Тенденции троцкизма были поняты правильно: последние письма и статьи, с изложением программы кооперации, продиктованные Лениным незадолго до смерти (декабрь 22 – март 23 года), как раз учитывали и такого рода программные заявления и возможные результаты их направленности. Троцкизм надеялся «внести разлад в советское общество, восстановить рабочий класс против крестьянства и оба эти класса – против интеллигенции... вбить клин в отношения между партией и народом, между рядовыми коммунистами и партийным руководством, между людьми старшего поколения и молодежью». В 1934 г. на XVII съезде партии Н. К. Крупская говорила: «...линия Троцкого привела бы страну к гибели» [Там же, с. 23 – 24.].
      Левацко-троцкистские взгляды на задачи и цели революции распространялись, конечно, не только на отношение к трудящимся массам, в первую очередь к крестьянству, но имели и прямое отношение едва ли не ко всем сферам традиционного уклада жизни: к семье и браку, к личности человека, к искусству, к культуре вообще. «С точки зрения сoциaлиcтичecкoй является совершенно бессмысленным взгляд отдельного члена общества на свое тело как на свою безусловную личную собственность, потому что индивид есть лишь отдельная точка при переходе рода от прошлого к будущему. Но в десять раз более бессмысленным является такой взгляд на «свое» потомство»... Необходимо «полное и безусловное право общества довести свою регламентацию до вмешательства в половую жизнь для улучшения расы путем естественного подбора».
      Как видим, угроза действительно существовала и далеко не для одной только «крестьянской вселенной». В романе Белова «Кануны» именно эта ситуация естественно находит отражение прежде всего через «деревенский» материал. Действие романа и открывается картиной деревни самого начала 1928 года, деревни уже встревоженной надвигающейся на нее «милитаризацией» и программой «ущемления крестьянства», превращая его в «муравья революции», вываренного «в купели чугуна»... Правда, как мы уже говорили, к моменту начала романа идейно-политическая ситуация в стране начала меняться: состоявшийся в декабре 1927 года Пятнадцатый съезд партии осудил взгляды Троцкого, сам он и его ближайшие сподвижники были исключены из рядов ВКП(б). Однако, как показали дальнейшие события, троцкизм – это отнюдь не один только Троцкий и кучка его единомышленников. Троцкий был даже выдворен из страны, но троцкизм на этом не успокоился и не мог успокоиться ни в нашей стране, ни в международном масштабе. Непростая борьба с идеологией и практикой троцкизма еще только предстояла партии и народу. Особенно Драматически обостренные формы обрела она в области колхозного строительства, в отношении к крестьянству в целом, что и нашло свое отражение в «Поднятой целине» Шолохова, в «Люди не ангелы» Стаднюка, в «Касьяне Остуд-ном» Акулова, в «Драчунах» Алексеева и в романе Белова «Кануны».
      Троцкизм – это определенная идеология и практика, начавшиеся не с Троцкого и не ушедшие с политической мировой арены ни с его выдворением из СССР, ни с его смертью, Троцкий – только один из ярких выразителей этой идеологии. В этом смысле типологические черты троцкизма просматриваются с давних времен и находят вполне современное обличие и в нечаевском «Катехизисе революционера», проповедовавшем «страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение» (нечаевщина нашла отражение в бесовстве шигалевщины в романе Достоевского «Бесы»), во всей той «бесовщине», предусматривавшей для человечества, и прежде всего для России, то мироустроение, которое Маркс и Энгельс определили как «прекрасный образчик казарменного коммунизма», и в более позднем анархосоциализме.
      Троцкизм, к сожалению, живуч и в наши дни. Он наглядно проявляется в идеологии и практике Израиля на оккупированных арабских землях (как известно, международный сионизм не раз поддерживал и троцкизм, и лично Троцкого), и опять же не случайно: идеология троцкизма «близко смыкается с космополитической идеологией монополистического капитала. А та, как известно, всегда насаждала безразличное отношение к судьбам и социальным проблемам отдельных государств, проповедовала национальный нигилизм... Космополитизм не только методологическая база троцкистской идеологии. В нем нашли воплощение основные черты троцкизма, его враждебность коренным интересам прогрессивных и демократических, миролюбивых и антиимпериалистических сил». Троцкистский космополитизм коварен и не сразу распознаваем, ибо маскируется «левой» фразой» [Басманов М. И. В обозе реакции, с. 19, 135.]. Троцкизм готовил советской России судьбу коренного населения Южной Африки, под расистской эгидой «белого меньшинства»; правда, как точно сказано, маскируясь левой революционной фразой, как это и случилось недавно в Кампучии...
