Я заметил в своем теперешнем состоянии одну особенность, связанную,
быть может, с тем, что я был заключенным: если я начинал о чем-нибудь
думать, то мне было труднее, чем раньше, перенести внимание на другой
предмет. Обычно я делал это почти автоматически; теперь у меня было
впечатление, что образы, занимавшие мое воображение, потеряли ту легкость,
которой обладали раньше, и главное, перестали подчиняться моей воле, от
которой больше не зависело ни их появление, ни их исчезновение. Может быть,
это было так, потому что я устал. Я сопротивлялся этому как мог, но,
по-видимому, у меня оставалось мало сил. Наступила наконец минута, когда я
ясно понял невозможность отдалить от себя то, что так давно уже приближалось
ко мне, то, о чем я раз навсегда запретил себе думать, потому что я не знал
ничего более тягостного и печального. Это начиналось с трех строк, которые
преследовали меня:
But come you back when all the flow'rs are dying,.
If I am dead - as dead I well may be -
You'll come and find the place, where I am lying...
{Когда умру - все смертны в этом мире, -
Вернешься ты; увянут уж цветы;
Вернешься - и найдешь мою могилу... (англ.)}
И сейчас же после этого до меня доходил голос, который пел эти слова и
который я слышал в последний раз два года тому назад. И этот голос, и эти
слова возникали сквозь сожаление и сознание непоправимости, напоминая мне
мой добровольный и бессмысленный отказ от единственной возможности возврата
во времени. Как я мог думать тогда, что не имею права на это, - летние
вечера, близость Катрин, ее голос, ее глаза и прозрачная ее любовь? И почему
мрачные образы, провалы в небытие, неверность моих собственных очертаний и
качающаяся зыбкость моей жизни могли мне казаться настолько непреодолимыми,
что, испугавшись этой неизбежной призрачности существования, я ушел в
отвлеченную темноту, оставив там, по ту сторону ненавистного пространства,
этот голос и эти слова? Зачем я это сделал? Никто не мог знать заранее, что
я непременно буду побежден в этой борьбе. В конце концов, неужели моего
воображения было недостаточно, чтобы создать условную и соблазнительную
фикцию действительности, и неужели у меня не хватило бы силы воплотиться в
тот образ, который смутно видела Катрин, который она забыла и который она
звала?
But come you back...
И вот я затворил за собой дверь, чтобы медленно исчезнуть в ее
тягостном сне, в ее слабеющем воспоминании. Она ни в чем не была виновата, и
не она ушла от меня. Я вышел из ее комнаты поздно вечером, и я вспомнил, как
медленно я спускался по лестнице. Только теперь мне была ясна абсурдная
неправдоподобность этой медленности, - потому что это не был уход, это было
почти самоубийство, это был прыжок в неизвестность.
И первый раз в жизни я почувствовал, что мне нужна ее помощь и ее
поддержка. Я думал о том, знала ли она что-либо обо мне. Представляла ли она
себе, что сейчас, в душевных судорогах сожаления, я жду, обвиненный в
убийстве, какой будет моя судьба и что мне предстоит - гильотина, бессрочная
каторга или, быть может, возвращение золотой статуэтки Будды с его
исступленным лицом и, стало быть, свобода? Но что бы ни случилось, ей я буду
обязан единственной моей иллюзией. Только, может быть, меня больше не будет
и через несколько лет далекий каторжник, жестоко страдая от очередного
припадка палюдизма, будет рассказывать на убогом уголовном жаргоне
фантастическую историю своей любви к женщине, в существование которой тогда
уже никто не поверит. Но если бы чудом мне когда-нибудь было суждено еще ее
увидеть, я рассказал бы ей - как всегда, наполовину по-французски,
наполовину по-английски - о моих допросах, о моем обвинении в убийстве, о
моем тюремном заключении. И я бы прибавил, что, когда я был заперт в этих
четырех стенах, именно тогда я понял самое главное: и постоянный призрак
чьего-то чужого существования, и обвинение в убийстве, и раскаяние в том,
что я был теоретически виновен перед тенью моего мертвого друга, и тюрьма, и
перспектива медленной или мгновенной смерти, - все это было менее тягостно,
чем воспоминание о моем уходе из ее комнаты тогда, поздним вечером, чем
исчезновение той единственной иллюзии, из-за которой, может быт,
действительно стоило защищаться до конца.
----------
Я знал, что в эти долгие дни, которые были наполнены, казалось, только
моими размышлениями и воспоминаниями и которые так монотонно переходили
сначала в сумерки, потом в ночь, - там, за стенами, ограничивавшими теперь
мое теперешнее существование, происходит упорная работа. Я делал по этому
поводу десятки предположений, но я, конечно, не мог предвидеть даже самым
отдаленным и приблизительным образом того, что обусловило мое возвращение на
свободу. Я не мог знать, что Томас Вилкинс находился в Париже, как я не знал
вообще, что он существует на свете и что именно ему предстоит сыграть в моей
судьбе столь значительную роль, объяснявшуюся, в свою очередь, некоторыми
его личными особенностями. Томас Вилкинс был собственником большого
цветочного магазина в Чикаго и, как он сам говорил, любил больше всего
остального - цветы и женщин. Но те, кому пришлось с ним близко
познакомиться, были склонны утверждать, что самую большую слабость он питал
все-таки к спиртным напиткам. Он приехал в Париж по делам, поселился в
районе Больших бульваров и скоро стал своим человеком во всех барах этого
квартала. Это был полный сорокалетний мужчина с выцветшими глазами. Он
обычно появлялся в сопровождении какой-нибудь молодой женщины из числа тех,
кого содержатели и гарсоны баров знали давно и хорошо. В пьяном виде он
отличался некоторой забывчивостью и нередко оставлял в баре, уходя, то
коробку конфет, то какой-нибудь сверток, то собственную шляпу. Ему
обыкновенно возвращали их на следующий день.
Розыски золотого Будды были поручены инспектору Прюнье, который,
потратив на это несколько недель, нигде не мог обнаружить не только
исчезнувшей статуэтки, но даже отдаленных о ней напоминаний. Он, правда,
отыскал, не без труда, антиквара, который продал Будду Щербакову несколько
месяцев тому назад и который подтвердил это; но его подтверждение, конечно,
не могло подвинуть дела. Он дал Прюнье подробное описание статуэтки, точно
совпадавшее с тем, которое я дал следователю, и, удостоверившись таким
образом, что золотой Будда действительно существовал и не был плодом моего
воображения, Прюнье принялся за его поиски. Он наводил справки, очень
сложными и косвенными путями, у всех скупщиков краденого, но это не дало
никаких результатов. Золотая статуэтка исчезла, казалось, совершенно
бесследно.
Он возвращался однажды домой, усталый и сонный, поздно ночью и, проходя
по одной из маленьких улиц возле Place de Opera, остановился перед баром,
над которым электрическая вывеска сияла красным светом. Изнутри доносилась
смутная музыка. Он толкнул стеклянную дверь и вошел. В баре было почти
пусто. Он сел на высокий табурет перед стойкой, против кассира, поздоровался
с ним, - он знал в этом баре всех служащих, - заказал себе виноградного соку
и увидел справа от кассы какой-то небольшой предмет, завернутый в помятую
папиросную бумагу.
Я узнал эти подробности от самого Прюнье, с которым познакомился
несколько позже и которого пригласил позавтракать в ресторан. Он очень
картинно рассказал мне все, что происходило, детали каждого допроса и
последовательность фактов, которая довела его до их логического завершения.
Выпив лишнее, он стал совершенно откровенен и признался мне, что недоволен
своей судьбой и своей профессией, что он вынужден этим заниматься только
из-за недостатка средств и что больше всего на свете его интересует
зоология. Когда он начал об этом говорить, он необыкновенно оживился, и
остановить его было невозможно. Я подумал, что если бы вопрос о
классификации млекопитающих возник в начале нашего разговора, я бы вряд ли
успел узнать что бы то ни было о вещах, которые мне лично казались в данном
случае более важными, но которым он не был склонен придавать значение. Он
буквально впал в лирический экстаз, когда заговорил об австралийской фауне,
в которой обнаружил удивительные познания: он описывал мне поведение ехидны,
нрав утконоса, свирепость динго и трагическую красоту - как он выразился - черного лебедя. Он имел точное представление о размерах маньчжурского тигра,
об окраске оцелота, о необыкновенной быстроте бега, характерной для гиеновой
собаки, - и его мало, по-видимому, смущало то, что я был в этой области явно
недостойным его собеседником. Впоследствии я часто встречался с ним, он был
милым человеком и носил в себе начало своеобразной зоологической поэзии, в
которой, как я ему сказал, было нечто стихийно пантеистическое. К счастью,
тогда, в баре, он был далек от зоологии. Он посмотрел на сверток и спросил:
- Что это такое?
