----------
Проходили дни, недели и месяцы. Я давно уже уехал из Латинского
квартала, деревья на парижских улицах зазеленели, распустились, потом
покрылись летней пылью, потом их листья осыпались и наступил октябрь. На
рассвете холодной ночи был казнен Амар, я прочел об этом в газетах, где было
рассказано, что он выпил рому и выкурил папиросу перед тем, как подняться на
гильотину. Потом он обвел глазами людей, окружавших его.
- Du courage! {Бодритесь! (фр.).} - сказал ему адвокат. Амар хотел
что-то произнести, но не мог, и только в последнюю секунду, в тот
условнейший промежуток времени, когда он еще теоретически продолжал
существовать, он крикнул высоким голосом - pitie! {Смилуйтесь! (фр.).} Это
было то слово, которое ему удалось наконец вспомнить и которое он, вероятно,
хотел сказать уже несколько минут тому назад. Но оно, конечно, не имело
теперь смысла - так же, впрочем, как никакое другое слово и никакое другое
понятие. "C'est ainsi qu'il a paye sa dette a la societe" {Таким образом он
заплатил долг обществу (фр.).}. Так кончался отчет об его казни. И в
последний раз я подумал о том, что ему, собственно, дало общество: случайное
рождение в нищете и пьянстве, голодное детство, работа на бойнях,
туберкулез, вялые тела нескольких проституток, потом Лида и убогий соблазн
богатства, потом убийство, неотделимое от страшной бедности его воображения,
и потом, наконец, после тюрьмы - холодный воздух осеннего рассвета, мостки
гильотины, немного рома и одна папироса перед смертью. Такой, каким он был,
он, вероятно, не мог прожить другой жизни, и она казалась логически
законченной. Если бы он не совершил убийства, он умер бы от чахотки, и в
этом его адвокат был, конечно, прав. Одно было очевидно - что в этом мире
ему больше не было места, так, точно огромные пространства земли вдруг стали
для него тесны.
Я прочел об его казни на следующий день в утренней газете. Я давно жил
на улице Молитор, в той самой квартире, в которой был убит Павел
Александрович и которую он, как это оказалось при выяснении его дел,
приобрел в собственность незадолго до смерти. Я переставил в ней мебель и
переменил всюду обои и бобрик; на том месте, где было пианино, стоял большой
аппарат радио; я убрал маленький письменный стол и поставил другой, гораздо
шире и длиннее, с выдвижными ящиками. Только кресла и книжные полки остались
теми же и на тех же местах. Я внимательно просмотрел на досуге всю
библиотеку и убедился, что она состояла почти исключительно из классиков, - в этом смысле Павел Александрович был человеком своего времени, и книг
современных авторов я нашел у него очень мало. У него не было еще - что мне
показалось более удивительным - почти никаких личных бумаг, кроме нескольких
писем, посланных ему много лет тому назад по адресу гостиницы на rue de
Buci, где он, стало быть, жил в те времена. Одно письмо было написано
женским почерком, и когда я на него посмотрел, мне сразу же бросились в
глаза эти слова - "ты не забыл, я надеюсь, тех минут"... Мне стало тягостно
и неловко, и я отложил его, не читая. Зато единственное письмо его брата,
того самого, который утонул и от которого ему досталось наследство, я прочел
с начала до конца; оно, впрочем, было коротким и почти беспримерным по своей
категоричности. Оно кончалось так:
"Ты меня, слава Богу, знаешь хорошо и знаешь, что я всегда любил
говорить правду, а не мямлить всякие сентиментальные глупости. То, что ты
мой брат, это случайность рождения, за которую я не ответственен. Жизнь,
которую ты вел или ведешь, меня не интересует, это твое дело. Я тебя знать
не знаю и знать не желаю. На днях я уезжаю отсюда в другую страну, и ты уж
не трудись меня разыскивать или мне писать. Я тебе желаю всяческого добра,
но на меня не рассчитывай. Это, впрочем, я думаю, ты знал всегда".
