Университетская сторона была холмистою. Холм святой Женевьевы на
юго-восточной стороне вздувался, как огромный пузырь. Любопытное зрелище
с высоты Собора Парижской Богоматери являло собой это множество узких и
извилистых улиц (ныне Латинский квартал), эти грозди домов, разбросанных
по всем направлениям на его вершине и в беспорядке, почти отвесно устремлявшихся по его склонам к самой реке: одни, казалось, падают, другие
карабкаются наверх, и все цепляются друг за друга. От беспрерывного потока тысяч черных точек, двигавшихся на мостовой, рябило в глазах: это
кишела толпа, еле различимая с такой высоты и на таком расстоянии.
Наконец в промежутках между этими кровлями, шпилями и выступами несчетного числа зданий, причудливо изгибавших, закручивавших и зазубривавших линию границы Университетской стороны, местами проглядывали часть
толстой замшелой стены, массивная круглая башня, зубчатые городские ворота, изображавшие крепость, - то была ограда Филиппа-Августа. За ней
зеленели луга, убегали дороги, вдоль которых тянулись последние дома
предместий, все более и более редевшие, по мере того как они удалялись
от города.
Некоторые из этих предместий имели довольно важное значение. Например, начиная от Турнель, предместье Сен-Виктор с его одноарочным мостом
через Бьевр, с его аббатством, в котором сохранилась эпитафия Людовика
Толстого - epitaphium Ludovici Grossi, с церковью, увенчанной восьмигранным шпилем, окруженным четырьмя колоколенками XI века (такой же точно
можно видеть и до сих пор в Этампе, его еще не разрушили); далее - предместье СенМарсо, уже имевшее в то время три церкви и один монастырь; еще
дальше, оставляя влево четыре белые стены мельницы Гобеленов, можно увидеть предместье Сен-Жак с чудесным резным распятием на перекрестке; потом - церковь Сен-Жак-дю-Го-Па, которая в то время была еще готической,
остроконечной, прелестной; церковь Сен-Маглуар XIV века, прекрасный неф
которой Наполеон превратил в сеновал; церковь НотрДам-де-Шан с византийской мозаикой. Наконец, минуя стоящий в открытом поле картезианский
монастырь - роскошное здание, современное Дворцу правосудия, с множеством палисадничков, и пользующиеся дурной славой руины Вовера, глаз
встречал на западе три романские стрелы церкви Сен-Жермен-де-Пре. Позади
этой церкви начиналось Сен-Жерменское предместье, бывшее в то время уже
большой общиной и состоявшее из пятнадцати - двадцати улиц. На одном из
углов предместья высилась островерхая колокольня Сен-Сюльпис. Тут же рядом можно было разглядеть четырехстенную ограду Сен-Жерменской ярмарочной площади, где ныне расположен рынок; затем - вертящийся позорный
столб, принадлежавший аббатству, красивую круглую башенку под свинцовым
конусообразным куполом; еще дальше - черепичный завод и Пекарную улицу,
ведшую к общественной хлебопекарне, мельницу на пригорке и больницу для
прокаженных - домик на отлете, которого сторонились. Но особенно привлекало взор и надолго приковывало к себе аббатство Сен-Жермен. Этот монастырь, производивший внушительное впечатление и как церковь и как господское поместье, этот дворец духовенства, в котором парижские епископы
считали за честь провести хотя бы одну ночь, его трапезная, которая благодаря стараниям архитектора по облику, красоте и великолепному окну-розетке напоминала собор, изящная часовня во имя божьей матери, огромный
спальный покой, обширные сады, опускная решетка, подъемный мост, зубчатая ограда на зеленом фоне окрестных лугов, дворы, где среди отливавших
золотом кардинальских мантий сверкали доспехи воинов, - все это сомкнутое и сплоченное вокруг трех высоких романских шпилей, прочно утвержденных на готическом своде, вставало на горизонте великолепной картиной.
Когда, наконец, вдосталь насмотревшись на Университетскую сторону, вы
обращались к правому берегу, к Городу, панорама резко менялась. Город,
хотя и более обширный, чем Университет, не представлял такого единства.
С первого же взгляда нетрудно было заметить, что он распадается на несколько совершенно обособленных частей. Та часть Города на востоке, которая и теперь еще называется "Болотом" (в память о том болоте, куда Камюложен завлек Цезаря), представляла собою скопление дворцов. Весь этот
квартал тянулся до самой реки. Четыре почти смежных особняка - Жуй, Сане, Барбо и особняк королевы - отражали в водах Сены свои шиферные крыши, прорезанные стройными башенками. Эти четыре здания заполняли все
пространство от улицы Нонендьер до аббатства целестинцев, игла которого
изящно оттеняла линию их зубцов и коньков. Несколько позеленевших от
плесени лачуг, нависших над водой перед этими роскошными особняками, не
мешали разглядеть прекрасные линии их фасадов, их широкие квадратные окна с каменными переплетами, их стрельчатые портики, уставленные статуями, четкие грани стен из тесаного камня и все те очаровательные архитектурные неожиданности, благодаря которым кажется, будто готическое зодчество в каждом памятнике прибегает к новым сочетаниям. Позади этих
дворцов, разветвляясь по всем направлениям, то в продольных пазах, то в
виде частокола и вся в зубцах, как крепость, то прячась, как загородный
домик, за раскидистыми деревьями, тянулась бесконечная причудливая ограда удивительного дворца Сен-Поль, в котором могли свободно и роскошно
разместиться двадцать два принца королевской крови, таких, как дофин и
герцог Бургундский, с их слугами и с их свитой, не считая знатных
вельмож и императора, когда тот посещал Париж, а также львов, которым
были отведены особые палаты в этом королевском дворце. Заметим, что в то
время помещение царственной особы состояло не менее чем из одиннадцати
покоев, от парадного зала и до молельной, не считая галерей, бань, ванных и иных относящихся к нему "подсобных" комнат; не говоря об отдельных
садах, отводимых для каждого королевского гостя; не говоря о кухнях,
кладовых, людских, общих трапезных, задних дворах, где находились двадцать два главных служебных помещения, от хлебопекарни и до винных погребов; не говоря о залах для разнообразных игр - в шары, в мяч, в обруч, о
птичниках, рыбных садках, зверинцах, конюшнях, стойлах, библиотеках,
оружейных палатах и кузницах. Вот что представлял собою тогда королевский дворец, будь то Лувр или Сен-Поль. Это был город в городе.