- Это забыл один из клиентов, - сказал кассир, - он только что вышел, и
я даже не успел посмотреть, в чем дело. Что-то тяжелое, во всяком случае.
- Покажите, - сказал Прюнье.
Кассир протянул ему полубесформенный предмет, очертания которого были
скрыты несколькими слоями бумаги. Прюнье развернул ее измятые листы, и глаза
его широко раскрылись: тускло поблескивая в электрическом свете, на него
смотрело восторженное, золотое лицо Будды.
- Ca, par exemple {Пожалуй, да (фр.).}, - сказал он.
Вилкинс был допрошен на следующий день через переводчика; он почти не
говорил по-французски. Он сначала вообще не хотел разговаривать с полицией,
заявил, что он американский гражданин, что он не совершил никакого
преступления, что он обратился к американскому консулу с просьбой защитить
его от произвола французских властей. Но когда ему объяснили, в чем дело, он
согласился сообщить то немногое, что мог. Он купил эту статуэтку за триста
франков у девушки, с которой провел вчерашний вечер. Статуэтка понравилась
ему необыкновенной живостью выражения, как он сказал, и поэтому он решил ее
приобрести, хотя она, конечно, не стоила таких денег, так как была из меди и
в нее было вделано красное стеклышко. Девушка, собственно, не предполагала
ее продавать и согласилась на это, только уступая его настояниям. Это была
очень приятная блондинка, и звали ее Джорджетт. Прюнье поблагодарил его за
показание и спросил в баре, кто именно была женщина, приходившая вчера туда
с Вилкинсом.
- Габи, - сказал гарсон.
Через полчаса после этого Габи стояла перед Прюнье. Она начала с того,
что у нее все бумаги в порядке, что она ничего не скажет, что ей нечего
сказать и что она знает свои права.
- Не говори глупостей, - сказал Прюнье, - и не трать времени. Откуда ты
получила статуэтку?
- Это подарок.
- Хорошо. Кто тебе ее подарил?
- Это вас не касается.
- Касается, касается, - сказал он. - Ну?
- Я не скажу.
- Как хочешь, - сказал Прюнье. - Но тогда я буду вынужден тебя
задержать за сообщничество и укрывание краденого.
- Вы надо мной смеетесь, - сказала Габи. - Кто будет красть медную
статуэтку?
- Тот, кто понимает разницу между медью и золотом. Ну?
Это произвело на Габи необычайно сильное впечатление. На глазах ее
появились слезы; она не могла себе простить, что отдала такую ценную вещь
почти даром этому американцу, который был совершенно пьян или делал вид, что
был пьян, и тоже не понимал, что это золото.
- Гюгюс мне сказал, что это не имеет никакой ценности.
- Можешь идти, - сказал Прюнье. - Только не особенно далеко, ты мне,
может быть, будешь еще
нужна.
После этого Гюгюс, официальный покровитель Габи, был доставлен в тот же
кабинет, где час тому назад была Габи. Прюнье бросил на него быстрый взгляд:
Гюгюс был таким же, как всегда, - крупные завитки волос на голове,
результат длительной работы парикмахера, свирепое бритое лицо,
светло-коричневый костюм и серое пальто.
- Здравствуйте, господин инспектор, - сказал он.
- Здравствуй, Гюгюс, - сказал Прюнье. - Ну, как
дела?
- Так себе, господин инспектор.
- Хочешь папиросу?
Гюгюса очень обеспокоила такая неожиданная любезность со стороны
полицейского инспектора; он привык к другому обращению, и эта перемена тона
не предвещала ничего доброго.
- Ты всегда был хорошим парнем, в сущности, - сказал Прюнье. - Конечно,
у тебя были кое-какие недоразумения, но у кого их не бывает?
- Это правильно, господин инспектор.
- Ну вот, видишь. Ты знаешь, что мы делаем все, чтобы не доставлять
тебе неприятностей: ты живешь как хочешь, работаешь как хочешь и мы тебе не
мешаем, потому что мы уверены в твоей порядочности.
Прюнье посмотрел на него довольно пристально. Гюгюс отвел глаза.
- Но, с другой стороны, ты понимаешь, так как мы тебе оказываем услугу,
то мы рассчитываем на твою лояльность. Мы знаем, что если бы нам
понадобились некоторые справки, то ты нам их дашь. Не правда ли?
- Да, господин инспектор.
- Откуда у тебя появилась статуэтка, которую ты дал Габи?
- Я не понимаю, о чем вы говорите, господин инспектор.
- Ты видишь, тебе все-таки верить до конца нельзя. Жаль. Потому что, ты
понимаешь, все благополучно только до тех пор, пока мы тебе верим. Но если
бы мы захотели к тебе придраться, это было бы нетрудно. Пошли бы опять
допросы, - ты знаешь, что это такое, - заинтересовались бы твоим прошлым, - ты тоже знаешь, что это такое, - и так далее. Понимаешь? И тогда я бы тебя
уж не мог защищать. Я бы сказал: Гюгюс, я ничего не могу для тебя сделать,
потому что ты обманул мое доверие. Это ты, я надеюсь, понимаешь? Теперь я
прибавлю, что у меня мало времени. Последний раз: откуда у тебя статуэтка?
- Я нашел ее в мусорном ящике, господин инспектор.
- Хорошо, - сказал Прюнье, вставая, - Я вижу, что тебе надоела
спокойная жизнь. Что ж, будем действовать иначе.
- Господин инспектор, мне дал ее на хранение Амар.
- Вот это другое дело. Как раз недавно был о тебе разговор и я сказал
моим коллегам: ребята, я за Гюгюса всегда готов поручиться. Я очень рад, что
оказался прав. Когда он тебе ее передал?
- В ночь на двенадцатое февраля, господин инспектор.
----------
Я не знал ничего обо всем, что происходило в это время, когда я был
предоставлен своим собственным размышлениям. И я думал о том, что моя судьба
решается сейчас, именно в эти дни, и что ее решение не зависит от меня ни в
какой степени. Меньше, чем когда бы то ни было, все, что мне предстояло в
жизни, могло определяться тем, что я из себя представлял, или тем, к чему я
стремился. Я вернулся к этим же размышлениям позже и констатировал лишний
раз, что это действительно не имело никакого значения. Важно было то, что
существовала золотая статуэтка с квадратным срезом внизу, важно было то, что
старый антиквар в очках и ермолке подробно описал ее полицейскому
инспектору; важно было то, что Томас Вилкинс, владелец цветочного магазина в
городе Чикаго, питал слабость к спиртным напиткам и женскому полу и
отличался забывчивостью в пьяном виде. Важно было то, что была на свете Габи
и что она работала в районе Больших бульваров. И важно было то, что в этом
неправдоподобном соединении пьянства, пристрастия к цветам, продажных
женских тел и малограмотных сутенеров возникало золотое воплощение великого
мудреца, об учении которого никто из его кратковременных владельцев, ни
Вилкинс, ни Габи, ни Гюгюс, ничего не знали - ив возможности его
вещественного приближения ко мне заключалось мое спасение. А вместе с тем
что, казалось, кроме слепой и неумолимой механики случая, могло связать мою
судьбу, мой длительный бред и мои блуждания с клиентурой цветочного магазина
в столице одного из американских штатов, - клиентурой, существование которой
позволяло Вилкинсу совершать поездки в Париж? С плохо залеченным сифилисом
Габи и Гюгюса и с неизвестной мне жизнью индусского артиста, бесспорному и в
какой-то мере крамольному искусству которого золотой Будда был обязан своим
возникновением? Может быть, этот неведомый мастер, работая над статуэткой,
надеялся, что через сотни или тысячи лет, воскресая и перевоплощаясь десятки
и десятки раз, он достигнет наконец совершенства и станет почти похожим на
величайшего мудреца всех времен и народов, - вместо того, чтобы, прожив
обычную человеческую жизнь, не отмеченную ни одной особенной заслугой,
умереть и проснуться парией и быть окруженным гениями тьмы. И я подумал,
что, говоря с Павлом Александровичем о том, что и я мог бы, при известных
условиях, стать буддистом, я был далек от истины, в частности, потому, что
моя судьба в этой жизни слишком живо все-таки интересовала меня и я
нетерпеливо ждал своего освобождения.