И после этих слов, неумная резкость которых казалась просто
неправдоподобной, следовала неожиданная подпись: "Твой любящий брат
Николай". У этого человека было странное представление о значении некоторых
слов, и я подумал - вспомнил ли он о чьей - либо любви, когда понял, что
идет ко дну и что все кончено?
Не было ни одной фотографии, ни одного документа, кроме паспорта,
выданного в Константинополе в 191... году с французской визой и парижской
carte d'identite {Удостоверение личности (фр.).}, в которой было написано - холостяк, без профессии. Я узнал, что Павел Александрович родился в
Смоленске, по все эти годы, со дня рождения до даты, стоявшей на
константинопольском паспорте, были совершенно пустые, - ни бумаг, ни
фотографий, ни какого бы то ни было упоминания о том, что он делал и где он
был. Затем шел второй перерыв, тоже чрезвычайно длительный - вся его жизнь в
Париже, такая же пустая и неизвестная, как та, которая ей предшествовала, - потому что даже на rue Simon le Franc, как это мне сказал Джентльмен, Павел
Александрович появился только за два года до того дня, когда я его встретил
впервые в Люксембургском саду. И я подумал, что я, в сущности, почти ничего
не знал об этом человеке, с которым меня связала судьба таким странным и
неожиданным образом; и те его облики, которые я вспоминал, - картинный нищий
сначала, хорошо одетый и уверенный в себе пожилой мужчина потом, - начинали
мне иногда казаться чуть ли не произвольными, похожими на призрачные и
неверные тени того мира, который точно разрезал мою собственную жизнь на две
части и о котором я старался теперь забыть. Он как будто бы исчез, и с того
дня, что я вышел из тюрьмы, я ни разу не почувствовал его смутного
приближения.
Но соображения о судьбе Павла Александровича занимали, как это
оказалось, не только меня, - потому что однажды днем я совершенно случайно
встретил Джентльмена, который долго жал мне руку своей темной рукой с
черными ногтями и смотрел на меня так недвусмысленно выжидательно, что я не
мог не пригласить его в кафе. Это происходило возле бульвара St. Michel. Я
предложил ему выбрать любой напиток, но он ответил, что никогда не пьет
ничего, кроме красного вина. Затем он сказал несколько слов о том, что
течение моей жизни ему напоминает, хотя и в другом смысле, судьбу княгини,
которая, однако... но тут я его прервал, и тогда он перешел к Щербакову.
Замечательно было то, что трагический конец этого человека внушил
Джентльмену нечто вроде посмертного уважения к его памяти, потому что он
больше не называл его, как раньше, Пашкой Щербаковым, а говорил - "покойный
Павел Александрович". В этот день его тянуло почему-то к несколько
отвлеченным рассуждениям.
- Вот смотрите, - сказал он, - какой, видите ли, анекдот: умирает Павел
Александрович, и вы получаете наследство. А кто вы такой? Я вас очень
уважаю, но все-таки вы неизвестный молодой человек, который Бог знает откуда
и взялся.
- Да, конечно.
- Но перед этим, - продолжал он, - откуда состояние покойного Павла
Александровича? От покойного его брата, который утонул в море. Вы только
подумайте, какая это для него была драма.
- Да, я понимаю.
- Нет, так ведь вот в чем дело. Ну, наш брат утонет - это ничего.
- Ну, как сказать, все-таки...
- Нет, в том смысле, что тонуть, так сказать, не жалко. Ну,
потонул-потонул. А он-то, старик, вы понимаете? Ведь когда он тонет, что он
думает? Боже мой, думает, деньги-то какие пропадают! И вот он все-таки
потонул. Хорошо. А до этого - откуда у него состояние? Вероятно, от его
родителей. А где родители? И не помнит уж никто, когда померли. Вот и
смотрите, как выходит: у каких-то давно умерших людей было состояние,
перешло к старшему сыну - утонул. Перешло к младшему - убили. Так? И вот
деньги этих покойных родителей достались вам, - а вас еще и на свете, может
быть, не было, когда они умерли. Вот вам, как говорится, гримасы
капитализма.