      В «Канунах» перед нами предстает (прежде всего на «деревенском», конечно, материале, хотя мы видим в романе и не менее живые картины жизни губернской Вологды, Москвы, с ее рабочим бытом, уличной суетой и даже приемной самого Калинина) эпоха в ее движении, в ее диалектической борьбе противоположностей с ее «законами разложения» и «законами нового созидания», пользуясь словами Достоевского. Сознательные и бессознательные троцкисты, «Игнахи» местного, областного и мирового масштаба, используя левую «революционную» фразу, действуют в направлении – как бы похуже: как бы от всей России камня на камне не оставить; другой тип разрушителей, вольно или невольно содействующих разладу, – формалисты, чуждые всему деревенскому, презирающие эту «косную массу», единственным средством общения с которой является для них язык административных угроз. Настоящие же партийцы, для которых народные массы – не просто сырьевой материал для «революционной» переделки всего мира, но именно народ, для которых судьбы революции кровно связаны с судьбами народов (такие, как тот же секретарь губкома Иван Шумилов), как и трудовое крестьянство при всем разладе «ненадежного» времени, разладе, определяемом законами разложения, – делают все, чтобы было как лучше. Именно они представляют в романе силу преодоления законов разложения, законов разлада. Через них действуют законы созидания, ищущие пути к общему ладу жизни. Образ и даже символ такого созидания в «Канунах» – строительство шибановцами новой мельницы, необходимой деревне, под глумливые ухмылки и прямые угрозы Игнахи Сопронова. Строительство – это и образ извечного исторического оптимизма народа, оптимизма преодоления «ненадежного», сопроновского, времени; это и образ традиционной тяги крестьян-тружеников к коллективному созидательному труду в общем деле. Именно эти-то созидательные мужики первыми почувствовали нечуждость для себя и возможностей общего труда в колхозе: «...вот что скажу, – рассуждает Данило Пачин, – сообща-то мужикам и раньше бывало легче. А когда земли у всех тапериче, так и сам бог велел сообча. Обзаводиться-то. Один-то я рази купил бы железный-то плуг? А мы вон ишшо и веялку завели. А в маслоартель породистый бык куплен, тоже ведь коллектив. Все чин чином идет-то...» Хотя – далеко не все. Его-то, Данилу Пачина, при посредстве Игнахи Сопронова зачислили в кулаки, лишили гражданских избирательных прав. Вот и пришлось ехать мужику (без крайней надобности так бы никогда, поди, и не выбрался) – ехать в Москву, искать правды у самого Калинина. «Мужик-то он наш, тоже деревенский, – думал Данило, – должон разобраться, должон воротить права. Господи благослови!» Характерно здесь это «наш»: Игнаха ведь тоже деревенский, но «не наш». Немало походила по мукам живая душа крестьянина, но в конце концов справедливость восторжествовала – вернули Даниле Пачину его права, так что и действительно – «все чин чином». Но впереди еще, видимо, многое предстоит шибановцам («Кануны» хоть и вполне самозначимый роман, но вместе с тем – только первая книга задуманной писателем трилогии о судьбах деревни). О том свидетельствует и финал романа: в звериной злобе, разоблаченный (в Шибанихе узнали, что он – давно уже самозванец, – что само по себе символично – лишенный партийного билета, – стало быть, конец его власти над мужиками), Игнатий Сопронов пытается разрушить хотя бы мельницу, все-таки построенную шибановцами, несмотря ни на какие его угрозы. Жестокая драка, борьба молодого Павла Пачина с Игнатием за мельницу, вырастает в финале «Канунов» до символа извечной борьбы разрушения и созидания. Павел Пачин – личность, в полном и точном смысле этого слова не только способная к созиданию, но и готовая отстаивать его. Нужно сказать, что «Кануны» в целом и строятся Беловым таким образом, что сначала мы воспринимаем крестьянство в целом, в массе; затем из этой массы начинаем выделять могучие, запоминающиеся характеры (Данило и Павел Пачины – словно вошли в роман с известной картины Павла Корина «Отец и сын»), и, наконец, в процессе борьбы разрушительных и созидательных сил проявляются и другие крестьянские личности.