Этот день наступил через три недели. Меня опять привели в кабинет
следователя. Он поздоровался со мной - чего раньше никогда не делал - и
сказал:
- Я мог бы вас не вызывать, но мне хотелось вас видеть и у меня
оказалось немного свободного времени.
Он расстегнул свой портфель - и в следующую секунду я увидел в его
руках золотого Будду.
- Вот ваш спаситель, - сказал он. - Его, однако, было не так легко
найти.
Он внимательно смотрел на статуэтку.
- Вещь действительно замечательная, - сказал он, - но я не нахожу в ней
никакого сходства со святым Иеронимом и я боюсь, что это ваше сравнение
чрезвычайно произвольно. Какую именно картину вы имеете в виду?
- Должен вам признаться, что я плохой знаток живописи, - сказал я. - Я
имею в виду анонимную картину, на которую я обратил внимание в Лувре. Она
приписывается, если не ошибаюсь, школе Синьорелли. Мне казалось, что в ее
исполнении участвовали двое. Картина изображает святого Иеронима в
религиозном экстазе. Он прижимает к голой груди камень, из-под которого
течет кровь. Его лицо поднято к небу, глаза закатываются в священном
исступлении, губы его старческого рта почти провалились; и в воздухе, над
его головой, летит изображение Распятия. Мне казалось, что в исполнении
картины участвовали двое, потому что воздушное Распятие выполнено небрежно и
неубедительно по сравнению с необыкновенной силой выражения, вложенной
художником в лицо святого Иеронима. Статуэтка меня поразила с первого же
раза именно этим выражением экстаза, которое кажется таким неожиданным у
Будды, потому что его лицо на всех его изображениях, которые мне пришлось
видеть, олимпийски спокойно.
- Я надеюсь, что мы как-нибудь поговорим с вами об этом, - сказал он. - Сегодня вечером вы будете спать в вашей собственной постели. Амар еще не
арестован, но это, конечно, вопрос времени.
- Ордер о моем освобождении уже подписан? - спросил я. - Я хочу
сказать, могу ли я теперь разговаривать с вами как частное лицо?
- Конечно.
Тогда я привел ему свои соображения по поводу Амара и повторил ему то,
о чем я думал неоднократно, именно, что Амар не был способен, по-моему,
нанести удар такой силы и точности.
- Я его видел, - сказал я. - Это человек физически слабый, изнуренный,
по-видимому, болезнью. Стоит посмотреть на одну его походку, - он волочит
ногу, - чтобы убедиться в этом.
- Мне этот пункт тоже представлялся необъяснимым сначала, - ответил он.
- Но впоследствии я имел возможность оперировать данными, которыми вы,
конечно, не могли располагать.
- Именно?
- Результаты вскрытия - во-первых. Досье Амара - во-вторых.
- Что показало вскрытие?
- Удар был нанесен не обыкновенным ножом, а трехгранным оружием,
несколько похожим на штык. Таким ножом бьют скотину на бойнях.
- Вы хотите сказать...
- Я хочу сказать, что до своей болезни Амар работал на бойнях в Тунисе.
- Да, - сказал я. - Я понимаю. Именно так это и должно было быть.
Вспоминая потом это время, я должен был констатировать преобладание в
нем двух вещей: непривычной легкости и такого впечатления, точно я только
что присутствовал при исчезновении целого мира. Это было новое и несколько
тревожное чувство свободы, и мне все казалось, что в любую минуту это может
прекратиться и что я вновь исчезну из этой действительности, поглощенный
очередным приливом той иррациональной стихии, которая до сих пор играла
такую значительную роль в моей жизни. Но каждый раз я убеждался, что мои
опасения были напрасны или во всяком случае преждевременны.
Лида пришла ко мне, как только узнала о моем освобождении. На лице ее
были следы слез, она не могла удержаться от всхлипываний, говоря о Павле
Александровиче. По ее словам, она была так же далека от убийства, как я, она
никогда даже не допускала возможности такой чудовищной вещи. Амар, о
проектах которого она не имела представления, действовал, по-видимому, в
припадке неудержимой ревности. Счастье недолго баловало ее, - то счастье,
которое она заслужила столькими годами безотрадной жизни. Зачем она выписала
Амара? Она знала, что я был о ней незаслуженно плохого мнения, и готова была
мне это простить, потому что я, конечно, не пройдя через ее жизненный опыт,
не был в состоянии понять ее побуждений, ее желаний, ее любви. Она была
готова искупить свою невольную вину чем угодно.
- Вот я сижу перед вами, - сказала она, - совершенно разбитая и
уничтоженная. Судьба отняла то немногое, что у меня было, и у меня ничего не
осталось. Я спрашиваю вас, что мне делать. Скажите мне это, и я обещаю вам,
что буду следовать всем вашим советам.
Я слушал ее рассеянно и думал о том, кто ей мог подсказать эти слова.
Если это была ее собственная инициатива, то это лишний раз доказывало, что
она была умнее, чем этого можно было ожидать.
- Я не вижу, почему именно я должен вам давать советы, - сказал я. - До
сих пор вы без них обходились. Вы говорите так, точно мы связаны какой-то
взаимной ответственностью. Это не соответствует действительности.
- Вы полагаете, что мы ничем не связаны? У Павла Александровича был
друг, это вы, и была женщина, которую он любил. И вы считаете, что память о
нем вас ни к чему не обязывает?
- Извините меня, я не очень понимаю, что вы хотите сказать.
Она подняла на меня свои тяжелые глаза.
- Вы сказали мне однажды, в ответ на мою фразу, - которая вам не
понравилась, - о том, что мы принадлежим к двум разным мирам, вы сказали мне
тогда, что в вашем мире все по-другому, чем в моем. Иначе говоря, я думала,
что если в том мире, к которому я имею несчастье принадлежать, я не могу
рассчитывать ни на что, кроме ненависти, матерьяльных соображений и животных
чувств, в вашем мире я вправе была бы ожидать другого: сочувствия,
понимания, какого-то движения души, не продиктованного корыстными
соображениями.
Я с удивлением на нее смотрел. Кто ее научил так говорить и так думать?
- Я вижу, что действительно мало знал о вас, - сказал я, - только то, в
конце концов, что вы нашли нужным мне сообщить. Но я не мог ожидать, что
любовница Амара будет говорить таким языком. Где вы ему научились?
- Вы невнимательно слушали меня, когда я вам рассказывала о моей жизни.
Я несколько лет служила у старого доктора, у него была большая библиотека;
я прочла много книг.
- И он умер своей смертью? Она посмотрела на меня с упреком. Я молчал.
Тогда она сказала:
- В вашем мире, оказывается, можно быть еще более жестоким, чем в моем.
Да, он умер своей смертью.
- То, в чем судьба, - как вы это называете, - отказала Павлу
Александровичу.
- Это была двойная смерть. Потому что мне кажется, что с той минуты,
когда он умер, я тоже перестала существовать.
Я слушал ее слова и испытывал сложное чувство бешенства, отвращения и
печали.
- Слушайте, - сказал я, стараясь говорить спокойно, хотя это мне стоило
большого усилия. - Я вам скажу, что я думаю. Вы связали вашу жизнь с Амаром.
- Я его любила, - сказала она вялым голосом.
- Вы видели, вероятно, - недаром же вы были в Африке, - выгребные ямы
при ярком солнечном свете. Вы видели, что там внизу, в нечистотах, медленно
ползают беловатые, короткие черви. Вероятно, их существование имеет какой-то
биологический смысл. Но омерзительнее этого зрелища я ничего не могу себе
представить. И я всякий раз, удерживая судорогу отвращения, вспоминаю это,
когда думаю об Амаре. Ваша любовь, как вы говорите, к нему окунула вас в эти
нечистоты. И никакая сила, никакая готовность следовать чьим бы то ни было
советам, никакая вода не смоет с вас этого. Я буду откровенен до конца. Так,
как сдают комнаты в гостиницах, так вы сдавали ваше тело, - и скажите мне
спасибо за то, что я не употребляю более точного слова, - бедному Павлу
Александровичу. Согласитесь, что это не стоило той цены, которую он за это
заплатил.
Она неподвижно смотрела на меня своим тяжелым взглядом. Я проглотил
слюну, мне было трудно говорить.
- Теперь вы приходите ко мне за советом. Но ваши намерения слишком
прозрачны, чтобы я мог в них сомневаться. И одна только мысль о вашем
прикосновении вызывает у меня отвращение.
- Правда? - сказала она, поднимаясь с кресла. Я встал со стула, на
котором сидел. Ее бледное и чем-то неподдельно страшное лицо, - и я подумал,
что не случайно она была любовницей убийцы, - приблизилось ко мне.
