на то что в кабинете, где меня допрашивали, было достаточно
светло, мое лицо освещала лампа почти такой же силы, как те, при которых
меня только что снимали. Я вспомнил, что это обычный способ допроса.
Но первого инспектора не было. На его месте сидел незнакомый мне
человек, совершенно на него не похожий, с мрачным и скучающим выражением
лица.
- Ну что? - сказал он.
- Я вас слушаю.
Он сморщился от скуки и отвращения.
- Покончим с этим скорее, - сказал он. - Мне надо идти завтракать, вам
надо отдохнуть. Делайте ваше чистосердечное показание, я вам постараюсь
помочь. Каковы были мотивы вашего поступка?
- Мне бы хотелось выбраться из этого лабиринта, - сказал я, отвечая на
собственную мысль.
- Мне тоже. Но это не ответ на вопрос, который я вам поставил. Я
повторяю его: каковы были мотивы вашего поступка?
Я делал над собой необыкновенные усилия, чтобы перейти эту границу,
которая разделяла мои размышления о судьбе Павла Александровича,
размышления, вызванные несомненной симпатией к нему, от фактов, которые мне
ставились или могли быть поставлены в вину. Я прекрасно понимал глубочайшую
разницу между темным чувством моей теоретической вины перед ним и тем ударом
ножа сзади, который вызвал его смерть. Я это понимал, но сплетение того и
другого было настолько крепко, что, стараясь оставаться в области фактов, я
все время упирался точно в незримые стены, отделившие меня от простейшей
логической убедительности. Я не мог выйти из этого душевного тумана, хотя я
знал, что дальнейшее пребывание в нем и это абсурдное сознание своей вины - я понимал его нелепость, но не мог избавиться от чувства, лишавшего меня
необходимой свободы мышления - грозит мне самой непосредственной и страшной
опасностью.
Инспектор задал мне еще несколько вопросов, на которые я не мог
ответить с нужной ясностью. Затем он ушел и его заменил другой, У меня
болели глаза от яркого света лампы, мне хотелось пить, есть и курить.
Еще через некоторое время я почувствовал, что меня охватывает сон, я на
секунду заснул и проснулся от того, что меня трясли за плечи. Кто-то, кого я
уже не узнавал, опять спрашивал, что именно толкнуло меня на убийство. Я
собрался с силами и ответил снова, что это не поступок, а произвольное
логическое построение. Чей-то незнакомый голос сказал:
- Он бредит, он слишком устал. Но он еще держится.
Но на этом допрос неожиданно кончился и меня увели. Я шел, спотыкаясь и
покачиваясь, как пьяный, между двумя полицейскими. Затем отворилась дверь и
я очутился в узкой камере, на полу которой лежал матрац, покрытый одеялом. Я
буквально упал на него, и мне казалось, что сон охватил меня еще до того,
как я успел его коснуться.
Я проснулся, вероятно, через много часов в полной тьме и сразу же
вспомнил все. Я знал, что нахожусь в тюрьме и что меня обвиняют в убийстве
Щербакова. Только теперь я по-настоящему понял, что произошло. Бедный Павел
Александрович, недолго пришлось ему пожить по-человечески! Но кто же мог его
убить и, главное, зачем?
Приблизительно трое суток я провел в том, что тщетно старался обрести
постоянно ускользавшую от меня ясность сознания, но тот легкий и
непрозрачный туман, который обычно окружал меня во время этих странных
душевных недомоганий, не рассеивался. И когда меня наконец снова вызвали на
допрос, я чувствовал себя немногим лучше, чем в первый день моего ареста.
На этот раз я попал к судебному следователю, пожилому человеку с
мягкими глазами. После первых формальных вопросов он сказал:
- Я внимательно просмотрел ваше досье, в нем нет ничего
неблагоприятного для вас. Вы отрицаете, что вы убили Щербакова?
- Самым категорическим образом.
- Вы были с ним в хороших отношениях, не так ли?
- Да.
- Давно ли вы с ним знакомы?
- Года три.
- Вы помните, когда и где вы с ним встретились впервые?
Я рассказал, как произошло мое знакомство с Павлом Александровичем.
- Значит, в те времена он был нищим?
- Да.