С той башни, на которой мы стоим, дворец СенПоль, полузакрытый от нас
четырьмя упомянутыми большими зданиями, был еще очень внушителен и представлял собой чудесное зрелище. В нем легко можно было различить три
особняка, которые Карл пристроил к своему дворцу, хотя они и были искусно связаны с главным зданием при помощи ряда длинных галерей с расписными окнами и колонками. Это были: особняк Пти-Мюс с резной балюстрадой,
изящно окаймлявшей его крышу; особняк аббатства Сен-Мор, имевший вид
крепости, с массивной башней, бойницами, амбразурами, небольшими железными бастионами и гербом аббатства на широких саксонских воротах, между
двух выемок для подъемного моста; особняк графа д'Этамп, с разрушенной
вышкой круглой замковой башни, зазубренной, как петушиный гребень; местами три-четыре вековых дуба образовывали купы, наподобие огромных кочанов цветной капусты; в прозрачных водах сажалок, переливавшихся светом и
тенью, глаз подмечал вольные игры лебедей; а дальше - множество дворов,
живописную глубину которых можно было разглядеть, Львиный дворец с низкими сводами на приземистых саксонских столбах, с железными решетками,
из-за которых постоянно слышалось рычанье, а над всем этим вздымалась
чешуйчатая стрела церкви Благовещенья. Слева находилось жилище парижского прево, окруженное четырьмя башенками тончайшей резьбы. В середине, в
глубине, находился дворец Сен-Поль со всеми его размножившимися фасадами, с постепенными приращениями со времен Карла V, этими смешанного стиля наростами, которыми в продолжение двух веков обременяла его фантазия
архитекторов, со сводчатыми алтарями его часовен, коньками его галерей,
с множеством флюгеров на все четыре стороны и двумя высокими башнями,
конические крыши которых, окруженные у основания зубцами, напоминали
остроконечные шляпы с приподнятыми полями.
Продолжая подниматься ступень за ступенью по этому простиравшемуся в
отдалении амфитеатру дворцов и преодолев глубокую лощину, словно вырытую
среди кровель Города и обозначавшую улицу СентАнтуан, ваш взор достигал
наконец Ангулемского подворья - обширного строения, созданного усилиями
нескольких эпох, в котором новые, незапятнанной белизны части столь же
мало шли к целому, как красная заплата к голубой мантии. Тем не менее до
странности остроконечная и высокая крыша нового дворца щетинившаяся резными желобами, покрытая свинцовыми полосами, на которых множеством фантастических арабесок вились искрящиеся инкрустации из позолоченной меди,
- эта крыша, столь своеобразно изукрашенная, грациозно возносилась над
бурыми развалинами старинного дворца, толстые башни которого, раздувшиеся от времени, словно бочки, осевшие от ветхости и треснувшие сверху донизу, напоминали толстяков с расстегнувшимися на брюхе жилетами. Позади
этого здания высился лес стрел дворца Ла-Турнель. Ничто в мире, ни
Альгамбра, ни Шамборский замок, не могло представить более волшебного,
более воздушного, более чарующего зрелища, чем этот высокоствольный лес
стрел, колоколенок, дымовых труб, флюгеров, спиральных и винтовых лестниц, сквозных, словно изрешеченных пробойником бельведеров, павильонов,
веретенообразных башенок, или, как их тогда называли, "вышек" всевозможной формы, высоты и расположения. Все это походило на гигантскую каменную шахматную доску.
Направо от Ла-Турнель ершился пук огромных иссиня-черных башен,
вставленных одна в другую и как бы перевязанных окружавшим их рвом. Эта
башня, в которой было прорезано больше бойниц, чем окон, этот вечно
вздыбленный подъемный мост, эта вечно опущенная решетка, все это - Бастилия. Эти торчащие между зубцами подобия черных клювов, что напоминают
издали дождевые желоба - пушки.
Под жерлами, у подножия чудовищного здания - ворота Сент-Антуан, заслоненные двумя башнями.
За Ла-Турнель, вплоть до самой ограды, воздвигнутой Карлом V, расстилался, весь в богатых узорах зелени и цветов, бархатистый ковер королевских полей и парков, в центре которого по лабиринту деревьев и аллей
можно было различить знаменитый сад Дедала, который Людовик подарил Куактье. Обсерватория этого медика возвышалась над лабиринтом, словно одинокая мощная колонна с маленьким домиком на месте капители. В этой лаборатории составлялись страшные гороскопы.
Ныне на том месте Королевская площадь.
Как мы уже упоминали, дворцовый квартал, о котором мы старались дать
понятие читателю, отметив, впрочем, лишь наиболее примечательные строения, заполнял угол, образуемый на востоке оградою Карла V и Сеною. Центр
Города был загроможден жилыми домами. Как раз к этому месту выходили все
три моста правобережного Города, а возле мостов жилые дома появляются
прежде чем дворцы. Это скопление жилищ, лепящихся друг к другу, словно
ячейки в улье, не лишено было своеобразной красоты. Кровли большого города подобны морским волнам: в них есть какое-то величие. В сплошной их
массе пересекавшиеся, перепутавшиеся улицы образовывали сотни затейливых
фигур. Вокруг рынков они напоминали звезду с великим множеством лучей.