- Уходите! - сказал я почти шепотом, потому что у меня прервался голос.
- Уходите, или я вас задушу.
Она заплакала, закрывая лицо руками, и вышла из комнаты. Я ощущал
раскаяние и сожаление, позднее и напрасное, в сущности, потому что я знал,
что ничего нельзя было ни исправить, ни вернуть. И я подумал, что и ее
поведение и ее расчеты были одновременно и неправильны и естественны. С ее
умом она должна была бы понять, что, действуя так, она поступает ошибочно.
Но она была жертвой той среды, в которой прожила свою жизнь, тех
воспоминаний, которые давили на нее, той совокупности мрачных и печальных
вещей, которые составляли ее существование. Никакие прочитанные книги не
могли этого изменить. Было бы, конечно, несправедливо обвинять ее в том, что
она не походила на героиню добродетельного романа. Но она была именно такой,
какой была, и из этого выткано все, вплоть до выбора ее любовника и
ответственности за него. Я, впрочем, не верил, что она ничего не знала о
проекте убийства, я только был убежден в том, что она никому бы этого не
сказала. И чтобы это узнать, нужно было ждать ареста и признаний Амара.
Он скрылся в тот день, когда за ним пришли, и исчез так же, казалось,
бесследно, как незадолго до этого исчезла статуэтка Будды. Прюнье
предполагал, что ему, может быть, удалось вернуться в Тунис. Во всяком
случае, дни проходили и полиция не могла обнаружить не только его самого, но
даже следов его пребывания там, где его искали. И все-таки, когда
следователь сказал мне, что его арест - вопрос времени, он знал, что
говорил. Рано или поздно кто-либо из его знакомых или друзей, которому он
когда-нибудь резко ответил, или который завидовал его временному парижскому
благополучию, или который хотел застраховаться перед полицией на всякий
случай, в силу этой причины или другой, еще менее значительной на первый
взгляд, должен был дать знать кому следует, что Амар скрывается там-то или
бывает в таком-то кафе. Это могло произойти в Париже, или в Ницце, или в
Лионе, или в Тунисе, но это было неизбежно. Он мог бы уехать в Южную
Америку, - на это у него не было, вероятно, средств, и вряд ли он думал об
этом. Как выяснилось впоследствии, он прожил некоторое время в Марселе и
затем вернулся в Париж.
Его обнаружили в одном из кафе возле Place d'ltalie. Он бросился
бежать. Описывая потом обстоятельства его ареста, некоторые газеты называли
его трусом. Я думаю, что это было несправедливо. У него, конечно, не было
морального мужества, как это выяснилось при допросах и позднее, на процессе.
Но он обладал несомненной физической храбростью. Он плохо и медленно понимал
вещи, которые с ним происходили, это был свирепый и примитивный человек,
едва умевший читать и писать. Ни его душевной силы, ни его умственных
способностей никогда не хватило бы, чтобы понять необходимость или
возможность сопротивления после того, как даже ему стало бы ясно, что его
положение безвыходно. Он не был способен понять, что может существовать
какая-то иная реальность, кроме той, которая определяется простейшим
матерьяльным соотношением сил. Но у него было мужество преследуемого и
защищающегося животного. Все поведение его доказывало, что он плохо,
конечно, учитывал положение: если бы он мог это сразу понять - что было
нетрудно, - он сдался бы без сопротивления. Его преследовали двое
полицейских. На что он мог рассчитывать в своем бегстве? Он волочил ногу, и
было очевидно, что он далеко не уйдет. Его окончательно погубила ошибка в
маршруте: он свернул в тупик, думая, что это улица. Когда первый полицейский
догнал его, он ударил его ножом - опаснейшим в его руках оружием, которым он
владел как виртуоз. Оказалось, однако, что этот полицейский стоил любого
противника, вооруженного ножом, потому что он успел с необыкновенной
быстротой подставить под удар свою толстую синюю накидку. Если бы он сделал
это движение на какую-то часть секунды позже, он был бы убит. В это время
подоспел второй полицейский, который свалил Амара ударом в подбородок. Еще
через полминуты все было кончено - ив вечерних газетах уже появились
фотографии арестованного.
Его решение не отвечать на вопросы было сломлено очень быстро, и он
рассказал, не скрывая ни одной подробности, как все произошло.
Это началось, по его словам, с того, что Зина посоветовала дочери
внушить Павлу Александровичу мысль о необходимости составить завещание.
Щербаков в течение некоторого времени уклонялся от разговоров на эту тему,
но потом однажды сказал, что завещание сделано и лежит у нотариуса. Ни Зина,
ни мышастый стрелок, ни сам Амар, ни даже Лида не сомневались, что Павел
Александрович все оставляет, конечно, ей: как это могло бы быть иначе? После
этого начались длительные и почти ежедневные обсуждения того, как именно его
следует устранить. В ожидании окончательного решения Амар, по совету Зины,
стал брать уроки автомобильной езды, - тотчас же после получения наследства
он собирался купить машину. У них всех было преувеличенное представление о
состоянии Павла Александровича, они были убеждены, что он крупный миллионер.
Сожитель Зины предлагал постепенное отравление мышьяком. Зина считала, что
лучше открыть газовый кран, когда он заснет. У Лиды не было никаких
собственных предположений, и хотя она не протестовала против этих семейных
проектов, но относилась к ним очень сдержанно.
Но в общем ни один из этих способов не получил единогласного одобрения
и никакого решения принято не было. Надо было ждать подходящего случая,
чего-то неопределенного и далекого. Амару хотелось иметь автомобиль, он
хотел лично распоряжаться деньгами, которые останутся после Щербакова, и не
мог больше ждать. Поэтому он решил привести в исполнение свой собственный
план. Обстоятельства, на первый взгляд, ему благоприятствовали. Он знал, что
я бываю у Павла Александровича, и хотя он никогда меня не видел, но имел обо
мне вполне определенное представление, и Лида даже сказала ему однажды:
- Этот тип может оказаться опасным. Внешний расчет Амара был
чрезвычайно прост и соблазнителен, но его воображение не шло дальше самых
непосредственных вещей. Все улики были против меня. Ему не пришла в голову
мысль поставить себя на мое место и попытаться рассуждать так, как должен
был бы рассуждать я, если бы у меня действительно появилось чудовищное и
бессмысленное намерение убить Павла Александровича. Ему казалось, что его
план непогрешим. В дансинге, когда Лида танцевала с одним из многочисленных
кавалеров, он достал из ее сумки ключи от квартиры Щербакова и положил их в
карман. Затем он сказал ей, что уходит на короткое время и скоро вернется,
вышел на улицу, взял такси и доехал до угла rue Chardon Lagache и rue
Molitor. Было около часу ночи. Он стал ждать, когда я уйду.
- Через несколько минут, - рассказывал он следователю, - я увидел, как
он вышел из дому. Он постоял немного, посмотрел по сторонам и, засунув руки
в карманы, пошел вниз, к rue Chardon Lagache. Я подождал еще четверть часа,
потом открыл ключом дверь и вошел.
Павел Александрович спал, сидя в кресле, и ничего не слышал. Амар на
цыпочках подошел к нему сзади и ударил его ножом в затылок. Смерть была
мгновенной. Он вытер кровь с ножа платком и в эту секунду вдруг увидел на
полке золотую статуэтку Будды. Он снял ее, чтобы лучше рассмотреть, и, не
думая ни о чем, сунул ее в карман. Потом он вышел на улицу и запер за собой
дверь.
Все было тихо, вокруг не было ни души. Дойдя до Сены, он наколол
окровавленный платок на нож, сделал вокруг него узел и бросил это в реку.
Затем он перешел на другой берег и опять взял такси, на котором доехал почти
до угла той улицы, где находился дансинг. Здесь же он встретил Гюгюса,
которому отдал статуэтку, прося сохранить ее некоторое время. Потом он
вернулся в дансинг. Оркестр продолжал играть, Лида по-прежнему танцевала.
- Это было так, как будто ничего не случилось, - сказал он.
Он положил ключи обратно, в сумку. Лида, кончив танец, подошла к
столику и спросила Амара, где он был. Он ответил:
- Ты можешь меня поблагодарить, дело сделано. Но когда несколько позже
он рассказал ей, как все это было, она, по его словам, пришла в бешенство.
Она сказала ему, что он действовал как последний дурак, что он погубил их
всех, что мне несомненно удастся доказать свою непричастность к убийству,
что и инспектора и следователь отнесутся ко мне не так, как отнеслись бы к
нему. После этого Амар совершил непоправимую ошибку: он скрыл от Лиды, что
взял статуэтку Будды.