- И через три года мы находим его в комфортабельной квартире на улице
Молитор? Это неправдоподобно. Как это могло случиться?
Я объяснил ему. Я заметил, что когда речь шла не об убийстве, мне было
гораздо легче отвечать и все было для меня более или менее ясно.
- Хорошо, - сказал он. - Что вы делали вечером одиннадцатого февраля,
другими словами, в день убийства Щербакова? Вы можете вспомнить ваше
времяпрепровождение?
- Конечно, - сказал я. Я действительно отчетливо помнил все, что
происходило: холодный вечер, редкие снежинки в свете уличных фонарей,
станцию метро "Одеон", откуда я поехал к Павлу Александровичу, и мой приход
к нему. Я помнил лица начальника поезда и механика и узнал бы пассажиров,
ехавших в одном вагоне со мной. Я описал следователю все вплоть до меню
обеда, которым меня угостил Павел Александрович.
- Вы занимались когда-нибудь физическим трудом? Какое вы знаете
ремесло?
Я удивленно посмотрел на него и ответил, что нет, я никогда не
занимался физическим трудом и не знаю никакого ремесла. Но он, казалось, сам
не придавал значения этому вопросу, потому что тотчас же сказал:
- После обеда вы провели весь вечер в разговорах, не так ли?
- Да.
- Не помните ли вы, о чем шла речь? Это очень важно.
И вдруг в этом месте допроса я с ужасом ощутил непонятный провал в моей
памяти. Я не мог вспомнить ничего о нашей беседе, - так, точно ее никогда не
было. От усилия, которое я делал, чтобы восстановить хотя бы часть того, что
говорилось тогда, у меня выступил пот на лбу и начала болеть голова. Я
собрал свои силы и сказал:
- Извините меня, пожалуйста, я сейчас не в состоянии этого вспомнить.
Если бы вы дали мне немного времени, я думаю, что это мне удалось бы.
Его глаза встретили мой мутный взгляд. Он помолчал, кивнул головой и
сказал:
- Хорошо, постарайтесь рассказать мне это в следующий раз.
Я опять проспал мертвым сном много часов подряд. Затем я встал и сделал
несколько шагов в темноте. Давно я не чувствовал себя как сейчас. Это было
почти забытое, счастливое состояние физического и душевного равновесия, и
это было настолько неожиданно, что я не верил своим собственным чувствам.
Далекое лицо Катрин возникло перед моими глазами и исчезло. Случилось то, на
возможность чего я почти потерял надежду. Что произошло за эти часы, чья
жизнь пролетела мимо меня, заслоненная тяжелым, непроницаемым сном, что
вернулось из небытия? И как то, чего я хотел во чтобы то ни стало
достигнуть, на что я безрезультатно употреблял такие страшные усилия воли во
время этих допросов, - вдруг явилось само собой с такой чудесной
несомненностью, за эти несколько часов сна? Я не только не боялся теперь
никакого допроса, я ждал его с нетерпением.
Когда меня снова привели к следователю, его лицо было значительно
мрачнее, чем в прошлый раз. Я этого не мог не заметить, но это не произвело
на меня того впечатления, которое несомненно произвело бы еще накануне.
- Я вам должен сказать, - начал он, - что ваше положение резко
ухудшилось. Я не говорю о том, что в квартире Щербакова мы не нашли ничьих
отпечатков пальцев, кроме его собственных и ваших.
Он просмотрел какую-то бумагу.
- Есть, однако, одно обстоятельство, еще более трагическое для вас.
Говорил ли с вами Щербаков когда-нибудь о завещании?
- Никогда, - сказал я. - Мне бы показалось удивительным, если бы я
узнал, что он об этом думал.
- Его нотариус представил нам, тем не менее, копию его завещания: все
свое состояние Щербаков оставляет вам.
- Мне? - сказал я с изумлением и холодом в спине. - Это совпадение
действительно трагическое.