- Вы против капиталистической системы?
- Кто? я? - сказал он. - Я? Костя Воронов? Я за нее с оружием в руках
сражался. В приказе было написано: "Отличился неустрашимым мужеством,
подавая офицерскому составу и подчиненным пример..." Вот как я за капитализм
бился. А опять надо будет, - опять пойду воевать, можете быть спокойны. Нет,
я только насчет того, что вам наследство досталось. Дай вам Бог вообще. А
жаль, что не мне.
- А что бы вы сделали?
- Я? Снял бы квартиру напротив нее. Вечером подошел бы к окну и сказал:
ну что, княгинюшка, а? Ее бы тут и скорчило.
Он пил стакан за стаканом, речь его становилась бессвязной, и все, что
он теперь говорил, касалось только княгини. Я наконец оставил его и ушел,
подумав напоследок, что в начале его рассуждений заключалась все-таки
какая-то парадоксальная, но несомненная истина. Затем я купил несколько книг
и вернулся домой.
Мне самому было странно, что я жил в квартире, где произошло убийство,
чаще всего совершенно не думал об этом и склонен был это забывать. Через
некоторое время мне стало казаться, что она ничем не отличалась от любой
другой квартиры и то, что в ней преобладало, - это ее своеобразная,
строговатая уютность, которой не мог смутить ни призрак убитого, ни призрак
убийцы. Она как-то располагала сама по себе к размеренному порядку, к
созерцательной медленности существования. И в течение некоторого времени я
жил там так, точно меня подменили, точно мне было пятьдесят лет и моему
переселению сюда предшествовала долгая жизнь, от которой я успел устать. В
сущности, это впечатление в известной степени совпадало с действительностью,
так как моя душевная усталость была несомненной. Я не мог, например, читать
книг, которые требовали сколько-нибудь напряженного внимания, и каждый раз,
когда моя мысль доходила до какого-нибудь момента, требующего некоторой
сосредоточенности, мне вдруг, среди бела дня, начиналось хотеть спать и я
дремал, сидя в кресле. Этому состоянию душевного оцепенения способствовало и
то обстоятельство, что матерьяльные условия моей жизни резко изменились и
мне не нужно было заботиться ни о чем: в нескольких европейских банках
лежали деньги, которые мне принадлежали, в Париже у меня был текущий счет и
осуществилось то, о чем я столько раз мечтал, когда мне было нечем заплатить
за обед в ресторане или за папиросы. Я думал тогда о том, как я буду
путешествовать, мне снились по ночам каюты трансатлантических пароходов,
дичь, омары, купе спальных вагонов, Италия, Калифорния, далекие острова,
лунное сияние над океаном, долгий бег ночной волны и смутная прелесть
какой-то неизвестной мелодии, звучавшей в моих ушах. И вот теперь, когда для
осуществления любого из этих проектов, который еще недавно показался бы мне
несбыточным и фантастическим, мне нужно было только позвонить по телефону,
навести справки и заказать билет, у меня не было ни малейшего желания это
сделать.
И когда я изредка думал обо всем этом, я не мог отделаться от той
мысли, что опять, как это так часто бывало со мной, я живу случайно и
произвольно в чьем-то чужом существовании, реальность которого казалась мне
неубедительной, как были неубедительны чеки, которые я подписывал, деньги,
которые мне принадлежали, и этот груз дорогих и массивных вещей, которые
окружали меня в квартире на улице Молитор.
Я поздно ложился и поздно вставал, принимал теплую ванну, которая еще
больше расслабляла меня, медленно пил кофе, долго одевался, читал газету, на
которую у меня не хватало терпения, и вспоминал, что давно не был в
университете и что цикл лекций, из которых я не слышал ни одной, подходит к
концу. Но и университет мне казался совершенно ненужным. Затем я садился за
стол, покрытый накрахмаленной скатертью, и съедал завтрак, поданный той же
женщиной, Мари, которая служила у Павла Александровича и которая все
порывалась мне в сотый раз рассказать, как она отворила ключом дверь, вошла
и вдруг увидела кровь на ковре и подумала, что произошло какое-то несчастье.