Улицы Сен-Дени и СенМартен со всеми их бесчисленными разветвлениями поднимались рядом, как два мощных сплетшихся дерева. И через весь этот узор
змеились Штукатурная, Стекольная, Ткацкая и другие улицы. Окаменевшую
зыбь моря кровель местами прорывали прекрасные здания. Одним из них была
башня Шатле, высившаяся в начале моста Менял, за которым, под колесами
Мельничного моста, пенились воды Сены; это была уже не римская башня
времен Юлиана Отступника, а феодальная башня XIII века, сооруженная из
столь крепкого камня, что за три часа работы молоток каменщика мог продолбить его не больше чем на пять пальцев в глубину К ним относилась и
нарядная квадратная колокольня церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри, углы которой
скрадывались скульптурными украшениями, восхитительная уже в XV веке,
хотя она тогда еще не была закончена. В частности, ей тогда недоставало
тех четырех чудовищ, которые, взгромоздившись впоследствии на углы ее
крыши, кажутся еще и сейчас четырьмя сфинксами, загадавшими новому Парижу загадку старого Парижа; ваятель Ро установил их в 1526 году, получив
за свой труд двадцать франков. Таков был и "Дом с колоннами", выходивший
фасадом на Гревскую площадь, о которой мы уже дали некоторое представление нашему читателю. Далее - церковь СенЖерве, впоследствии изуродованная порталом "хорошего вкуса", церковь Сен-Мери, древние стрельчатые
своды которой еще почти не отличались от полукруглых; церковь Сен-Жан,
великолепный шпиль которой вошел в поговорку, и еще десятки памятников,
которые не погнушались укрыть свои чудеса в хаосе темных, узких и длинных улиц Прибавьте к этому каменные резные распятия, которыми еще
больше, чем виселицами, изобиловали перекрестки; кладбище Невинных, художественная ограда которого видна была издали за кровлями; вертящийся
позорный столб над кровлями Центрального рынка с его верхушкой, выступавшей между двух дымовых труб Виноградарской улицы; лестницу, поднимавшуюся к распятию Круа-дю-Трауар, на перекрестке того же названия, где
вечно кишел народ; кольцо лачуг Хлебного рынка; остатки древней ограды
Филиппа-Августа, затерявшиеся среди массы домов; башни, словно изглоданные плющом, развалившиеся ворота, осыпающиеся, бесформенные куски стен;
набережную с множеством лавчонок и залитыми кровью живодернями; Сену,
покрытую судами от Сенной гавани и до самой Епископской тюрьмы, - вообразите себе все это, и вы будете иметь смутное понятие о том, что представляла собою в 1482 году имеющая форму трапеции центральная часть Города.
Кроме этих двух кварталов, застроенных - один дворцами, другой домами, третьей частью панорамы правого берега был длинный пояс аббатств,
охватывавший почти весь Город с востока на запад и образовавший позади
крепостных стен, замыкавших Париж, вторую внутреннюю ограду из монастырей и часовен. Близ парка Турнель, между улицей Сент-Антуан и старой
улицей Тампль, расположен был монастырь святой Екатерины, с его необозримым хозяйством, кончавшимся лишь у городской стены Парижа. Между старой и новой улицами Тампль находилось аббатство Тампль - зловещая, высокая, обособленная громада башен за огромной зубчатой оградой. Между новой улицей Тампль и Сен-Мартен было аббатство Сен-Мартен - великолепно
укрепленный монастырь, расположенный среди садов; опоясывающие его башни
и венцы его колоколен по мощи и великолепию уступали разве лишь церкви
Сен-Жермен-де-Пре. Между улицами СенДени и Сен-Мартен шла ограда аббатства Пресвятой троицы. А далее, между улицами Сен-Дени и Монторгейль,
было аббатство Христовых невест. Рядом с ним виднелись прогнившие кровли
и полуразрушенная ограда Двора чудес - единственное мирское звено в благочестивой цепи монастырей.
Наконец четвертой частью Города, четко выделявшейся среди скопления
кровель правого берега и занимавшей западный угол городской стены и весь
берег вниз по течению реки, был новый узел дворцов и особняков, теснившихся у подножия Лувра. Древний Лувр Филиппа-Августа - колоссальное здание, главная башня которого объединяла двадцать три мощных башни, окружавших ее, не считая башенок, - издали казался как бы втиснутым между
готическими фронтонами особняка Алансон и Малого Бурбонского дворца. Эта
многобашенная гидра, исполинская хранительница Парижа, с ее неизменно
настороженными двадцатью четырьмя головами, с ее чудовищными свинцовыми
и чешуйчатыми шиферными спинами, отливавшими металлическим блеском, великолепно завершала очертания Города с западной стороны.
Итак, Город представлял собою огромный квартал жилых домов, - то, что
римляне называли insula, - имевший по обе стороны две группы дворцов,
увенчанных - одна Лувром, другая - Турнель, и ограниченный на севере
длинным поясом аббатств и огородов; взгляду все это представлялось слитным и однородным целым. Над множеством зданий, черепичные и шиферные
кровли которых вычерчивались одни на фоне других причудливыми звеньями,
вставали резные, складчатые, узорные колокольни сорока четырех церквей
правого берега. Мириады улиц пробивались сквозь толщу этого квартала. И
пределами его с одной стороны служила ограда из высоких стен с четырехугольными башнями (башни ограды Университета были круглые), а с другой - перерезаемая мостами Сена с множеством идущих по ней судов. Таков был
Город в XV веке.
За городскими стенами к самым воротам жались предместья, но отнюдь не
столь многочисленные и более разбросанные, нежели на Университетской
стороне. Здесь было десятка два лачуг, скучившихся за Бастилией вокруг
странных изваяний Круа-Фобен и упорных арок аббатства Сент-Антуан-де-Шан; далее шел затерявшийся средь нив Попенкур; за ним веселенькая
деревенька Ла-Куртиль с множеством кабачков; городок Сен-Лоран с церковью, колокольня которой сливалась вдали с остроконечными башнями ворот
Сен-Мартен; предместье Сен-Дени с обширной оградой монастыря Сен-Ладр;
за Монмартрскими воротами белели стены, окружавшие Гранж-Бательер; за
ними тянулись меловые откосы Монмартра, где в то время было почти
столько же церквей, сколько мельниц, и где теперь уцелели только мельницы, ибо современное общество требует лишь пищи телесной. Наконец за Лувром виднелось уходившее в луга предместье Сент-Оноре, уже и в то время
весьма обширное; дальше зеленело селение Малая Бретань и раскидывался
Свиной рынок с круглившейся посредине ужасной печью, в которой когда-то
варили заживо фальшивомонетчиков. Между предместьями Куртиль и Сен-Лоран
вы уж, верно, приметили на вершине холма, среди пустынной равнины, здание, издали походившее на развалины колоннады с рассыпавшимся основанием. То был не Парфенон, не храм Юпитера Олимпийского, - то был Монфокон.
Теперь, если только перечисление такого множества зданий, хотя мы и
старались сделать его по возможности кратким, не раздробило окончательно
в сознании читателя общего представления о старом Париже, который мы
старались воссоздать, повторим в нескольких словах наиболее существенное.