- Последовательность фактов, которые говорят против вас, почти
невероятна, - сказал он. - В вечер убийства вы приходите к Щербакову. Вы
последний человек, который его видел живым. Ничьих отпечатков, кроме ваших,
не обнаружено. Допустим, что это совпадение, - крайне для вас
неблагоприятное, но совпадение. Единственный аргумент, который говорит в
вашу пользу, тот, что с вашей стороны это убийство бесцельно и бессмысленно,
И вот мы узнаем, что существует завещание и по этому завещанию все состояние
убитого переходит к вам. Логически недостающее звено - ваша
заинтересованность в смерти Щербакова - найдено. Согласитесь, что
совокупность улик неотразима. И ответ на тот вопрос, который возникал с
самого начала: зачем вам было его убивать - теперь ясен до очевидности. Вы
говорите, что ничего не знали о завещании? Но это словесное утверждение,
которому следствие противопоставляет целый ряд тяжелых и несомненных улик.
Я все не мог прийти в себя от удивления: как и почему Павел
Александрович составил завещание в мою пользу? Я напряженно думал об этом
несколько секунд, и вдруг мне показалось, что я нашел объяснение всему. Но я
не сказал об этом следователю.
- Мне хотелось бы знать, - продолжал он, - что вы можете ответить?
- Прежде всего, что было бы по меньшей мере странно, если бы
подтвердилось, что я действовал именно так, как устанавливает, не без
некоторой внешней логичности, следствие. Что могло бы быть более наивно и
глупо, чем поведение такого убийцы? Он знает, что скрыть своего визита к
Щербакову он не может, что его заинтересованность в смерти этого человека
бесспорна и очевидна, что подозрение в первую очередь должно пасть на него.
И вот он приходит вечером к Щербакову, не случайно, а будучи приглашен,
убивает его, уходит домой и полагает, что если его о чем-нибудь спросят, то
он скажет, что никого не убивал, и этому, конечно, поверят. Согласитесь, что
так действовать может только человек, умственные способности которого должны
быть предметом клинического исследования.
Все, что говорил мне следователь, и все, что отвечал я, отличалось
необыкновенной ясностью и отчетливостью, от которых я давно отвык, которые
давно были для меня потеряны.
- В логике почти каждого убийцы, - сказал следователь, - и уголовная
хроника нам это постоянно подтверждает, - почти всегда есть клинический
элемент. Этим она отличается от логики нормальных людей, и в этом, так
сказать, ахиллесова пята всякого убийцы.
- Да, да, я знаю, некоторый патологический момент, - сказал я. - Это
бывает обычно незначительная ошибка в расчете. Но такая явная и сплошная
глупость всего поведения предполагаемого убийцы - не кажется ли она вам еще
более неправдоподобной, чем эта последовательность совпадений? Для меня
сейчас речь идет о жизни и смерти, и я буду защищаться до конца. Но я даю
вам слово говорить только правду.
Он смотрел на меня далекими глазами, точно задумался о чем-то, чего я
не мог знать. Потом он сказал:
- Я действую сейчас, может быть, не так, как должен был бы действовать.
Я допускаю мысль, что вы не убийца, хотя, повторяю, все улики против вас.
Должен вам заметить, что соображения, которые вы только что приводили, мне
тоже приходили в голову: уж слишком все очевидно и это действительно
странно. Если бы я вас не видел и не говорил с вами, а мне бы рассказали об
этом, я бы сказал, что тратить времени на следствие не стоит. Но я
постараюсь вам помочь. Вы вспомнили, о чем вы говорили со Щербаковым в этот
последний вечер его жизни?
В огромном кабинете было тихо. Я сидел на стуле и курил, и со стороны
могло показаться, что здесь происходит между двумя знакомыми мирный разговор
на какую-нибудь отвлеченную тему.
- Да, да, - ответил я. - Теперь я прекрасно помню все. Это началось с
того, что я сказал, что люблю смотреть в огонь и нахожу в этой любви к
пламени нечто атавистическое. Мой собеседник согласился со мной; потом речь
перешла к теме о смерти. Он говорил, что часто о ней думает и что в этих
мыслях есть некоторая уютность. Он привел цитату из православной панихиды,
текст объявления, которое могло бы появиться в газетах. Я возразил ему, - мне показалось, что смерть, в любом ее аспекте, лишена какой бы то ни было
привлекательности. Я вспоминаю теперь совершенно отчетливо, что я сказал
ему: у вас нет наследников, з_а_в_е_щ_а_н_и_е вам составлять не для кого.