- И я сразу же подумала, мне не нужно было много времени, чтобы это
понять: Боже мой, случилась какая-то катастрофа с этим бедным Mr.
Tcherliakoff.
Она упорно коверкала трудную славянскую фамилию, но всегда одинаково,
так, что получалось "Mr. Черляков".
После завтрака я уходил в кабинет, куда она приносила мне кофе, брал с
полки первую попавшуюся книгу и начинал читать, но вскоре закрывал ее и
сидел в кресле, не думая ни о чем. И только очень редко, раз в две или три
недели, всегда неожиданно, вечером или днем, я вдруг слышал чей-то
отвлеченный голос:
But come you back when all flow'rs are dying,
If I am dead - as dead I well may be -
You'll come and find the place, where I am lying... -
и тогда я поспешно раскрывал книгу и с жадным вниманием читал каждое слово и
каждую строчку вслух.
Иногда я ходил в кинематограф, но и он утомлял меня. Я жил вообще все в
том же спокойном оцепенении, и о чем бы я ни думал, ничто не казалось мне
заслуживающим какого бы то ни было усилия с моей стороны. И затем еще
никогда с такой необыкновенной полнотой я не чувствовал своего одиночества.
За много месяцев я получил три письма, одно от знакомых, дочери которых я
давал уроки французского языка в течение некоторого времени, они приглашали
меня обедать, два других - от товарищей. Но я не ответил ни на одно и
перестал получать что бы то ни было. Я был несколько раз в Латинском
квартале, где прожил четыре года и где я знал каждый дом; но он показался
мне чужим и далеким, - так, точно там жил человек, который передал мне все
множество своих зрительных впечатлений, произвольно отделив их от тех
эмоциональных их отражений, без которых они теряли всякий смысл и всякую
выразительность. И я начинал иногда думать, что действительно, наследство
Щербакова было, вероятно, предназначено все-таки не мне, хотя я знал теперь,
почему именно он составил завещание в мою пользу - и это тоже было
результатом недоразумения. Перед тем как из мебельного магазина мне должны
были привезти новый письменный стол и взять тот, который был раньше, я вынул
из его правого ящика несколько листков бумаги, которые там были забыты.
Среди них был разорванный пополам кусок плотного почтового конверта, и на
нем было написано карандашом: "Сост. зав. Студ. в благ. за 10 фр." - "Составить завещание. Студенту в благодарность за десять франков", те десять
франков, которые я ему дал в Люксембургском саду. Он не знал, что я просто
не мог поступить иначе, у меня не было никакого выбора и никакой возможности
сделать по-другому. До конца месяца, когда я должен был получить свою
стипендию, оставалась еще неделя и в моем бумажнике было только два
кредитных билета, один в сто, второй в десять франков. Больше у меня не было
ни одного сантима, я не мог ему дать сто франков и был лишен возможности
дать меньше десяти. Это было незначительное матерьяльное недоразумение, в
результате которого у него возникло неправильное представление о моем мнимом
великодушии: то, что он принял за великодушие, было просто следствием моей
бедности. И этой явной ошибке суждения я был обязан всем, что у меня было
сейчас и о чем так верно, в сущности, сказал Костя Воронов:
"Но все-таки вы - неизвестный молодой человек, который Бог знает откуда
взялся". И в этой случайной фразе, сказанной пьяным нищим, заключалось очень
короткое и совершенно правильное определение, хотя Джентльмен был далек,
конечно, от желания наиболее точно выразить то, что составляло печальную
особенность всей моей жизни.
Была опять зима с пронзительным холодом и ветром, сухая, мерзлая пыль
летела вдоль улицы и с легким шорохом ложилась на мостовую и на тротуары.