В центре - остров Сите, напоминающий исполинскую черепаху, высунувшую
наподобие лап свои мосты в чешуе кровельных черепиц из-под серого щита
крыш. Налево - как бы высеченная из цельного куска трапеция Университета, вздыбленная, крепко сбитая; направо - обширный полукруг Города с
многочисленными садами и памятниками. Сите, Университет и Город - все
эти три части Парижа - испещрены множеством улиц. Поперек протекает Сена, "кормилица Сена", как называет ее дю Брель, со всеми ее островами,
мостами и судами. Вокруг простирается бескрайняя равнина, пестреющая
заплатами нив, усеянная прелестными деревушками; налево - Исси, Ванвр,
Вожирар, Монруж, Жантильи с его круглой и четырехугольной башнями, и
т.д.; направо еще двадцать сеянии, начиная с Конфлана и кончая
Виль-л'Эвек. На горизонте тянется круглая кайма холмов, напоминающих
стенки бассейна. Наконец далеко-далеко на востоке - Венсен с семью четырехгранными башнями; на кие - островерхие башенки Бисетра; на севере - игла Сен-Дени, а на западе - Сен-Клу и его крепостная башня Вот Париж,
которым с высоты башен Собора Парижской Богоматери любовались вороны в
1482 году. Однако именно об этом городе Вольтер сказал, что "до Людовика
XIV в нем было всего четыре прекрасных памятника": купол Сорбонны,
Валь-де-Грас, новый Лувр и какой-то четвертый, возможно - Люксембург.
Но, к счастью, Вольтер написал Кандида и остался среди длинной вереницы
людей, сменявших друг друга в бесконечном ряду поколений, непревзойденным мастером сатанинского смеха. Это доказывает, впрочем, лишь то, что
можно быть гением, но ничего не понимать в чуждом ему искусстве. Ведь
вообразил же Мольер, что оказал большую честь Рафаэлю и Микеланджело,
назвав их "Миньярами своего времени".
Однако вернемся к Парижу и к XV столетию.
Он был в те времена не только прекрасным городом, но и городом-монолитом, произведением искусства и истории средних веков, каменной летописью. Это был город, архитектура которого сложилась лишь из двух слоев
- слоя романского и слоя готического, ибо римский слой давно исчез, исключая лишь термы Юлиана, где он еще пробивался сквозь толстую кору средневековья. Что касается кельтского слоя, то его образцов уже не находили
даже при рытье колодцев.
Пятьдесят лет спустя, когда эпоха Возрождения примешала к этому строгому и вместе с тем разнообразному единству блистательную роскошь своей
фантазии и архитектурных систем, оргию римских полукруглых сводов, греческих колонн и готических арок, свою изящную и совершенную скульптуру,
свое пристрастие к арабескам и акантам, свое архитектурное язычество,
современное Лютеру, - Париж предстал перед нами, быть может, еще более
прекрасным, хотя и менее гармоничным для глаза и умственного взора. Но
это великолепие не было продолжительным. Эпоха Возрождения оказалась недостаточно беспристрастной: ее не удовлетворяло созидание - она хотела
ниспровергать. Правда, она нуждалась в свободном пространстве. Вот почему вполне готическим Париж был лишь одно мгновение. Еще не закончив
церкви Сен-Жак-де-лаБушри, уже начали сносить старый Лувр.
С тех пор великий город изо дня в день утрачивал свой облик. Париж
готический, под которым изглаживался Париж романский, исчез в свою очередь. Но можно ли сказать, какой Париж заменил его?
Существует Париж Екатерины Медичи - в Тюильри, [42] Париж Генриха
II-в ратуше, оба эти здания еще выдержаны в строгом вкусе; Париж Генриха
IV - это Королевская площадь: кирпичные фасады с каменными углами и шиферными кровлями, трехцветные дома, Париж Людовика XIII - в
Валь-де-Грас: приплюснутость, приземистость, линия сводов напоминает
ручку корзины, колонны кажутся пузатыми, купола горбатыми; Париж Людовика XIV - в Доме инвалидов, громоздком, пышном, позолоченном и холодном;
Париж Людовика XV - в церкви Сен-Сюльпис: завитки, банты, облака, червячки, листья цикория - все высечено из камня, Париж Людовика XVI - в
Пантеоне, плохой копии с собора св. Петра в Риме (к тому же здание
как-то нескладно осело, что отнюдь его не украсило); Париж времен Республики - в Медицинской школе: это убогое подражание римлянам и грекам,
столь же напоминающее Колизей или Парфенон, как конституция III года напоминает законы Миноса, - в истории зодчества этот стиль называют "стилем мессидора"; Париж Наполеона - на Вандомской площади: бронзовая колонна, отлитая из пушек, действительно великолепна; Париж времен Реставрации - в Бирже; это очень белая колоннада, поддерживающая очень гладкий
фриз, а все вместе взятое представляет собой четырехугольник, стоивший
двадцать миллионов.
С каждым из этих характерных для эпохи памятников связаны сходством
стиля, формы и расположения некоторые здания, рассеянные по разным кварталам; глаз знатока сразу отметит их и безошибочно определит время их
возникновения. Кто умеет видеть, тот даже по ручке дверного молотка сумеет восстановить дух века и облик короля.
Таким образом, у Парижа наших дней нет определенного лица. Это собрание образцов зодчества нескольких столетий, причем лучшие из них исчезли. Столица растет лишь за счет зданий, но каких зданий! Если так пойдет
дальше, Париж будет обновляться каждые пятьдесят лет. Поэтому историческое значение его зодчества с каждым днем падает. Все реже и реже встречаются памятники; жилые дома словно затопляют и поглощают их. Наши предки обитали в каменном Париже, наши потомки будут обитать в Париже гипсовом. Что же касается новых памятников современного Парижа, то мы воздержимся судить о них. Это не значит, что мы не отдаем им должного. Церковь
св. Женевьевы, создание Суфло, несомненно является одним из самых удачных савойских пирогов, которые когда-либо выпекались из камня. Дворец
Почетного легиона тоже очень изысканное пирожное. Купол Хлебного рынка
поразительно похож на фуражку английского жокея, насаженную на длинную
лестницу. Башни церкви Сен-Сюльпис напоминают два больших кларнета, - чем это хуже чего-нибудь другого? - а кривая, жестикулирующая вышка телеграфа на их крыше вносит приятное разнообразие. Портал церкви св. Роха
своим великолепием равен лишь порталу церкви св. Фомы Аквинского. Он
также обладает рельефным изображением Голгофы, помещенным в углублении,
и солнцем из позолоченного дерева. И то и другое совершенно изумительно!