Затем были некоторые личные воспоминания, не имеющие особенного значения,
по-моему. Одна из последних тем, которую мы с ним обсуждали, это был
буддизм.
- Я понимаю, что это был разговор, лишенный логической
последовательности, - сказал он, - то, что мы называем une conversation a
batons rompus {Бессвязный разговор (фр.).}. Но, может быть, вы помните,
каково было соединительное звено, та ассоциация, которая обусловила переход
от личных воспоминаний к обсуждению религиозной доктрины?
- Нет ничего легче этого, - ответил я. - Над головой моего
собеседника...
- Вы хотите сказать: над диваном, на котором он, сидел?
- Он сидел в кресле, а не на диване, - сказал я. - Диван находился
направо от кресла, несколько в стороне.
- Совершенно верно, я ошибся. Продолжайте.
- Над его головой была полка с книгами, и на этой полке стояла золотая
статуэтка Будды.
- Вы могли бы ее описать?
- Я ее узнаю из тысячи.
- Чем она замечательна?
Я подробно описал золотого Будду и сказал, что меня поразило
исступленное его лицо и сходство этого выражения с выражением святого
Иеронима.
Лицо следователя вдруг стало напряженным.
- Странно, - сказал он вполголоса, обращаясь скорее к самому себе, чем
ко мне. - Странно. По-вашему, эта статуэтка имеет большую ценность?
- Я плохой знаток в такого рода вещах. Для меня она имеет ценность
эстетическую прежде всего. Думаю, что она, помимо этого, должна стоить
довольно дорого, она из литого золота, и в нее вделан рубин, правда
небольшой. Но вообще говоря, статуэтка замечательная.
- Хорошо, - сказал он. - Итак, ваш взгляд упал на золотого Будду и это
естественно навело вас на мысль...
- О нирване и о буддизме... Мой собеседник передал мне статуэтку, и
тогда я мог рассмотреть ее как следует. До тех пор, пока она стояла на
полке, я не видел ее во всех подробностях: горела лампа на столе и полка
была в полутьме.
- Что вы сделали со статуэткой потом?
- Я вернул ее моему собеседнику, который поставил ее обратно.
- Вы в этом уверены?
- Простите, в чем именно?
- В том, что он поставил ее на место?
- Совершенно уверен.
- Хорошо, - сказал он. - Будьте готовы к следующему допросу.
Вернувшись в свою камеру, я погрузился в напряженные размышления об
убийстве Павла Александровича. В отличие от допрашивавших меня людей, я знал
одну существеннейшую вещь, - именно, что не я убил его. Первое
предположение, которое приходило в голову, это что убийцей был Амар. Но
оставалось непонятно, зачем ему было это делать. О ревности не могло быть и
речи. О непосредственной выгоде - тоже: Павел Александрович содержал Лиду,
на деньги которой жил Амар. Кроме того, квартира была в полном порядке, не
было ни следов борьбы, ни попытки грабежа и все стояло на своих местах.
Человек с улицы, случайный преступник? Это в одинаковой мере казалось
невероятным - главным образом потому, что не было кражи.
Еще одно обстоятельство тоже казалось странным - способ убийства. Павел
Александрович был убит ударом ножа в затылок, и смерть последовала
мгновенно. Так я понял из беглых замечаний следователя. И это представлялось
необъяснимым. Какова была форма ножа? Обыкновенный нож, плоский и широкий,
не мог быть орудием убийства. Но помимо этого - и какова бы ни была его
форма, - удар должен был быть нанесен с необыкновенной силой и точностью.
Вряд ли чахоточный и больной Амар обладал и таким безошибочным глазомером и
такими мускульными возможностями. Кроме того - в десятый раз, - зачем ему
было это делать? Оставалось предположение, вероятнее всего почти абсурдное,
но которое все-таки нельзя было отбрасывать с совершенной уверенностью, что
Павел Александрович стал жертвой какого-то маньяка.
Когда меня снова привели на допрос, я напряженно ждал, что скажет
следователь. Он сел, разложил перед собой лист бумаги и спросил меня таким
гоном, как будто продолжал допрос, прерванный несколько минут тому назад:
- Вы говорите, что помните статуэтку золотого Будды во всех
подробностях?
- Да.