      Трудно пока, конечно, по первой книге судить о полном воплощении замысла трилогии, но, думаю, есть основания полагать, что в результате мы будем иметь своеобразную крестьянскую эпопею, в которой такие определяющие ее идейно-проблематическое содержание понятия, как разлад и лад, несут в себе, по существу, те же начала, что и образы войны и мира в эпопее Льва Толстого, но, безусловно, имеющие кроме своей обобщенно-типологической значимости и конкретно-историческое наполнение.
      Вместе с тем, убежден, что, сколь бы ни был значителен, остропроблемен и актуален в «Канунах» сам по себе художественный анализ конкретной социально-исторической ситуации, все-таки не он составляет единственную, а может быть, даже (будущее покажет) и главную цель писателя, не он несет на себе (но лишь выявляет и остро проявляет) центральную и уже более современную, нежели собственно историческую, идейную и проблематическую наполненность романа.
      «Кануны» – роман, написанный с учетом всего опыта XX века. Прежде всего – опыта истории нашего народа и его неотъемлемой части – крестьянства. В том числе, и не в последнюю очередь, – истории развития культуры нашего столетия, культуры в самом широком смысле слова. Не случайно, как это уже было подмечено в нашей критике [См.: Шубкин В. Неопалимая купина. – «Наш современник», 1981, № 12, с. 184-185.], появление в романе такого «культурного типа», «кающегося дворянина», как Владимир Сергеевич Прозоров. Это как бы герой поздних романов Толстого или рассказов Чехова – один из тех интеллигентов, гуманистов, доживших до эпохи «Канунов». В отце Иринее и Николае Рыжке словно ожили в иной исторической обстановке судьбы лесковских «соборян» – Савелия Туберозова и Ахиллы Десницына и т. д. Но дело не в самих по себе образах такого рода.
      Судьба культуры в ее прошлом, настоящем и будущем, в ее движении – не только входит у Белова в диалектику общих борений лада и разлада, уточняя, обостряя, проявляя, осложняя и т. д. собственно социально-исторические конфликты и противоречия, но во многом и является тем углом зрения, который определяет своеобразие «Канунов» и творчества Белова в целом.
      Обратимся еще раз к опыту Сергея Есенина. Его, как и Белова, как и большинство писателей, причисленных к «деревенщикам», не раз обвиняли в идеализации старой деревни, в поэтизации отжившего, в желании сохранить хотя бы в поэтическом образе «идиотизм крестьянского быта», нищету, примитивность хозяйствования и человеческих отношений и т. д. и т. п. Сам же Есенин заявлял, и не однажды, о другом. Так, в «Железном Миргороде» он писал:
      «Я объездил все государства Европы и почти все штаты Северной Америки... Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше. Вспомнил... про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех, цепляющихся за «Русь», как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию». Но: «Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошаденка». Что это: кричащие противоречия крестьянского характера, уже не желающего жить в нищете, предпочитающего бельгийские дороги российскому бездорожью, но все еще цепляющегося за родимую «лошаденку»? Нет. Тут не противоречие, тут именно – цельность. Да, говорит Есенин, знакомая картина, которую я вам нарисовал, это не то что Европа, не говоря уже об Америке, но, с другой стороны, промышленная цивилизация дала миру Рокфеллеров и Маккормиков, а «нищая Русь» под «серым небом» – это все-таки «то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова...». Машинная же, промышленная культура – «это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества» – та «громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление гения народа».
      А нужно сказать, именно в двадцатые годы апостолы новой «пролетарской», «революционной» культуры в нашей стране особенно безапелляционно утверждали культ машины, одновременно ведя борьбу со старым классическим, традиционным. Такого рода «хулители старых устоев, – писал Есенин, – не способные создать что-либо сами», требовали «сбросить Пушкина с корабля современности», убеждали:
     
      Во имя нашего завтра сожжем Рафаэля,
      Растопчем искусства цветы...