Фонарь лабиринта Ботанического сада также весьма замысловат. Что касается дворца Биржи, с греческой колоннадой, римскими дугообразными окнами и
дверьми и большим, низким сводом эпохи Возрождения, то в целом это, несомненно, вполне законченный и безупречный памятник зодчества: доказательством служит невиданная и в Афинах аттическая надстройка, прекрасную
и строгую линию коей местами грациозно пересекают печные грубы. Заметим
кстати, что если облик здания должен соответствовать его назначению и
если это назначение должно само о себе возвещать одним лишь характером
постройки, то нельзя не восхищаться памятником, который может служить и
королевским дворцом и палатой общин, городской ратушей и учебным заведением, манежем и академией, складом товаров и зданием суда, музеем и казармами, гробницей, храмом и театром. Но пока это лишь Биржа. Кроме того, каждое здание должно быть приноровлено к известному климату. Очевидно, здание Биржи, словно по заказу, создано специально для нашего хмурого и дождливого неба. Его крыша почти плоская, как на Востоке, поэтому
зимой, во время снегопада, ее подметают. Конечно, крыши для того и возводятся, чтобы их подметать. А своему назначению вполне соответствует:
оно с таким же успехом служит во Франции биржей, с каким в Греции могло
бы быть храмом. Правда, зодчему немалого труда стоило скрыть циферблат
часов, который нарушил бы чистоту прекрасных линий фасада, но зато осталась опоясывающая здание колоннада, под сенью которой в торжественные
дни церковных праздников может величественно продефилировать депутация
от биржевых маклеров и менял.
Все это, несомненно, великолепные памятники. К ним можно еще добавить
множество красивых, веселых и разнообразных улиц вроде улицы Риволи, и я
не теряю надежды, что когда-нибудь вид Парижа с воздушного шара явит то
богатство линий, то изобилие деталей, то многообразие, то не поддающееся
определению грандиозное в простом и неожиданное в прекрасном, что отличает шахматную доску.
Но каким бы прекрасным вам ни показался современный Париж, восстановите Париж XV столетия, воспроизведите его в памяти; посмотрите на белый
свет сквозь удивительный лес шпилей, башен и колоколен; разлейте по необъятному городу Сену, всю в зеленых и желтых переливах, более изменчивую, чем змеиная кожа, вбейте в нее клинья островов, сожмите арками мостов; четко вырежьте на голубом горизонте готический профиль старого Парижа; заставьте в зимнем тумане цепляющемся за бесчисленные трубы, колыхаться его очертания; погрузите город в глубокий ночной мрак и полюбуйтесь прихотливой игрой теней и света в мрачном лабиринте зданий; бросьте
на него лунный луч, который неясно обрисует его и выведет из тумана
большие головы башен, или, не тронув светом этот черный силуэт, углубите
тени на бесчисленных спорых углах шпилей и коньков и заставьте его внезапно выступить более зубчатым, чем пасть акулы, на медном небе заката.
А теперь сравните.
Если же вы захотите получить от старого города впечатление, которого
современный Париж вам уже дать не может, то при восходе солнца, утром в
день большого праздника, на Пасху или на Троицу, взойдите на какое-нибудь высокое место, где бы столица была у вас перед глазами, и дождитесь
пробуждения колоколов. Вы увидите, как по сигналу, данному с неба, - ибо
подает его солнце, - сразу дрогнут тысячи церквей. Сначала это редкий,
перекидывающийся с одной церкви на другую перезвон, словно оркестранты
предупреждают друг друга о начале. Затем вы внезапно увидите, - иногда и
ухо обретает зрение, - увидите, как от каждой звонницы вздымается как бы
колонна звуков, облако гармонии. Сначала голос каждого колокола, поднимающийся в яркое утреннее небо, чист и поет как бы отдельно от других.
Потом, мало-помалу усиливаясь, голоса растворяются один в другом: они
смешиваются, они сливаются, они звучат согласно в великолепном оркестре.
Теперь это лишь густой поток звучащих колебаний, непрерывно изливающийся
из бесчисленных колоколен; он плывет, колышется, подпрыгивает, кружится
над городом и далеко разносит оглушительные волны своих раскатов.
А между тем это море созвучий отнюдь не хаотично. Несмотря на всю
свою ширину и глубину, о, но не утрачивает прозрачности; вы различаете,
как из каждой звонницы змеится согласный подбор колоколов: вы можете
расслышать диалог степенного большого колокола и крикливого тенорового;
вы различаете, как с одной колокольни на другую перебрасываются октавы;
вы видите, как они возносятся, легкие, окрыленные, пронзительные, источаемые серебряным колоколом, и как грузно падают разбитые, фальшивые октавы деревянного; вы наслаждаетесь богатой скользящей то вверх, то вниз
гаммой семи колоколов церкви св. Евстафия; вы видите, как в эту гармонию
вдруг невпопад врывается несколько ясных стремительных ноток и как, промелькнув тремя-четырьмя ослепительными зигзагами, они гаснут, словно
молния. Там запевает аббатство Сен-Мартен, - голос этого певца резок и
надтреснут; ближе, в ответ ему, слышен угрюмый, зловещий голос Бастилии;
с другого конца к вам доносится низкий бас мощной башни Лувра. Величественный хор колоколов Дворца правосудия шлет непрерывно во все концы лучезарные трели, на которые через одинаковые промежутки падают тяжкие
удары набатного колокола Собора Парижской Богоматери, и трели сверкают,
точно искры на наковальне под ударами молота Порою до вас доносится в
разнообразных сочетаниях звон тройного набора колоколов церкви Сен-Жермен-де-Пре. Время от времени это море божественных звуков расступается и
пропускает быструю, резкую музыкальную фразу с колокольни церкви Благовещенья, и, разлетаясь, она сияет, как гроздь звездных алмазов. И смутно, приглушенно, из самых недр оркестра еле слышно доносится церковное
пение, которое словно испаряется сквозь поры сотрясаемых звуками сводов.