Показания Лиды существенно разнились от версии Амара: она ничего не
знала об убийстве до того, как оно было официально обнаружено, когда
уборщица, приходившая к Щербакову каждое утро, отворила дверь, - у нее был
ключ от квартиры, - и нашла труп Павла Александровича, о чем тотчас же дала
знать в комиссариат. Лида и ее семья никогда не обсуждали проектов убийства;
те разговоры, на которые ссылается Амар, носили явно шуточный характер: и
Лида и ее родители прекрасно относились к Щербакову и меньше всего желали
его смерти. О необходимости составить завещание с ней заговорил сам Павел
Александрович, но только потому, что у него была сердечная болезнь и было
благоразумно ее предвидеть. Она не могла дать знать в полицию, что убийца - Амар, так как он пригрозил ей, что убьет и ее, если она скажет кому-нибудь
хоть одно слово.
Я узнал все эти подробности из газетных отчетов;
и, столкнувшись непосредственно с трагическими событиями, положившими
конец существованию Павла Александровича Щербакова и обусловившими мое
освобождение и мою матерьяльную обеспеченность, неожиданную почти как его
богатство, - я все больше и больше проникался той мыслью, что судьба Амара и
Лиды, так же как смерть Павла Александровича, составляли часть сложной
схемы, не лишенной некоторой зловещей и последовательной логики. Когда Амар
был раздет, на его груди полицейский врач увидел татуированную надпись - "Enfant de malheur" {Горемыка, несчастное дитя (фр.).}. Теперь его ждала
гильотина или бессрочная каторга. То, что он совершил это убийство, против
которого Лида протестовала не в принципе, а только по чисто техническим
соображениям, не было случайно. Это был последний эпизод его борьбы против
того мира, в который ему был закрыт доступ - потому что он был полуараб,
полуполяк, потому что он был едва грамотен, потому что он был беден, потому
что он был чахоточным, потому что он был сутенер, потому что там говорили о
вещах, которых он не знал, языком, которого он не понимал. И вместе с тем
ему хотелось туда проникнуть оттого, что там были деньги, хорошие квартиры и
автомобили, главное - деньги. И его побуждало даже не только это, а еще и
какое-то смутное сознание, что есть другая, лучшая жизнь, для перехода в
которую достаточно перешагнуть через труп пожилого и неспособного защищаться
человека. В этом заключалась его отвлеченная ошибка - в этом желании уйти от
тех условий жизни, в которых он родился и вырос. Он наивно полагал, что для
осуществления этой цели у него в руках есть достаточное оружие - трехгранный
нож. Он рассчитывал, что вечерний визит к его жертве другого человека, почти
такого же, как тот, которого он убьет, введет в заблуждение следователя и
всех остальных. Он не мог понять, что перед этими людьми он был беззащитен,
как ребенок, и что за эту отчаянную и незаконную попытку изменить
существующий порядок вещей заплатит своей собственной жизнью. Он был осужден
заранее, и судьба его была давно предрешена, каковы бы ни были
обстоятельства его существования. Конечно, все это казалось результатом ряда
случайностей: Тунис, встреча с Лидой, ее парижское знакомство с Павлом
Александровичем. Но внутренний смысл этих случайностей оставался неизменным
и был бы таким же, если бы вместо них были другие. Это не изменило бы ничего
- или почти ничего.
Он был предоставлен теперь самому себе, его участь не разделил никто, и
он не мог рассчитывать ни на чью помощь и ни на чье сочувствие. Лида не
поддержала его потому, что была слишком умна для этого, другие отказались от
него, - его товарищи, - потому что, в сущности, его личная судьба была им
безразлична. И позже ни следователь, ни люди, которые его судили, не
испытывали по отношению к нему ненависти, не были воодушевлены жаждой
мщения; он подпадал под такую-то статью закона, далекий составитель
которого, конечно, не имел в виду никого в особенности. И для всех, кто,
казалось, играл известную роль в решении его участи, было совершенно
неважно, что вот он, именно он, Амар, через некоторое время перестанет
существовать. В этом была, конечно, какая-то, на первый взгляд, легко
доказуемая справедливость, - того же порядка, что своеобразная логика его
жизни, приведшая его на гильотину. Но она была чрезвычайно далека от
классического торжества положительного начала над отрицательным. Никто
никогда не терял времени на объяснение Амару разницы между добром и злом и
глубочайшей условности этих понятий. Если он что-нибудь понял из всего, что
с ним произошло, то это могло быть только одно: он совершил какую-то ошибку
в расчете. Не сделай он ее, никакое сознание своей вины, никакое раскаяние
никогда бы не мучило его. Деньги Павла Александровича были бы истрачены, и
все было бы в порядке-до той минуты, пока не появились бы какие-нибудь новые
факты, которые привели бы его приблизительно к тому, что происходило сейчас.
Но вернее всего, он умер бы до этого своей смертью, от чахотки. Он имел
несчастье принадлежать к тому огромному большинству людей, - вне его личной
принадлежности к уголовному миру, - на интересы которого неизменно ссылались
все созидатели государственных принципов, все социальные и почти все
философские теории, которое составляло матерьял для статистических выводов и
сопоставлений и во имя которого как будто бы происходили революции и
объявлялись войны. Но это был только матерьял. До тех пор, пока Амар работал
на бойнях в Тунисе, покрытый зловонной кровавой слизью, и получал в месяц
столько, сколько тратил его адвокат в течение одного вечера, проведенного в
Париже с любовницей, его существование было экономически и социально
оправдано, хотя он этого и не знал. Но с того дня, что он перестал работать,
он сделался не нужен. Что он мог бы сказать в свою защиту, кому и зачем была
необходима его жизнь? Он не представлял собой больше единицы рабочей силы,
он не был ни служащим, ни каменщиком, ни артистом, ни художником; и
безмолвный, не фигурирующий ни в одном своде или кодексе, но неумолимый
общественный закон не признавал больше за ним морального права на жизнь.
И даже чисто внешне - им в какой-то мере интересовались только до той
минуты, пока он не успел сказать, что это он убил Щербакова. После этого
признания вокруг него образовалась пустота и в пустоте была смерть. Даже
адвокат, который его защищал, рассматривал его только как удобный предлог
для упражнения в судебном красноречии - потому что, в конце концов, что
значила для него, метра такого-то, жившего в удобной квартире, хорошо
зарабатывающего молодого человека, ежедневно принимавшего ванну, имевшего
заботливую жену, читавшего книги современных авторов, любившего пьесы Жироду
и философию Бергсона, - что значила для этого далекого господина судьба
грязного и больного убийцы-араба.
Теперь все было кончено: он был присужден к смерти и ждал того дня,
когда приговор будет приведен в исполнение. Я вспомнил его страшное, темное
лицо на процессе, черные и мертвые его глаза. Он, вероятно, не понял ни речи
прокурора, ни речи защитника; он понял только то, что приговорен к смерти.
Слушая сначала слова прокурора, затем речь защитника, я готов был пожать
плечами, настолько ясной казалась искусственность их построений. Но,
конечно, это было неизбежно - потому что в юридическом преломлении всякий
факт человеческой жизни не мог не претерпеть существенного искажения.
Прокурор сказал:
"Мы здесь не для того, чтобы нападать, мы пришли сюда, чтобы
защищаться. Вынося смертный приговор обвиняемому, мы защищаем те великие
принципы, на которых строится существование современного общества и всякого
человеческого коллектива вообще. Я имею в виду прежде всего священное право
каждого человека на жизнь. Я бы хотел, чтобы все было выяснено и не
оставалось никаких сомнений.
- Я заранее отрицаю возможность ссылки на какие бы то ни было
смягчающие обстоятельства. Я бы хотел, чтобы они существовали, потому что их
отсутствие равно смертному приговору, и если бы моя совесть позволила мне не
настаивать на таком решении суда, я без колебаний обратился бы к анализу
этих смягчающих обстоятельств. К сожалению, как я только что сказал, их нет.
И я полагаю, что нарушил бы свой долг, если бы не напомнил вам, что мы судим
сейчас человека, который является убийцей вдвойне. Первое преступление, к
несчастью, безвозвратно. Но тот, кто должен был стать второй жертвой
обвиняемого, избежал участи Щербакова только благодаря безошибочному в
данном случае действию аппарата правосудия, того самого правосудия, во имя
которого я обращаюсь к вам. План обвиняемого был построен так, что
подозрение в убийстве должно было пасть на невинного человека, лучшего друга
убитого, молодого студента, перед которым впереди вся жизнь. Если бы проекты
обвиняемого могли быть выполнены так, как он хотел, на скамье подсудимых
сидел бы человек, смерть которого была бы на его совести. К счастью, эго не
так. Но этот человек обязан своей жизнью и свободой вовсе не великодушию
обвиняемого. С тем же холодным зверством, с каким он убил свою первую
жертву, он отправил бы вторую на гильотину. Поэтому я подчеркиваю, что он
убийца вдвойне. И если бы его участь вызвала у вас сожаление, вспомните о
том, что вашим здравым и беспристрастным суждением вы спасете, быть может,
еще несколько существований.