     
      Что же до культуры народной, не говоря уже – крестьянской, то таковые понятия просто не существовали для апологетов машинно-промышленного идеала, разве что только в смысле грязи да беспросветной дремучести...
      Вот эта ситуация хотя и не нашла пока в «Канунах» непосредственного, прямого сюжетно-проблематического воплощения, тем не менее присутствует в романе как бы неявно, в подспуде его общей идеи, однако и вне учета этой проблемы нельзя надеяться на глубокое понимание как «Канунов», так и всей замысленной Беловым эпопеи.
      Чтобы нагляднее вникнуть в ее сущность, попробуем рассмотреть «Кануны» сквозь призму «Лада».
     
     
      Михаил Лобанов
      МУЖЕСТВО ТАЛАНТА [Фрагменты из статьи, напечатанной в журнале «Октябрь», 1982, № 10.]
     
      Когда двадцать лет тому назад появились первые рассказы Василия Белова, то мало кто мог думать, знаком каких перемен им предназначено быть в литературе. Чувствовался еще в этих рассказах лирический почерк автора, пишущего стихи (Белов начинал как поэт, незадолго до этого окончил Литературный институт имени А. М. Горького, где занимался в семинаре поэзии). Но уже было в них что-то от того реализма, который вскоре завладеет беловской прозой и сделает ее фактом самой жизни. Не один Белов начинал эту прозу, рядом с ним появилось еще несколько имен, зачисленных сразу же критикой в «деревенщики». Заговорили о «деревенской прозе». Но дело было, конечно, не в «деревенской прозе», а в чем-то другом, и это другое все полнее и глубже обнаруживалось с годами в творчестве Белова. Главное в том, что Белов осознал свое писательское призвание в духе традиций великой русской литературы, «неподкупный голос» которой всегда являлся «эхом русского народа».
     
      Ничто в общественной, народной жизни не возникает случайно, само собою, а подготавливается предшествующими обстоятельствами, всем ходом событий. И судьба деревни, всегда волновавшая писателя, послевоенное и современное положение в ней не могут быть по-настоящему поняты в отрыве от прошлого, отдаленного от нас десятилетиями. Так родились «Кануны» Белова, время действия которых относится к концу двадцатых годов, а точнее к 1928 году, к самому «кануну» создания колхозов. Автор назвал свое произведение «хроникой конца 20-х годов». Этим скромным названием разве лишь подчеркнута ответственность писателя, взявшегося за чрезвычайно трудную для него тему. Трудность была в том, чтобы не утратить чувства непосредственного восприятия жизни, что почти невозможно, ведь эту жизнь не знал и не мог знать автор, родившийся уже после описываемых времен и знающий о них только по книгам, документам, рассказам очевидцев. Легко было впасть в книжность, в литературную условность. Но В. Белов вышел из этого немыслимого, казалось, затруднения и написал книгу в характере той эпохи, и у читателя создается впечатление, что так оно и было, так оно и должно было быть. И это победа, конечно же, не имитатора, составляющего цвет, колорит эпохи по археологическим осколкам, камешкам мозаики, а победа художника, вживающегося в дух времени, открытого ему по праву выстраданности тех начал народной жизни, которые, будучи усвоены в настоящем, дают свободу мирочувствования и прошлого.