- Какое у нее было основание? На чем она стояла? Была ли какая-нибудь
подставка?
- Нет, - ответил я. - Подставки не было. Снизу статуэтка кончалась
плоским квадратным срезом. Это был геометрически правильный квадрат, с той
разницей, что углы были слегка закруглены.
Он протянул мне лист белой бумаги и спросил:
- Такой приблизительно срез? На бумаге неуверенными линиями был
нарисован ровный квадрат с закругленными углами.
- Совершенно точно.
Он покачал головой. Потом он посмотрел мне в глаза и сказал:
- Тот, кто убил Щербакова, унес с собой золотого Будду. На полке,
покрытой тонким слоем пыли, отпечатался квадрат, рисунок которого вы держите
в руках. Если нам удастся разыскать статуэтку, то вы вернетесь домой и
будете продолжать ваше исследование по поводу Тридцатилетней войны,
черновики которого мы нашли у вас. Должен вам сказать, между прочим, что я
совершенно не согласен с вашими выводами и, в частности, с оценкой Ришелье.
Затем он протянул мне папиросы - жестом, который мне сразу сказал много
и немая убедительность которого была сильнее, чем любая перемена тона. Он
сделал это почти машинально, так, как это делают по отношению к знакомому. Я
почувствовал необыкновенное облегчение, и мое дыхание стало учащенным.
- Теперь перейдем к другому, - сказал он. - Что вы знаете о любовнице
покойного, об ее родителях и об ее покровителе? Я с трудом представляю себе,
чтобы вопрос об их участии в убийстве ни разу у вас не возникал.
- Я много об этом думал, - сказал я. - Я имею приблизительное
представление обо всех этих людях, но меньше всего я знаю Амара,
покровителя, как вы его называете, Лиды. Все они крайне малопочтенны. Но
должен вам сказать, что я не вижу, какую выгоду для Лиды или Амара могло
представить это убийство.
- Можно подумать, что вы лично не заинтересованы в результатах
следствия.
- Мои рассуждения несколько отличаются от ваших, - сказал я, - и это
объясняется, в частности, тем, что у меня есть достоверная истина, которая
для вас априорно не установлена: я знаю, что я не убивал Щербакова.
- Alibi Лиды и Амара кажется на первый взгляд бесспорным, - сказал он.
- Оба они провели всю ночь в дансинге "Золотая звезда". Гарсоны первой и
второй смены помнят, что Амар заказывал им шампанское.
- Это была ночь с субботы на воскресенье, народу было много, и часовая
отлучка могла пройти незамеченной.
- Да, и, кроме того, у нас есть некоторые основания не вполне доверять
свидетельским показаниям, которые идут из этой среды. Но до доказательства
противного мы вынуждены верить этому алиби.
- Повторяю, что для меня неясно, какую цель мог бы преследовать Амар,
убивая Щербакова.
- Этого мы не знаем, и это аргумент в его пользу. Ни допрос, ни обыск
не дали никаких результатов. Родители Лиды провели ночь у себя, они,
впрочем, вне подозрения. Что вы знаете о них вообще?
Я рассказал ему то, что мне было о них известно. Он сказал:
- Это, конечно, показательно, но из этого не следует автоматически, что
кто-либо из них совершил это убийство, которое им принесло только убыток,
грубо говоря. Мы будем теперь искать статуэтку, в которой ключ всего. Не
скрою от вас, что найти ее вряд ли будет легко. Я думаю, что мне не придется
вас больше допрашивать. Вам остается только ждать; время работает на вас.
И перед тем, как отослать меня, он прибавил:
- Если бы убийца не соблазнился золотым Буддой, вам бы грозила
гильотина или бессрочная каторга. И я не думаю, чтобы соображение о том, что
это обогатило бы судебную хронику еще одним случаем осуждения невинного,
показалось бы вам достаточным утешением.