- Я обращаю ваше внимание еще на одно обстоятельство. В этих двух
убийствах - одном осуществленном, другом неосуществившемся - никогда, ни на
одну секунду не появляется ничего, кроме холодного расчета. Я первый готов
признать, что не всякое убийство заслуживает автоматически смертного
приговора тому, кто его совершил. Есть убийство как результат законной
самозащиты. Есть мщение за поруганную честь или издевательство. Перед нами
целая гамма человеческих чувств, из которых каждое может привести к
трагическому концу. В том убийстве, которое совершил человек, находящийся
перед вами, мы тщетно стали бы искать какой-либо романтической причины.
Возможность этого преступления ни в какой мере не вытекала из отношений
между участниками короткой трагедии, которую вы призваны здесь разрешить.
Обвиняемый не знал своей жертвы, никогда ее не видел и не мог к ней питать
каких-либо чувств. Оправдание или объяснение этого убийства личными
эмоциональными мотивами, - если допустить, что личные мотивы могут быть
оправданием такого преступления, - здесь отсутствует вполне. Я не буду
подчеркивать отвратительность этого поступка: факты настолько красноречивы и
убедительны, что всякие комментарии к ним излишни. Но я позволю себе
обратить ваше внимание на следующее соображение: если в первом случае
убийца, тупой и темный человек, руководствовался интересами самого
низменного и матерьяльного порядка, то во втором он был готов отправить на
эшафот или на каторгу человека, исчезновение которого не принесло бы ему ни
одного лишнего франка.
- Нетрудно предвидеть, что защита будет утверждать несостоятельность
обвинения во втором, несбывшемся преступлении. Но, повторяю, то, что оно не
имело места, следует меньше всего приписать внезапному сомнению или
колебаниям обвиняемого. Возвращаясь все время к этому второму преступлению,
я хочу указать вам на то, что обвиняемый не случайный убийца. Я обращаюсь к
вам и говорю: остановите эту серию убийств. Остановите ее, - потому что если
вы этого не сделаете и если через несколько лет обвиняемый выйдет на
свободу, то смерть его следующей жертвы будет на вашей совести".
Такова была приблизительно речь прокурора, таковы были, во всяком
случае, ее основные положения. Я менее внимательно слушал ту ее часть, где
он описывал, как именно произошло убийство, не пропуская ни одной
подробности и всячески подчеркивая зверскую, как он сказал, жестокость, с
которой оно было совершено. Говоря о жизни Амара, он ограничился только
упоминаниями о том, что он неоднократно судился за кражи в Тунисе и был, в
сущности, профессиональным сутенером. Мне показалась несколько странной та
настойчивость, с которой он говорил о втором преступлении, я склонен был
думать, что именно с юридической точки зрения можно было обвинять Амара в
намерении обмануть правосудие, но все-таки не в убийстве, о котором он не
думал и которого он, в конце концов, не совершал. Но так или иначе, из всей
речи прокурора было ясно, что подсудимый сам по себе его интересовал не
больше, чем других; он рассматривал случай, он точно доказывал какую-то
психологическую теорему, упрощая ее до крайности и сводя ее решение к
наиболее краткой формуле.
Я не думаю, что Амар был в состоянии внимательно слушать речь этого
человека, который отправлял его на гильотину. Но это не имело значения,
потому что даже если бы он не пропустил ни одного слова, он все равно не
понял бы ее. Он понимал только одно, что его посылают на смерть, и это было
для него самое главное - в противоположность другим, для которых наиболее
важным было то, как именно и с какой степенью ораторской убедительности, в
каких именно метафорах и выражениях, это будет сделано. О Лиде и ее
родителях прокурор сказал только вскользь: формального обвинения им
предъявлено не было и он предостерегал судей от той ошибки, которую они
могли бы совершить, если бы были склонны придавать преувеличенное значение
влиянию этой семьи на подсудимого вообще.
Но настоящую обвинительную речь против них произнес защитник Амара.
Прокурор был худой и желтый, весь точно прокуренный человек, говоривший
высоким и неожиданно патетическим голосом. Он был предельно сух и походил на
аскетическое изображение, небрежно и временно воплощенное в тощем
человеческом теле. Казалось, нельзя себе было представить, что он мог бы
произносить лирический монолог или быть раздетым и держать в своих объятиях
женщину. У защитника было наивное розовое лицо, одновременно звучный и
низкий голос, и слушать его было менее утомительно, чем прокурора. Его речь
отличалась от прокурорской тем, что была построена в расчете на чисто
эмоциональное восприятие.
- Господин председатель, господа судьи, - сказал он, - мне кажется, что
с самого начала мы должны постараться избежать соблазна того упрощенного
толкования событий, на котором сознательно или случайно настаивало
обвинение. Я сразу же хочу предупредить вас, что у меня нет ни одного
вещественного аргумента, который мог бы облегчить мою задачу. Я располагаю
только тем матерьялом, которым располагало обвинение, и в этом деле нет ни
одного факта, о котором знал бы я и не знала бы противная сторона. Как
видите, я заранее обезоружен. Но я хотел бы предостеречь вас от
преждевременных заключений, которые могли бы казаться логически
непогрешимыми, но в которых отсутствовал бы тот элемент проникновенного
понимания и милосердия, которые тоже являются основой правосудия. И на
защите этих основных принципов правосудия я настаиваю со всей силой моего
убеждения. Но перейдем к личности подсудимого и к его двум убийствам, о
которых так упорно говорил обвинитель. "Тупой и темный человек", - сказал
прокурор. Да, тупой и темный человек, убивший Щербакова и устроивший все
так, чтобы обвинили другого, который рисковал своей головой. Вы согласитесь
со мной, что второе преступление, в отличие от первого, не было матерьяльно
осуществлено, и так как мы призваны рассматривать здесь только установленные
факты, то ничего не могло бы быть более бесспорным, чем простой отвод этого
обвинения. Но я пойду дальше: первое преступление, первое убийство тоже
заслуживает более пристального внимания. Был ли Амар действительно убийцей
или был просто выполнителем преступного проекта, который созрел в мозгу
других людей, - проекта, которого у него, Амара, никогда не было? Вот
вопрос, который мне кажется самым существенным.
- Сравните биографию этого человека с биографиями тех, кто его окружал.
Амар родился и вырос в нищете, не получил никакого образования, работал на
бойнях в Тунисе и вел бедную и убогую жизнь, которую ведут обездоленные
туземцы наших африканских департаментов. Кто мог ему внушить стремление к
другой жизни, кто знал дорогие рестораны, кабаре, авеню Елисейских полей,
ночной Париж, разврат и расточительность, переходы от богатства к бедности и
от нищеты к богатству? Кто посоветовал Лиде настаивать на необходимости
завещания? Кто обсуждал разные возможности - не убийства, конечно, а
устранения Щербакова, кому были нужны его деньги? Сравните показания Амара с
показаниями Лиды и Зины. Амар не умеет ничего скрыть, он не может даже
солгать. В том, что говорят Лида и Зина, вы не найдете ни одной тактической
ошибки. Они ничего не знали об убийстве, они были искренно привязаны к
Щербакову, они питали к нему самые положительные чувства. Разве вы не видите
в этом нестерпимой и явной фальши? Любить человека - и настаивать на
завещании; любить человека - и проводить ночи с другим; любить человека - и
хладнокровно целыми вечерами обсуждать, как именно безопаснее и удобнее
всего от него избавиться.
- Есть в этом деле еще некоторые данные, точного значения которых мы не
можем учесть, но их существования нельзя отрицать, и оно ставит под сомнение
возможность того простейшего и категорического толкования, которое было
выдвинуто обвинением. В частности, роль молодого человека, на которого
вначале пало подозрение и которому Щербаков, по совершенно неизвестным для
нас побуждениям, оставил все свое состояние, - роль этого студента тоже
менее ясна, чем кажется на первый взгляд. Он имел отчетливое представление о
нравственном облике Лиды и ее матери, и он знал о существовании Амара.