Эту оперу стоит послушать. Слитный гул, обычно стоящий над Парижем
днем, - это говор города; ночью - это его дыхание; а сейчас - город поет. Прислушайтесь же к этому хору колоколов; присоедините к нему говор
полумиллионного населения, извечный ропот реки, непрерывные вздохи ветра, торжественный отдаленный квартет четырех лесов, раскинувшихся по
гряде холмов на горизонте подобно исполинским трубам органов; смягчите
этой полутенью то, что в главной партии оркестра звучит слишком хрипло и
слишком резко, и скажите - есть ли в целом мире чтонибудь более пышное,
более радостное, более прекрасное и более ослепительное, чем это смятение колоколов и звонниц; чем это горнило музыки; чем эти десять тысяч
медных голосов, льющихся одновременно из каменных флейт высотою в триста
футов; чем этот город, превратившийся в оркестр, чем эта симфония, гудящая, словно буря.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
I. Добрые души
За шестнадцать лет до описываемого нами события, в одно погожее воскресное утро на Фоминой неделе, после обедни, в деревянные ясли, вделанные в паперть Собора Парижской Богоматери, с левой стороны, против исполинского изображения святого Христофора, на которое с 1413 года взирала
коленопреклоненная каменная статуя мессира Антуана Дезесара до того времени, пока не додумались сбросить и святого и верующего, было положено
живое существо. По давнему обычаю на это деревянное ложе клали подкидышей, взывая к общественному милосердию. Отсюда каждый, кто хотел, мог
взять его на призрение. Перед яслями стояла медная чаша для пожертвований.
Подобие живого существа, которое покоилось в утро Фомина воскресенья
1467 года от Рождества Христова на этой доске, возбуждало сильнейшее любопытство довольно внушительной группы зрителей, столпившихся около яслей. В группе преобладали особы прекрасного пола, преимущественно - старухи.
Впереди, склонившись ниже всех над яслями, стояли четыре женщины. Судя по их серым платьям монашеского покроя, они принадлежали к одной из
благочестивых общин. Я не вижу причин, почему бы истории не увековечить
для потомства имена этих четырех скромных и почтенных особ. Это были Агнеса ла Герм, Жеанна де ла Тарм, Генриетта ла Готьер и Гошера ла Виолет.
Все четыре были вдовы, все четыре - добрые души из братства Этьен-Одри,
вышедшие из дому с дозволения своей настоятельницы, чтобы послушать проповедь согласно уставу Пьера д'Эльи.
Впрочем, если в эту минуту славные сестры странноприимного братства и
соблюдали устав Пьера д'Эльи, то они, несомненно, с легким сердцем нарушали устав Мишеля де Браш и кардинала Пизанского, бесчеловечно предписывающий им молчание.
- Что это такое, сестрица? - спросила Агнеса у Гошеры, рассматривая
крошечное существо, которое пищало и ежилось в яслях, испугавшись множества устремленных на него глаз.
- Что только с нами станется, если начали производить на свет таких
детей! - воскликнула Жеанна.
- Я мало что смыслю в младенцах, - заметила Агнеса, - но уверена, что
на этого и глядеть-то грешно.
- Это вовсе не младенец, Агнеса.
- Это полуобезьяна, - сказала Гошера.
- Это знамение, - вставила Генриетта ла Готьер.
- В таком случае, - сказала Агнеса, - это уже третье начиная с воскресенья Крестопоклонной недели Ведь не прошло и недели, как случилось
чудо с тем нечестивцем, которого божественною своею силою покарала богоматерь Обервилье за его насмешки над пилигримами, а то было второе чудо
за последний месяц.
- Этот так называемый подкидыш просто гнусное чудовище, - сказала Жеанна.
- И так вопит, что оглушит певчего, - продолжала Гошера. - Да замолчишь ли ты наконец, ревун?
- И подумать только, что архиепископ Реймский посылает такого урода
архиепископу Парижскому, - воскликнула ла Готьер, набожно сложив руки.
- По-моему, - сказала Агнеса ла Герм, - это животное, звереныш, словом, что-то нечестивое; его следует бросить либо в воду, либо в огонь.
- Надеюсь, никто не станет на него притязать, - сказала ла Готьер.
- Боже мой! - сокрушалась Агнеса. - Как мне жаль бедных кормилиц приюта для подкидышей, там на берегу, в конце улички, рядом с покоями епископа! Каково-то им будет, когда придется кормить это маленькое чудовище!
Я бы предпочла дать грудь вампиру.
- Как она наивна, эта бедняжка ла Герм! - возразила Жеанна. - Да неужели вы не видите, сестра, что этому маленькому чудовищу по крайней мере
четыре года и что ваша грудь покажется ему менее лакомой, чем кусок жаркого?
Действительно, это "маленькое чудовище" (назвать его как-нибудь иначе
мы тоже не решаемся) не было новорожденным младенцем. Это был какой-то
угловатый, подвижный комочек, втиснутый в холщовый мешок, помеченный
инициалами Гильома Шартье, бывшего в то время парижским епископом. Из
мешка торчала голова. Голова эта была безобразна. Особенно обращали на
себя внимание копна рыжих волос, один глаз, рот и зубы. Из глаза текли
слезы, рот орал, зубы, казалось, вот-вот в кого-нибудь вонзятся, а все
тело извивалось в мешке к великому удивлению толпы, которая все росла и
росла.
Госпожа Алоиза Гонделорье, богатая и знатная женщина, державшая за
руку хорошенькую девочку лет шести и волочившая за собой длинный вуаль,
прикрепленный к золотому рогу высокого головного убора, проходя мимо яслей, остановилась посмотреть на несчастное создание, а ее очаровательное
дитя, Флерде-Лис де Гонделорье, разодетая в шелк и бархат, водя хорошеньким пальчиком по прибитой к яслям доске, с трудом разбирала на ней
надпись: "Подкидыши".
- Я думала, сюда кладут только детей! - проговорила дама и, с отвращением отвернувшись, направилась к двери, бросив в чашу для пожертвований звякнувший среди медных монет серебряный флорин, что вызвало изумление у бедных сестер общины ЭтьенОдри.
Минуту спустя показался важный, ученый Робер Мистриколь, королевский
протонотариус, державший в одной руке громадный требник, а другою поддерживавший свою супругу (урожденную Гильометту ла Мерее), - он шел между двумя своими руководителями: духовным и светским.
- Подкидыш! - сказал он, взглянув на ясли. - Найденный, вероятно, на
берегу Флегетона!
- У него только один глаз, а другой закрыт бородавкой, - заметила
Гильометта.
- Это не бородавка, - возразил Робер Мистриколь, - а яйцо, которое
заключает в себе подобного же демона, в котором, в свою очередь, заложено другое маленькое яйцо, содержащее в себе еще одного дьявола, и так
далее.
- Откуда вам это известно? - спросила Гильометта ла Мерее.
- Я это знаю достоверно, - ответил протонотариус.