      Любовь В. Белова к русской деревне неиссякаема – тому свидетельство вызванный им к жизни крестьянский быт в «Канунах». Какое знание этого быта, начиная от домашнего уклада, нравов, обычаев, крестьянского труда и кончая праздниками! Издревле русская деревня была той колыбелью, где рождались и откуда разносились по бескрайней нашей земле народные песни. И подобно тому, как родники крестьянского, народного языка питали язык русской литературы, творчество русских классиков, так народные песни, их мелодии, мотивы оплодотворяли музыку великих русских композиторов, о чем они не уставали сами говорить. «Покажите мне народ, у которого больше было бы песен... – спрашивал Гоголь. – Под песни рубятся из сосновых бревен избы по всей Руси. Под песни мечутся из рук в руки кирпичи и как грибы вырастают города. Под песни баб пеленается, женится и хоронится русский человек». Только духовно богатая жизнь могла породить такую несравненную песенную щедрость, и недаром говорилось в старину, что убить песню – значит убить душу народную. В «Канунах» живет еще стихия песенности как выражение душевной потребности людей. Вот почему так раздольно, размашисто их веселье – гулянье с песнями и плясками – и так художественно описание самого деревенского праздника, ибо для автора это не «фольклор», не внешнее украшение, а способ самовыражения его героев, составная, органичная часть их бытия. Пройдут десятилетия с тех пор, с конца двадцатых годов, чего только не переживет за это время русская деревня, а что же песня? У Белова и в послевоенные годы поют, как поет сверчок за печкой в избе охолодевшей и опустелой, но поют. Правда, уже не песни, а частушки горькие иногда по смыслу, хотя и бодрые, озорные, – не хочется писателю расставаться с песней народной, звучащей уже, может быть, не столько в ушах, сколько в душе, не могут перебить ее и частушки, и в этом есть что-то грустное, как в самой песне.
      В «Канунах» в деревне – еще «праздничный человеческий гомон», сотни голосов, «отдельно и артелями» поющих, хохочущих, кричащих, сливающихся в «один сплошной, словно всесветный гул»; еще гулянки, игры, пляски, простодушие молодежи, то доброе, что было в крестьянских традициях. Но никакой при этом архаичности в описании, никакого умиления со стороны автора, прекрасно знающего реальную историю русской деревни. Однако в этом прошлом деревни завязываются узлы, которые будут иметь глубокие последствия, и не только для нее, – в этом современность интереса автора. Это в сквозной идее «хроники», в основе ее сюжета, судеб героев. Энергия именно современной мысли и дает такую действенную изобразительность, не допускающую никакой фальши, обращает все изображаемое, от характеров до бытовых картин, в движущийся образ исторической деревни, иногда затрудненный в чтении (по концентрации языка), но всегда пластичный и развивающийся. В известном смысле это история самосознания русской деревни, выводящая ее из узких временных рамок и связывающая ее самым прямым образом с прошлым и будущим.
      Но не только деревня в поле внимания автора. Здесь и Москва, канцелярия ЦИКа; Вологодский губком и один из уездных комитетов партии той же области. Как бы выйдя из северной, вологодской деревни, повествование расширяется, разветвляется, охватывая пространство, круг лиц и событий, вполне достаточное для того, чтобы они могли представлять масштаб не узко местный, а российский. Такая всеобщая характерность и заложена в «Канунах». И ее вовсе не ослабляет, а, наоборот, только подкрепляет тот документальный материал, который считает нужным ввести автор, цитируя газеты тех лет, постановления и прочее. Одинаково свободно чувствует себя писатель везде, куда бы он ни попал вместе со своими героями, в том числе и на заводе. Ему всегда подвластно главное, в какой бы сфере действительности оно ни таилось, а это главное – человек, его внутренний мир.
      Содержательность всякого художественного произведения – прежде всего в социально значимых характерах. С первых же страниц «Канунов» читатель оказывается среди живых людей – в избе ли, на улице, на собрании, в кабинете, в деревне ли, в городе. И что примечательно: нимало не утрачивая в своей особости, эти люди несут в себе знак чего-то общего, они как бы включены в развертывающееся действие, где мало что значит отдельная человеческая воля. И все здесь: каждая личная судьба, каждая история – приобретает обобщающий смысл. Кажется, электричеством заряжены многие сцены, такие, как проводимое секретарем ячейки ВИКа Игнахой Сопроновым собрание, где он распределяет «населенье по трем основным классам» и горит нетерпением «развернуть борьбу с классово чуждым элементом»; появление в церкви того же Игнахи, «махающего газетой», призывающего «товарищей» откликнуться на обращение МОПРа; обход все тем же Сопроновым крестьянских дворов с самоуправным обложением немыслимыми налогами, повергающими людей в гнев и отчаяние; приезд в деревню секретаря уездного комитета партии Ерохина и его «агитпропа» Меерсона, приход последнего на квартиру только что умершего отца Иринея... В этих сценах, лаконичных, туго свернутых, как пружина, много скрытого и вырывающегося драматизма. И в полную силу, в крайней своей форме, он проявляется в отношениях между собою главных героев «хроники» Павла Рогова и Игнатия Сопронова, в их схватке.