Почему, будучи лучшим другом покойного, он не предупредил его об опасности
подобной связи? Что значит, наконец, его загадочный ответ во время
следствия, когда он, отрицая, что он убийца, произнес эти непонятные слова:
"Это было произвольное логическое построение"? Я не оспариваю его
фактической непричастности к убийству, после признаний Амара это было бы
бессмысленно. Но одно то, что он это считал почему-то логически допустимым
и, стало быть, возможным, кажется чрезвычайно странным, и это, может быть,
заслуживало бы дополнительного следствия.
В общем, его защита была построена на первом его утверждении, именно,
что Амар был только исполнителем чужой и преступной воли и что его следует
судить только как исполнителя. Всю вину он переносил на Зину и Лиду,
биографии которых он рассказал с таким богатством подробностей, которое
доказывало его исключительный интерес к этому делу. Очевидно, он относился к
своей роли защитника чрезвычайно добросовестно, но это все-таки не мешало
тому, что участь Амара интересовала его лишь постольку, поскольку она была
связана с успехом его выступления в суде. Он возражал против каждого
положения прокурора - с большей или меньшей убедительностью, но, в
противоположность своему противнику, не уделял достаточного внимания чисто
логическим построениям, и в этом, как мне казалось, заключалась его ошибка.
Он кончил свою речь обращением к судьям, не менее патетическим, чем
обращение прокурора:
"Обвинение призывало вас остановить эту серию убийств, которую, по его
мнению, нельзя не предвидеть в дальнейшем. Я беру на себя смелость
утверждать, что до вмешательства правосудия об этом позаботилась жестокая
судьба подсудимого. Вы можете быть спокойны: с его стороны никому больше не
угрожает никакая опасность. Он болен тяжелой формой туберкулеза, из его
легких идет кровь, и было бы, мне кажется, в одинаковой степени бессмысленно
и жестоко, если бы правосудие взяло на себя ту печальную задачу, которая уже
разрешена болезнью. При всех обстоятельствах Амару недолго остается жить:
дни его сочтены. И я взываю к вашему милосердию: дайте ему умереть
собственной смертью. Разница во времени будет ничтожна, разницы в результате
не будет вовсе. Он все равно приговорен к смерти; не берите на себя
неблагодарную задачу заменить собой его неумолимую судьбу. Как я только что
сказал, во всех случаях результат будет один и тот же. Но если вы его не
осудите, на вашей совести будет одним смертным приговором меньше и этот
человек умрет в тюремной больнице, унося с собой благодарное воспоминание о
том, что, будучи предан своими друзьями и женщиной, ради которой он рисковал
своей убогой жизнью, он встретил милосердие со стороны тех, кто увидел его
впервые на скамье подсудимых и кто сумел понять до конца этого бедного и
темного араба, взявшего на себя расплату за преступность людей, толкнувших
его на убийство".
Приговор был объявлен после часового перерыва:
Амар был присужден к смертной казни. Я посмотрел на него: губы его
тряслись, он говорил что-то отрывистое и бессвязное и на темное его лицо
легла тяжелая тень. Он видел, что все было кончено, - и я подумал тогда, что
еще в течение некоторого короткого времени продолжится призрачное
существование этих мертвых черных глаз, этого худого и смуглого тела с
татуированной надписью на груди, но это будет только затянувшейся
формальностью, и что, в сущности говоря, этот человек ничем не отличается
теперь от тех, кто был убит на войне, кто умер от тяжелой болезни, от того,
кто был заколот трехгранным ножом и чья тень так жестоко отомстила ему.
----------
Когда я вернулся домой после нескольких недель заключения, меня
поразила невозмутимая неизменность всего, что я покинул в день моего ареста
и что я обретал теперь. Те же люди проходили по той же улице, те же знакомые
обедали в том же ресторане; это был все тот же городской и человеческий
пейзаж, который я так хорошо знал. И тогда я с особенной силой ощутил
зловещую неподвижность существования, характерную для людей, живших на моей
улице и о которой я думал в тот вечер, казавшийся мне теперь бесконечно
далеким, когда я стоял у окна и вспоминал "Страшный суд" Микеланджело. Когда
я привел в порядок свою комнату, принял ванну, начал бриться и посмотрел на
себя в зеркало, я опять встретил в нем все то же самое, чем-то враждебное
отражение своего лица. И прежние размышления с новой силой вернулись ко мне,
нечто похожее на непрекращающуюся головную боль, эти постоянные и столь же
упорные, сколь бесплодные поиски какого-то призрачного и гармонического
оправдания жизни. Я не мог его не искать, потому что, в отличие от людей,
которые верили в почти рациональное существование некоего божественного
начала, я был склонен к тому убеждению, что это неутолимое желание обрести
нечто неуловимое объяснялось, вероятно, несовершенством моих органов
восприятия; это мне казалось бесспорным, как закон притяжения или
несомненность сферической формы земли. Но хотя я это давно знал, я не мог
остановиться. Слушая некоторые курсы лекций в университете и читая некоторые
книги, имевшие к ним непосредственное отношение, я невольно завидовал
профессору или автору, для которых почти все было ясно и которым история
человечества представлялась стройной последовательностью фактов,
единственный и несомненный смысл которых был тот, что они подтверждали
основные выводы и положения их политических и социальных теорий. В этом было
нечто утешительное и идиллическое, какая-то недосягаемая для меня
метафизическая уютность.
Был мартовский холодный вечер; я надел пальто, вышел из дому и долго
бродил по улицам, стараясь не думать ни о чем, кроме того, что в воздухе
чувствуется приближение неверной парижской весны, что горят фонари и едут
автомобили и что больше нет ни тюрьмы, ни обвинения в убийстве, ни, наконец,
первый раз за всю мою жизнь, никаких матерьяльных забот о будущем. Я
старался проникнуться как можно глубже этим сознанием своего бесспорного
благополучия и все перебирал, одно за другим, положительные данные моего
теперешнего состояния: свобода, здоровье, деньги, полная возможность делать
то, что я хочу, идти или ехать куда я хочу. Это было совершенно бесспорно;
но, к сожалению, это было так же неубедительно, как бесспорно. И я
почувствовал опять, что мной постепенно овладевает та тяжелая и беспричинная
печаль, от припадков которой я никогда и ничем не мог себя предохранить.
Я шел по одной из маленьких и тихих улиц, выходящих на бульвар Распай.
В первом этаже дома, мимо которого я проходил, вдруг отворилось на очень
короткое время окно и в холодном воздухе прозвучала музыкальная фраза, - там
кто-то играл на пианино, - заставившая меня остановиться на месте. Я сразу
узнал эту мелодию: она называлась "Воспоминание", и я слышал ее впервые
несколько лет тому назад на концерте Крейслера. Я был на этом концерте в
Плейель вместе с Катрин; она сидела рядом со мной, и мне казалось, что
туманная ее нежность точно подчеркивала смысл мелодии и углубляла тему
воспоминания, о котором играл Крейслер. Когда я пытался перевести на мой
бедный язык словесных понятий это движение звуков, то это значило
приблизительно следующее: ощущение счастливой полноты кратковременно и
иллюзорно, от него останется потом только сожаление, и именно таково это
печальное и соблазнительное предостережение; и оттого, что я знал
неповторимость этой минуты, я с особенной отчетливостью, тоже, быть может,
неповторимой, воспринимал это скрипичное волшебство. Это было в том году,
когда Катрин приехала в Париж учиться и когда я познакомился с ней в
маленьком ресторане Латинского квартала, где мы завтракали каждый день и где
огромная плита находилась в той же комнате, что наши столики. Там сияли
красные кастрюли, шипели многочисленные соуса в закрытых судках, пахло
жареным мясом и крепким бульоном и над декоративной красочностью еды и
кухни, словно перенесенной сюда чудом с голландских картин, царила громадная
и веселая хозяйка, с дерзкими и радостными глазами, с черными волосами,
высокой грудью, полными и стройными ногами и с этим незабываемым ее
контральто, в котором как будто слышалось безошибочное звуковое отражение ее
рубенсовской силы. - Ты помнишь ее, Катрин? - сказал вслух и тотчас же
оглянулся, боясь, что кто-нибудь услышит мои слова. Но никого не было
вокруг. Я пошел дальше и думал о том, что я сказал бы ей, если бы я ее
увидел.