- Господин протонотариус! - обратилась к нему Гошера. - Как вы думаете, что предвещает этот мнимый подкидыш?
- Величайшие бедствия, - ответил Мистриколь.
- О боже! Уж и без того в прошлом году свирепствовала чума, а теперь
люди говорят, будто в Арфле собирается высадиться английское войско! - воскликнула какая-то старуха в толпе.
- Это может помешать королеве в сентябре приехать в Париж, - подхватила другая, - а торговля и так идет из рук вон плохо!
- По моему мнению, - воскликнула Жеанна де ла Тарм, - для парижского
простонародья было бы гораздо лучше, если бы этого маленького колдуна
бросили не в ясли, а на вязанку хвороста.
- На великолепную пылающую вязанку хвороста! - добавила старуха.
- Это было бы благоразумней, - заметил Мистриколь.
К рассуждениям монахинь и сентенциям протонотариуса уже несколько минут прислушивался молодой священник. У него был высокий лоб, задумчивый
взгляд и суровое выражение лица. Он молча отстранил толпу, взглянул на
"маленького колдуна" и простер над ним руку. Это было как раз вовремя,
ибо все ханжи уже облизывались, предвкушая "великолепную пылающую вязанку хвороста".
- Я усыновляю этого ребенка, - сказал священник и, завернув его в
свою сутану, удалился.
Присутствующие проводили его недоумевающими взглядами. Минуту спустя
он исчез за Красными вратами, соединявшими в то время собор с монастырем.
Оправившись от изумления, Жеанна де ла Тарм прошептала на ухо Генриетте ла Готьер:
- Я вам давно говорила, сестра, что этот молодой священник Клод Фролло - чернокнижник.
II. Клод Фролло
Действительно, Клод Фролло был личностью незаурядной.
Он принадлежал к одной из тех семей среднего круга, которые на непочтительном языке прошлого века именовались либо именитыми горожанами, либо мелкими дворянами. Это семейство унаследовало от братьев Пакле ленное
владение Тиршап, сюзереном которого был епископ Парижский: двадцать один
дом этого поместья был в XIII столетии предметом нескончаемых тяжб в
консисторском суде. Владелец этого поместья, Клод Фролло был одним из
ста сорока феодалов, имевших право на взимание арендной платы в Париже и
его предместьях. Благодаря этому много времени спустя его имя значилось
в списках, хранившихся в Сен-Мартен-де-Шан, между владением Танкарвиль,
принадлежавшим Франсуа Ле Рецу, и владением Турского колежа.
Когда Клод Фролло был еще очень мал, родители предназначили его для
духовного звания. Его научили читать по-латыни и воспитали в нем привычку опускать глаза долу и говорить тихим голосом. Он был заключен отцом в
коледж Торши, в Университет, где он и рос, склонившись над требником и
лексиконом.
Он был грустным, тихим, серьезным ребенком, прилежно учился и быстро
усваивал знания. Он не шумел во время рекреаций, мало интересовался вакханалиями улицы Фуар, не имел понятия о науке dare alapas et capillos
laniare [43] и не принимал никакого участия в мятеже 1463 года, который
летописцы внесли в хронику под громким названием "Шестая университетская
смута". Он редко дразнил бедных школяров колежа Монтегю их "ермолками",
из-за которых они получили свое прозвище, или стипендиатов колежа Дормана за их тонзуры и одеяния из голубого и фиолетового сукна, azurini
coloris et bruni [44], как сказано в хартии кардинала Четырех корон.
Но зато он усердно посещал все большие и малые учебные заведения на
улице Сен-Жан-де-Бове. Первым школяром, которого, начиная лекцию о каноническом праве, замечал аббат Сен-Пьер де Валь, был Клод Фролло: приросший к одной из колонн против кафедры в школе Сен-Вандрежезиль, вооруженный роговой чернильницей, покусывая перо, Клод что-то писал в лежавшей
на его потертых коленях тетради, для чего зимой ему приходилось предварительно согревать дыханием пальцы. Первым слушателем, которого доктор
истории церковных установлении мессир Миль д'Илье видел каждый понедельник утром, был все тот же Клод Фролло: запыхавшись, Клод прибегал
как раз, когда отворялись двери школы Шеф-Сен-Дени. И уже в шестнадцать
лет юный ученый мог помериться в теологии мистической - с любым отцом
церкви, в теологии канонической - с любым из членов Собора, а в теологии
схоластической - с доктором Сорбонны.
Покончив с богословием, он принялся изучать церковные установления.
Начав со Свода сентенций, он перешел к Капитуляриям Карла Великого. Терзаемый жаждой научных знаний, он поглотил одну за другой декреталии
епископа Гиспальского Теодора, епископа Вормского Бушара, декреталии
епископа Шартрского Ива, свод Грациана, пополнившего капитулярии Карла
Великого, затем сборник Григория IX и Super specula [45] - послание Гонория III. Он разобрался в этом обширном и смутном периоде возникновения
и борьбы гражданского и канонического права, происходившей среди хаоса
средних веков, - в периоде, который открывается епископом Теодором в 618
году и заканчивается папой Григорием IX в 1227 году.
Переварив декреталии, он набросился на медицину и на свободные искусства. Он изучил науку лечебных трав, науку целебных мазей, приобрел
основательные сведения в области лечения лихорадок, ушибов, ранений и
нарывов. Жак д'Эпар охотно выдал бы ему диплом врача, Ришар Гелен - диплом хирурга. С таким же успехом он прошел все ученые степени свободных
искусств - лиценциата, магистра и доктора. Он изучил латынь, греческий и
древнееврейский - тройную премудрость, мало кому знакомую в те времена.
Он был поистине одержим лихорадочным стремлением к приобретению и накоплению научных богатств. В восемнадцать лет он окончил все четыре факультета. Молодой человек полагал, что в жизни есть одна лишь цель: наука.
Как раз в это время, а именно - знойным летом 1466 года, разразилась
страшная чума, которая в одном лишь Парижском округе унесла около сорока
тысяч человек, в том числе, как говорит Жеан де Труа, "мэтра Арну, королевского астролога, который был весьма добродетелен, мудр и доброжелателен". В Университете распространился слух, что особенно сильное опустошение эпидемия произвела среди жителей улицы Тиршап. На этой улице в
своем ленном владении жили родители Клода Фролло. Охваченный тревогой,
юный школяр поспешил в родительский дом. Переступив порог, он застал и
мать и отца уже мертвыми. Они скончались накануне. Его брат, грудной ребенок, был еще жив; брошенный на произвол судьбы, он плакал в своей колыбели. Это было все, что осталось от его семьи. Юноша взял младенца на
руки и задумчиво вышел из дома. До сих пор он витал в мире науки, теперь
он столкнулся с действительной жизнью.