Я даже приблизительно не представлял себе, сколько времени может
продлиться мое ожидание. Но так или иначе, я был уверен теперь, что мне не
грозит никакая опасность. Я полагал, правда, что следователь, будучи уверен
в моей непричастности к убийству Щербакова, мог бы вернуть мне свободу. Но,
поставив себя на его место, я подумал, что поступил бы, пожалуй, так же, как
он, хотя бы для того, чтобы настоящий убийца Павла Александровича продолжал
считать себя в безопасности. Как я впоследствии узнал, это в некоторой
степени соответствовало действительности. И тогда же я подумал, что в
области элементарной логики все рассуждают в общем почти одинаково и, в
конце концов, именно произвольные законы этой своеобразной математики
приводят к аресту убийцы или раскрытию преступления, - тем более что
уголовные преступники чаще всего бывают примитивными людьми, неспособными к
сколько-нибудь отвлеченному мышлению, и в этом смысле оказываются
беззащитными перед самым скромным умственным превосходством среднего
следователя. Так должно было, как мне казалось, случиться и теперь.
Я не думал о сроке моего тюремного заключения и не вел счета времени,
но, помимо моего желания, я был бессознательно подготовлен к тому, что оно
продлится, быть может, два или три дня. Но проходили недели, и ничего не
менялось в моем положении. Мне начинало иногда казаться, что так может
тянуться годы, - не потому, что я должен содержаться в тюрьме, а оттого, что
я был один в многомиллионной массе Парижа, был почему-то арестован и мог
просто потеряться и быть забытым. Но и это было не размышлением или выводом,
а темным и неверным ощущением, это была очередная и очевидная ошибка моих
мускулов, моего зрения, моего слуха, всего этого воспринимательного и
несовершенного аппарата. Дни проходили за днями. Сначала я не думал почти ни
о чем, потом стал вспоминать о самых разных вещах, не имевших, однако,
отношения к убийству. И чтобы заставить себя вернуться к обсуждению того,
что играло главную роль в решении моей участи, мне всякий раз нужно было
делать над собой усилие. Я ловил себя на том, что трагическая и неожиданная
смерть Павла Александровича не вызывала во мне тех чувств, которые я должен
был бы испытывать и которые были бы естественны: сожаление и печаль. У меня
вдруг бывало такое странное ощущение, - мне было трудно его определить даже
для самого себя, - нечто вроде того, что все, в сущности, начиналось с той
минуты, когда стало известно, что Павла Александровича Щербакова больше нет
на свете. И он невольно и теперь уж как будто окончательно приобретал для
меня тот призрачно-картинный характер, который меня поразил в день моей
первой встречи с ним в Люксембургском саду. Я помнил все мои разговоры с
ним, его своеобразную уютность, но это как-то не вызывало во мне теперь
эмоционального - я не мог найти другого слова-отклика. И я подумал, что он
появился в моей жизни именно тогда, когда все для меня было призрачно и
условно и деревья Люксембургского сада были не более убедительны, чем
воображаемый пейзаж далекой страны, которой я никогда не знал. А вместе с
тем произошло именно то, о чем я думал, когда стоял на мосту через Сену,
возвращаясь от него домой в ночь его смерти. Может быть, даже мысль об этом
совпадала по времени с той минутой, когда он умирал в своем кресле, не успев
этого ни понять, ни почувствовать, ни постигнуть, что это и есть тот переход
в иной мир, который он описывал мне в таких лирических тонах. В этом,
собственно, и состояло преступление - как почти каждое убийство: у него
отняли то, чего он только начинал ждать, то, к чему его должен был привести
длительный путь, медленный и постепенный отказ от всего, приближение к
нирване, как он сказал бы, вероятно, мне в нашей очередной беседе, которой
никогда не будет. И теперь я думал, что был не прав, полагая, что ему
следует умереть раньше, чем он перестанет ценить свое неожиданное счастье: я
произвольно лишал его самого важного периода его жизни. Я отнимал у него - и
моим единственным утешением было то, что это оставалось в области чистейшей
теории, - право на собственную смерть, которое принадлежало только ему и
никому другому. Но у него было слишком мало времени, - и кто мог знать, что
не будет ни медленности, ни приближения к нирване, а будет короткий хрип и
мгновенная тьма? И не будет ни объявления в газетах, ни "ложа Авраама,
Исаака и Иакова", и вместо этого в анатомическом театре будет лежать перед
вскрытием окоченевшее тело пожилого мужчины, то самое тело, которое еще
вчера Лида держала в своих вялых объятиях, закрывая глаза и думая об Амаре?