Я бы спросил ее, помнит ли она концерт Крейслера. Я бы спросил ее, не
забыла ли она ту теплую апрельскую ночь, когда мы шли с ней по улицам Парижа
и она рассказывала, путая английский и французский языки, о Мельбурне, где
она родилась и выросла, об Австралии, об ее первой детской влюбленности - опереточный тенор, вскоре женившийся на богатой американке, - о кораблях,
которые подходят к пристаням, о грохоте якорных цепей, о красно-желтом
блеске меди, в солнечном свете, на крейсерах и миноносцах. Я бы спросил ее,
не забыла ли она тех слов, которые она мне говорила. Я бы спросил ее, помнит
ли она о своем обещании. Я слышал каждую интонацию ее голоса:
- Где бы ты ни был и когда бы это ни произошло, не забывай одного: как
только ты почувствуешь себя достаточно сильным, как только ясность твоего
рассудка не будет ничем больше омрачена, дай мне знать. Я брошу все и приеду
к тебе.
Я бы сказал ей, что я вспоминал эти слова в тюрьме в те первые дни
моего заключения, когда я еще не знал, стану ли я вновь свободным человеком.
Я бы сказал ей, что у нее было неузнаваемое, искаженное лицо, когда она
заговорила со мной о том, что ждет ребенка, что это смерть, что этого не
должно быть, что это будет потом, что ей двадцать лет и перед нами вся
жизнь. Этого, я думаю, она не забыла: клиника, стены которой были выкрашены
белой масляной краской, маленькая докторша неопределенной национальности, с
бегающими глазами, мучительная операция без наркоза и дребезжание такси, на
котором я отвез ее домой, в номер гостиницы, ее обмороки во время этого
переезда и то, как я нес ее из автомобиля до кровати, то, как она держала
мою шею руками и как дрожала и билась маленькая жилка под ее коленом. Два
месяца после этого я не завтракал и не обедал, питаясь хлебом и молоком и
платя долги всем моим товарищам, потому что денег на операцию не было ни у
нее, ни у меня. И вечером этого же дня в первом этаже здания, находившегося
против ее гостиницы, была свадьба консьержкиной дочери, которая выходила
замуж за прыщавого молодого человека в черном костюме, мелкого служащего из
бюро похоронных процессий. Окна были отворены, и был виден стол со свадебной
снедью, неподвижно-радостное, деревянное лицо невесты и густо рдевшие в
электрическом свете прыщи новобрачного. За столом сидели многочисленные
родственники, которые время от времени принимались петь в унисон,
оскорбительный и фальшивый, какой-то музыкальный мусор. Голоса, однако,
становились все более хриплыми, все слабели и наконец умолкли. Катрин
заснула, и я просидел в кресле рядом с ней всю ночь. Утром, когда она
открыла глаза и увидела меня, она сказала:
- Все это неважно, потому что это кончилось. Ты очень смешной, когда ты
небритый.
И потом, в тот день, когда я почувствовал, что меня властно захватывает
эта странная болезнь, с которой у меня не было сил бороться, я сказал ей об
этом и она смотрела на меня расширенными от удивления глазами. Я сказал, что
не считаю себя вправе связывать ее каким-либо обязательством, что я болен и
что если бы это было иначе...
И затем, всякий раз, когда моя мысль возвращалась к ней, я заставлял
себя думать о другом. Она покинула Латинский квартал, и я знал ее теперешний
адрес: она жила на rue de Courcelles, в квартире своей тетки, которая то
приезжала, то уезжала, но за которой эта квартира оставалась всегда. Я много
раз провожал туда Катрин и много раз ждал ее на улице.
Я не знал, как проходит теперь ее жизнь, о чем она думает и помнит ли
она все то, что помнил я об этом времени нашего существования. Я не знал,
дрогнет ли ее голос, когда она ответит на первые слова, которые я ей скажу,
я не знал даже, продолжает ли она быть такой, какой она была на концерте
Крейслера и в своем номере гостиницы, - и вспоминала ли она за это время обо
мне. Ей было теперь двадцать три года, и было бы, конечно, неправдоподобно,
если бы она все это время ждала моего проблематического возвращения. Ее
обещание так же принадлежало прошлому, как то, что составляло ее жизнь три
года тому назад, и я не вправе был бы ее обвинять, если бы оказалось, что
она не может его сдержать. Все это становилось ясно с первой минуты
размышления. Но это не останавливало меня; и побуждения, заставившие меня
сделать эту отчаянную попытку вернуться к Катрин, были слишком повелительны,
чтобы им могли помешать эти соображения. Мне казалось, что то множество
чувств, которое возникало во мне, когда я думал о ней или когда я ощущал
рядом с собой ее присутствие, не могло быть заменено ничем. В том
хаотическом мире, которому мне было, в сущности, нечего противопоставить,
так как все, что я знал, казалось мне вялым и неубедительным или непостижимо
далеким, ее существование возникало передо мной, как единственный
воплощенный мираж. Даже по внешности она напоминала мне иногда, особенно
вечером или в сумерках, легкий призрак, идущий рядом со мной. У нее были
белые волосы, сквозь которые проходил свет, бледное лицо и бледные губы,
тусклые синие глаза и тело пятнадцатилетней девочки. Но ее жизнь,
заполнявшая мое воображение, перерастала его и возникала там, где все мне
казалось чуждым или враждебным.
И теперь, обретя эту двойную свободу, непосредственную потому, что меня
выпустили из тюрьмы, и душевную оттого, что это потрясение как будто
излечило меня, может быть, окончательно, - я чувствовал вокруг себя пустоту,
и мне казалось, что никто, кроме Катрин, не заслонит ее от меня. Я искал у
нее защиты, я очень устал от одиночества и отчаяния, и я думал, что теперь,
почему-то именно теперь, я заслужил право на другую жизнь. И, возвращаясь
домой, я решил завтра же поехать на rue de Courcelles.
В десять часов утра я был уже там. Я любил этот квартал - тихие улицы и
высокие дома темного цвета, с большими окнами, за которыми текла такая
размеренная жизнь, где были соображения о доходах, об акциях, о подходящей
партии, о наследстве; это был упорный девятнадцатый век, архаический и
наивный, медленное умирание которого продолжалось уже много десятков лет. В
доме, где жила тетка Катрин, был лифт стариннейшей системы, поднимавшийся на
нескольких ремнях, и когда я ехал в нем на четвертый этаж, он как-то слегка
дымил, и мне даже показалось, что в этом дыму проскочило несколько искр. Я
позвонил; мне отворила полная женщина с седыми волосами, спросившая, что мне
нужно. Она говорила по-французски свободно, но с акцентом. Я сказал, что
хотел бы видеть Катрин.
- Катрин? - повторила она. - Катрин уехала в Австралию год тому назад.
- Ах да, в Австралию... - сказал я машинально.
- Она уехала тотчас же после свадьбы.
- Она вышла замуж?
Вероятно, в моем голосе была какая-то неофициальная и, в сущности,
ничем не оправданная по отношению к этой женщине, которую я видел первый раз
в жизни, интонация, потому что она сказала:
- Войдите, пожалуйста, и садитесь. Простите, как ваша фамилия? Я
ответил.
- Да, да. Катрин мне о вас говорила. Если бы вы пришли на год раньше,
вы бы застали ее еще не замужем.
- Да, я понимаю, - сказал я. - К сожалению, я пришел на год позже.
У нее была очень особенная и располагающая к себе улыбка - и мне
показалось, что я знаю эту пожилую даму очень давно. Она прямо посмотрела на
меня и спросила:
- Это вы сумасшедший?
- Да, - сказал я, растерявшись. - То есть, это не совсем так, я не
сумасшедший...
- Вы меня простите, - сказала она, - я значительно старше вас, и,
знаете, у меня впечатление, что вы все это выдумали. Это все оттого, что вы
много читаете, недостаточно едите и мало думаете о самом главном в вашем
возрасте, о любви.
Я понял из этих ее слов, что Катрин, по-видимому, рассказала ей обо мне
довольно много. Я ответил:
- Разрешите вам сказать, что это не очень научный диагноз.
- Он, может быть, не научный, но мне кажется, что он правильный.
Я помолчал, потом спросил:
- За кого Катрин вышла замуж?
- За одного английского художника. Этот портрет, - сказала она,
поднимая глаза на стену, - он рисовал, это, кажется, его первая жена.
На картине была изображена неправдоподобная женщина конфетной красоты,
в красном бархатном платье, картина была похожа на плохую олеографию. Как
Катрин могла этого не видеть?
Я встал и стал прощаться. Она протянула мне руку и попросила меня
оставить ей на всякий случай мой адрес.
Лестница была широкая, на ней лежал толстый ковер, и она была не похожа
на ту, которая была в Латинском квартале, в гостинице Катрин. Но я подумал,
что опять беззвучно спускаюсь из мира, в котором она жила, в ту призрачную
пропасть, из которой мне так трудно было уйти.