      Собственно, наступает, атакует Сопронов, Рогов же явно уклоняется от стычки, в любом случае хочет смягчить создаваемую первым остроту положения. И вообще Павел человек мирный – и по характеру и по занятиям своим. В домовитости его, в хозяйственности есть что-то глубоко созидательное, утверждающее жизнь. Крестьянская работа ему в истинную радость. За дни гулянья на свадьбе он уже истосковался по этой работе, наконец выехал за сеном на дальние лесные гари, с «наслаждением поднимал вилами широкие плоские пласты», кидал их на дровни. Если в творчестве видеть проявление созидательных способностей человека, в каком бы виде это ни было, начиная от мастерства в любом рабочем деле до писания книг, духовных прозрений, то таким творчеством и является крестьянская работа Павла, не убивающая в человеке индивидуальность, трудовой талант. Зарывание в землю любого таланта, как и индивидуальности, есть не что иное, как попрание самого призвания человека. И, может быть, нигде не отзывается так пагубно это попрание, как в земледельческом деле. Мать-земля прежде всего кормилица наша, но и святость нравственная. Таково и отношение Павла к земле, бессознательное и оттого еще более глубокое. Для него она не просто «посевная площадь», а и поле душевной деятельности, поле приложения его не только хозяйственных, но и эстетических потребностей. Он мечтает построить мельницу, заранее видя в ней не только превращающие зерно в муку жернова, но и неописуемое чудо (обычная неразложимость в крестьянском мире пользы и красоты). Не для себя одного он мечтает построить мельницу, а чтобы вся деревня пользовалась ею («за десять верст молоть ездим!»). И строить он задумал артелью, на паях с другими мужиками. Вся деревня пришла ему на помощь. Своеобразное это трудовое явление «помочи» имело давнюю, старинную традицию в крестьянстве, выражая такие драгоценные заповеди народной морали, как неоставление человека в беде, в трудностях, готовность прийти к нему на подмогу, послужить общему делу, как тогда говорили, миру, ибо тот же мир, то есть сообща все крестьяне деревни, послужит и тебе, когда в этом будет нужда. И что замечательно, «помочи» были не принудительными, не коллективным трудом из-под палки, под страхом наказания, а вполне добровольным делом, каким-то нравственным деянием, доставлявшим удовлетворение от одного уже сознания, что делается все в добро человеку и оттого с таким желанием, праздничным настроением. Такой поистине трудовой праздник мы и видим в описании того, как приехавший на десятках подвод народ (никто из деревни не отказался прийти на «помочи») начинает работать в лесу, оглашая зимнее урочище визжанием пил и гулким стуком топоров. Рогов не только не чужд общим, коллективным интересам в труде, но этим здоровым чувством одушевлен в самой своей затее строить мельницу; труд сообща, «всем миром», не по принуждению создает среди работников нравственную атмосферу, составляя одну из главных особенностей «Канунов».
      Павел Рогов как работник трудолюбивый по достоинству облечен доверием пришедшего ему на помощь крестьянского мира, где действует негласная иерархия моральных ценностей, из которой выпадают такие, как Игнаха Сопронов. Удовлетворение трудом не только поддерживает цель существования человека, а и нравственно облагораживает его, этим силен Рогов, но этого начисто лишен Сопронов. Ясно, в чем ценность Рогова как народного характера – прежде всего в творчестве его, в созидательном таланте. О крестьянских творцах, подобных Павлу Рогову, Белов будет говорить в своей книге «Лад» как об основе народной жизни, вносящей в нее историческую жизнедеятельность и красоту. Но при всем своем великодушном стремлении увидеть в каждом человеке потенциального художника, потребность творчества (о чем Белов так подкупающе размышляет в заключение своего «Лада») писатель не мог бы ни под какой художественной лупой рассмотреть эти творческие задатки в таких, как Сопронов. Игнаху даже как-то и нельзя представить за крестьянской работой, хотя он и родился и вырос в деревне. Для него это слишком мелкое, не по его размаху дело, ему подавай масштабы, от которых бы сотрясался воздух всего земного шара. В них, кажется ему, он чувствует себя как рыба в воде. Не зная наверняка, где, в какой части света находится какое-нибудь Гаити, он уже наперед знает все о происходящих там мировых схватках, и боевой взор его устремлен туда через материки и океаны, а вернее, в неизвестность. До земляков ли ему, когда на его плечах все человечество, бремя забот о его будущем благоустройстве?!