Однажды днем, стряхнув с себя постоянную душевную неподвижность, к которой я
давно привык, я вышел из дому и направился в Булонский лес. Там было тихо и
безлюдно; аллеи были усыпаны опавшими листьями, слабо пахло промерзшей
землей, ветер гнал маленькие волны по поверхности холодных и пустынных озер.
Часа два я медленно кружил по лесу и вернулся домой, когда давно уже было
темно и на улицах горели мутные фонари. Обед был готов, на столе стояло
красное вино, которое Мари упорно мне подавала каждый раз, хотя я никогда до
него не дотрагивался. Но в тот вечер, после долгой прогулки, я впервые за
все время налил себе стакан и сразу выпил его; вино было крепкое и
сладковатое, довольно приятного вкуса.
Затем со стола было убрано, Мари пожелала мне спокойной ночи и ушла, я
остался один и перешел в кабинет. Там я сел в кресло, не зная еще, что я
буду делать, и не думая ни о чем. Взгляд мой случайно упал на передвижной
календарь, за которым внимательно следила Мари. Календарь показывал
одиннадцатое февраля. Я смутно помнил, как мне казалось, что эта дата была
чем-то знаменательна. Может быть, с ней было связано какое-нибудь
историческое событие, привлекшее когда-то и почему-то мое внимание?
И вдруг я вспомнил - и мне стало стыдно, что я столько времени это
искал. В эту ночь, ровно год тому назад, в том кабинете, где я сейчас сидел,
был убит Павел Александрович Щербаков.
Я встал с кресла, достал с полки какую-то книгу и открыл ее.
"Et ces memes fureurs que vous me depeignez,
Ces bras que dans le sang vous avez vu baignes..."
{И эту ярость, так описанную вами,
И ваши руки, омытые в крови... (фр.).}
Нет, я меньше всего был настроен читать Ифигению. Я достал вторую
книгу, тоже наугад; это был знаменитый дневник Пипса.
"To the King's theatre, where we saw "Midsummer' Night's Dream", which I had
never seen before nor shall ever again, for it is the most insipid
ridiculous play that ever I saw in my life" {"В Королевский театр, - где мы
смотрели "Сон в летнюю ночь", пьесу, которую я никогда не видел раньше и
больше никогда не увижу, ибо это самая безвкусная и нелепая пьеса из всех,
что я когда-либо видел в своей жизни" (англ.).}.
Я поставил книгу на место. Помимо моего желания, я думал об этой
февральской дате, о том, что ей непосредственно предшествовало и что за ней
последовало. Потом я поднял глаза на книжную полку, находившуюся надо мной.
Там все было так же, как год тому назад: тот же порядок, те же плотные
корешки переплетов и перед ними, посередине полки, - золотой Будда с
неподвижно-исступленным лицом. Я посмотрел на него и вспомнил слова
следователя:
- Если нам удастся разыскать статуэтку, то вы вернетесь домой...
Я снял Будду и смотрел на него с труднопередаваемым и сложным чувством.
Все-таки нельзя было забыть, что его возвращение дало мне свободу. Это был
тот же самый Будда, которого держала темная рука Амара, который потом стоял
в комнате проститутки, окруженный облаками дешевых духов, который
путешествовал в кожаном портфеле следователя и которого появление или
исчезновение значило еще многое другое, и в частности то, что никакие
события, связанные с его возвращением, никакие движения чувств, никакие
попытки понимания никогда не объяснят подлинного смысла его загадочной
восторженности, как никакие годы Лувра не объяснят состояние души давно
умершего художника, который изобразил экстаз святого Иеронима.
Свет лампы падал на статуэтку, и я смотрел на нее остановившимися
глазами. За окном был вечерний мороз. В кабинете горела только лампа,
стоявшая на столе, стены и мебель смутно проступали из ночной тени. Вокруг
стояла неподвижная тишина.