Эта катастрофа перевернула жизнь Клода. Оказавшись в девятнадцать лет
сиротою и одновременно главой семьи, он почувствовал, как жесток переход
от ученических мечтаний к будням. Проникнутый состраданием, он полюбил
ребенка, своего брата, страстной, преданной любовью. Это человеческое
чувство было необычным и отрадным для того, кто до сих пор любил только
книги.
Новая его привязанность оказалась очень сильной; для нетронутой души
это было нечто вроде первой любви. Разлученный в раннем детстве с родителями, которых он почти не знал, бедный школяр, зарывшись в книги и как
бы замуровавшись в них, томимый жаждой учения и познания, поглощенный
запросами ума, обогащаемого наукой, отданный во власть воображения, питаемого чтением книг, не имел времени прислушаться к голосу сердца.
Младший брат, лишенный отца и матери, это малое дитя, так внезапно,
словно с неба, свалившееся ему на руки, преобразило его. Он понял, что в
мире существует еще что-то, кроме научных теорий Сорбонны и стихов Гомера; он понял, что человек нуждается в привязанности, что жизнь, лишенная
нежности и любви, - не что иное, как неодушевленный дребезжащий, скрипучий механизм. Но, будучи еще в том возрасте, когда одни иллюзии сменяются другими, он вообразил, что в мире существуют лишь кровные, семейные
привязанности и что любви к маленькому брату совершенно достаточно, чтобы заполнить существование.
Он полюбил маленького Жеана со всей страстью уже сложившейся глубокой
натуры, пламенной и сосредоточенной. Это милое слабое существо, прелестное, белокурое, румяное, кудрявое, это осиротевшее дитя, не имевшее иной
опоры, кроме другого сироты, волновало его до глубины души, привыкший
все осмысливать, он с бесконечной нежностью стал размышлять о судьбе Жеана. Он заботился и беспокоился о нем, словно о чем-то очень хрупком и
драгоценном. Он был для ребенка больше чем братом: он сделался для него
матерью.
Малютка Жеан лишился матери, будучи еще грудным младенцем. Клод нашел
ему кормилицу. Кроме владения Тиршап, он унаследовал после смерти отца
другое владение - Мулен, сюзереном которого был владелец квадратной башни Жантильи. Это была мельница, стоявшая на холме возле замка Винчестр
(Бисетра) неподалеку от Университета. Жена мельника в то время кормила
своего здоровенького младенца, и Клод отнес к мельничихе маленького Жеана.
С той поры, сознавая, что на нем лежит тяжелое бремя, он стал относиться к жизни гораздо серьезнее. Мысль о маленьком брате стала не
только его отдохновением, но и целью всех его научных занятий. Он решился посвятить себя воспитанию брата, за которого он отвечал перед богом,
и навсегда отказался от мысли о жене и ребенке: он видел свое личное
счастье в благоденствии брата. Он еще сильней укрепился в мысли о своем
духовном призвании. Его душевные качества, его знания, его положение
вассала парижского епископа широко раскрывали перед ним двери церкви.
Двадцати лет он, с особого разрешения папской курии, был назначен священнослужителем Собора Парижской Богоматери; самый молодой из всех соборных священников, он служил в том приделе храма, который называли
altare pigrorum [46], потому что обедня служилась там поздно.
Еще глубже погрузившись в свои любимые книги, от которых он отрывался
лишь для того, чтобы на часок пойти на мельницу, Клод Фролло благодаря
своей учености и строгой жизни, какую редко ведут в его возрасте, скоро
снискал уважение и восхищение всего клира. Через клириков слава его, как
ученого, распространилась среди народа; впрочем, как это часто случалось
в те времена, здесь его слава обернулась репутацией чернокнижника.
Так вот, в это утро на Фоминой неделе, только что отслужив обедню в
упомянутом приделе "лентяев", находящемся возле входа на хоры, справа от
нефа, близ статуи богоматери, и направляясь к себе домой, Клод обратил
внимание на старух, визжавших вокруг яслей для подкидышей.
Он подошел к жалкому созданию, вызывавшему столько ненависти и угроз.
Вид несчастного уродливого, заброшенного существа, потрясшая его Мысль,
что если б он умер, то его любимого братца Жеана тоже могли бы бросить в
ясли для подкидышей, - все это взяло его за сердце; острое чувство жалости переполнило его душу. Он унес подкидыша к себе.
Вынув ребенка из мешка, он обнаружил, что это действительно уродец. У
бедного малыша на левом глазу оказалась бородавка, голова ушла в плечи,
позвоночник изогнут дугой, грудная клетка выпячена, ноги искривлены; но
он казался живучим, и хотя трудно было понять, на каком языке он лепетал, его крик свидетельствовал о здоровье и силе. Чувство сострадания
усилилось в Клоде при виде этого уродства, и он дал себе обет, из любви
к брату, воспитать ребенка: каковы бы ни были впоследствии прегрешения
Жеана, их заранее искупал тот акт милосердия, который был совершен ради
него. Это был как бы надежно помещенный капитал благодеяний, которым он
заранее обеспечивал маленького баловня, сумма добрых дел, приготовленная
заблаговременно, на случай, когда его брат будет испытывать нужду в этой
монете, единственной, которою взималась плата за вход в райские врата.
Он окрестил своего приемыша и назвал его "Квазимодо" [47] - то ли в
память того дня, когда нашел его, то ли желая этим именем выразить, насколько несчастное маленькое создание несовершенно, насколько начерно оно
сделано. Действительно, Квазимодо, одноглазый, горбатый, кривоногий, был
лишь "почти" человеком.
III. Immanis pecoris custos, immanior ipse [48]
Теперь, в 1482 году. Квазимодо был уже взрослым. Несколько лет назад
он стал звонарем Собора Парижской Богоматери по милости своего приемного
отца Клода Фролло, который стал жозасским архидьяконом по милости своего
сюзерена мессира Луи де Бомона, ставшего в 1472 году, после смерти
Гильома Шартье, епископом Парижским по милости своего покровителя Оливье
ле Дена, бывшего по милости божьей брадобреем Людовика XI.