Я продолжал смотреть на Будду и вдруг увидел, что в какую-то секунду
его лицо расплылось и исчезло, оставив на том месте, где оно только что
было, желтое пятно, которое незаметно расширялось, захватывая все большее и
большее пространство. Потом оно переросло комнату, очертания его исчезли, и
в ту же минуту я понял, что уже некоторое время в моих ушах звучит какой-то
мотив в странном соединении гитары и скрипки. Я узнал его, но не мог его
вспомнить как следует и все искал, судорожно и напрасно, где и когда я его
слышал. В конце далекой желтоватой перспективы, которая незаметно как
возникла передо мной в необычайном и неправдоподобном отдалении, несколько
закругленных ступенек вели к эстраде, где трагически блестел черный рояль,
за которым сидел пожилой человек во фраке. Справа от меня, беззвучно, как во
сне, прошел медленными шагами какой-то мужчина; лацканы его смокинга лежали
как отлитые на крахмальной груди. Я знал его лицо настолько хорошо, что в
обычное время не мог бы ошибиться. но сейчас мне показалось, что моя память
не поспевала за зрительными впечатлениями; я сделал необыкновенное усилие и
вдруг понял, что это было лицо Джентльмена. Очень розовый молодой человек в
очках прошел слева от меня, поддерживая под руку пожилую женщину; на ее
морщинистой шее шло в несколько кругов массивное жемчужное ожерелье. Ее я
тоже как будто знал, я уже видел где-то эту почти танцующую, юношескую
походку, неожиданную для ее преклонных лет. Зал постепенно и все так же
беззвучно наполнялся людьми в вечерних туалетах, и в каждом из них, как мне
казалось, я смутно узнавал знакомые, но забытые движения или выражения лиц.
Затем я посмотрел выше человеческих голов, на стену, и вдруг похолодел. Это
был неизвестно как перенесенный сюда тот горный пейзаж, воспоминание о
котором я пронес через мою далекую смерть. Я узнал эту отвесную скалу с
выступами и маленькими кустами; обломавшаяся ветка высохшего дерева была
изображена с неправдоподобной отчетливостью. По бокам этой скалы высились
другие, и получался огромный колодец. И внизу, отбросив в сторону левую руку
и подогнув под себя правую, на каменистом берегу бурной и узкой речки лежал
труп человека, одетого в коричневый горный костюм.
Я сделал шаг назад, но за мной была мягкая бархатная стена. Я посмотрел
по сторонам, потом обратил глаза туда, откуда входили люди и где должна
была, по всей видимости, находиться дверь. Но двери не было: на ее месте,
возвышаясь почти во всю стену, висел гигантский лубочный портрет низколобого
мужчины в полувоенном пиджаке, украшенном разнообразными орденами.
И в это время - зал был уже почти полон - раздался грохот и крик.
Мужские и женские голоса сливались в одну звуковую массу, в которой лишь
изредка можно было расслышать отдельные фразы на разных языках. Потом
наступила пауза и в неожиданной тишине послышался тяжелый хруст, тотчас
сменившийся смертельным хрипеньем. Кто-то упал посередине зала, и там сразу
образовалась толпа; но в это время пианист во фраке, сидевший до сих пор за
роялем с непонятной и каменной неподвижностью, начал играть какой-то
необыкновенно шумный и пляшущий мотив, в который немедленно вступили скрипка
и гитара. Затем бесформенный гул стал стихать, одновременно с ним все глуше
и глуше звучал рояль, и через несколько секунд опять наступила тишина. И
тогда, двигаясь в темном воздухе без тех колебаний, которые естественны для
каждого идущего человека, медленно удаляясь от меня в этой далекой
перспективе, прошел силуэт высокого мужчины в синем костюме. Он поднялся на
эстраду, потом исчез и тотчас же снова появился, и мне показалось, что я
уловил его холодный и прозрачный взгляд. До меня донесся его невыразительный
голос, произнесший короткую фразу, которой я не разобрал. Он сказал эти
слова и пропал. Уже в течение некоторого времени поминутно двоящимся и
слепнущим сознанием я понимал, что происходит сейчас, и у меня было
ощущение, что нет ни спасения, ни возможности борьбы - вне какой-то короткой
последовательности магических слов, которых я не знаю и которых, может быть,
не существует вовсе. В отчаянии я посмотрел вокруг себя - и в желтоватой
полутьме зала я отчетливо увидел проступающее сквозь смутную тень лицо с
характерным арабским профилем, мертвый черный глаз и прыгающие губы. С
эстрады опять раздались звуки рояля. Я посмотрел туда; рядом с пианистом в
белом бальном платье, обтягивавшем посередине узкое тело, стояла женщина с
тяжелыми глазами. Через секунду я услышал ее низкий голос, но эстрада вдруг
ушла так далеко, что звуки стали слабеть и я уже не мог различить ни мотива,
ни слов ее песни. Так прошла минута, другая - и голос наконец стал
приближаться, донося до меня свою мелодическую силу. Я услышал только
последнюю строфу и ощутил знакомую боль в левой стороне груди, вспомнив
другой голос, легкий, чистый и прозрачный - голос Катрин, который столько
раз пел эти же самые слова:
And I shall hear though soft you tread above me,
And all my grave shall warmer, sweeter be,
For you shall bend and tell me that you love me
And I shall sleep in peace until you come to me.
{И тихие шаги услышу надо мною,
Могила станет и теплее и нежней,
Когда шепнешь "люблю", склонившись головою,
И буду мирно спать, пока придешь ко мне (англ.).}
Мне сразу стало трудно дышать, и опять все мускулы моего тела были
напряжены до боли и у меня было смутное сознание, что от того, выдержу ли я
это непонятное и последнее усилие или нет, - зависит все мое будущее и
возможность этого будущего. И вот, с удивительной медленностью, перспектива
зала стала постепенно суживаться, желтоватый свет стал понемногу сгущаться,
и через несколько минут этого длительного томления передо мной возникли
темные очертания моего кабинета, золотое лицо Будды и побелевшие пальцы моей
руки, до боли сжимавшие статуэтку. У меня был влажный лоб, я ощущал тяжесть
в голове, но это казалось мне совершенно несущественным и лишенным всякого
значения по сравнению с тем бурным чувством свободы, которое я испытывал, - потому что впервые за все время я был обязан победе над этим призрачным
миром не внешнему толчку и не случайности пробуждения, а усилию своей
собственной воли.
Со следующего дня я стал жить иначе, чем жил до сих пор. Вместо теплых
ванн я брал по утрам холодный душ и после этого ехал в университет. Я
несколько раз был в кинематографе и кабаре, откуда возвращался пешком в эти
холодные февральские ночи, глотая морозный воздух. Вернувшись домой, я
засыпал мертвым сном.
----------
Однажды утром я получил письмо - в плотном синем конверте с
австралийской маркой.
"Почему там, в Париже, ты так долго не приходил ко мне? Я так ждала
тебя. Ты знаешь теперь все, что произошло после твоего напрасного
исчезновения. Человек, за которым я была замужем, уехал в Англию, и я
послала ему развод. Я не могу вернуться в Европу по матерьяльным
соображениям, и я знаю, что у тебя тоже нет денег на путешествие в Мельбурн.
Но, может быть, мы все-таки еще увидимся, и мне кажется сейчас, что я готова
ждать тебя всю мою жизнь.
Ты помнишь тот сентиментальный романс, которому я тебя учила: "Oh,
Dannyboy"! Каждый раз, когда я вспоминаю этот мотив, я думаю о тебе и мне
хочется плакать".
Через несколько дней я уезжал в Австралию. И когда я смотрел с палубы
на уходящие берега Франции, я подумал, что в числе множества одинаково
произвольных предположений о том, что значило для меня путешествие и
возвращение Будды и каков был подлинный смысл моей личной судьбы в эти
последние годы моей жизни, следовало, может быть, допустить и то, что это
было только томительное ожидание этого далекого морского перехода, - ожидание, значение которого я не умел понять до последней минуты.