      В «Канунах» есть сцена, когда появившийся в церкви во время венчания Игнаха зачитывает напечатанное в местной газете обращение МОПРа, призывая от его имени и от себя лично оказать братскую помощь революционным силам Азии. На первый взгляд, что-то горестное есть в этой сцене, в самом ораторе, но больше какой-то грустной жути, донкихотства навыворот, безысходной отрешенности от среды, из которой он вышел. Недаром Павлу, сначала ожесточившемуся против оскорбившего его Сопронова, «стало жалко» этого человека, «махающего газетой», с выехавшим из-под пиджака воротом ситцевой рубахи, смешно и жалко торчащими из-за ушей непричесанными волосами. Ниже мы увидим, чем отвечает на жалость Павла непримиримый Сопронов. Но здесь, в этой сцене, для самого Игнахи не может быть сомнения в его всемирной бдительности, которая и поднимает его в собственных глазах на ту высоту, с которой он может сурово, без всякой поблажки, судить о «местных» делах, указывать в нужном направлении дорогу «массам» (каковы для него и земляки).
      Это, так сказать, идейная сторона характера Сопронова, может быть, и не осознаваемая им самим отчетливо (ведь не шибко грамотен наш деревенский идеолог). Более понятен он себе со стороны гложущего его нутро недовольства своим прошлым, ненависти к людям. Автор дает генеалогию этой ненависти, объясняя ее ущемленным чувством своей неполноценности, которым мучился Игнаха смолоду и которое вкоренило в него зависть, враждебность, подозрительность к окружающим, более «удачливым», чем он, людям. Эта неполноценность может быть многоликой, далекой от бытовой, принимая, например, вид тяжелой подозрительности, отчего не все равны в том смысле, что один наделен талантом, а другой нет? Почему один счастлив в личной жизни, а другой нет? Несчастье и опасность таких, как Игнаха, в том, что, добившись внешних преимуществ перед другими, даже «высот», они не избавляются от точащего их червя своей неполноценности, и это может иметь весьма неприятные последствия для руководимого ими дела (часто не мелкого). В этом-то и главная неполноценность таких деятелей, как Сопронов, – в их творческом бессилии, духовной мертвенности, чего не восполнить никакими волевыми бросками и напорами.
      Суть обоих характеров предельно обнажается в их схватке в самом конце «хроники». Выслеживание Сопроновым Рогова, в котором он слепо видит своего врага, «ярость преследования», разжигание ненависти в себе, доходящей до умопомрачения, почти охотничий азарт, жажда крови – все это воспринимается как нечто большее, чем только состояние одного Игнахи (это состояние можно перенести и на другую ситуацию, в другие, не полевые условия). Происходит следующее. Обезумевший Сопронов, бросившийся со звериной жестокостью на Павла, придавленный им к земле, хрипит: «Ежели убьешь... я... я тебя убью все одно». «Павел вдруг оставил его и сел на траву: «Зверь... Пнул в пущее место... Зверь, нехристь... За что он ненавидит меня? Зверь, он хоть кого зверем сделает, зверь, зверь... Уйти, надо... – тошнота медленно проходила. – Убить велит... Убить? Человека убить... бога убить... Уйти...»
      Может быть, и не всегда таких, как Павел, в подобные моменты пронзают столь «онтологические» мысли (в духе героев Достоевского), но всегда они чувствуют в себе нравственный тормоз, не позволяющий им перешагнуть черту, чего нет и в помине у сопроновых, которым «человека убить... – легче, чем вшу раздавить», как говорит один старый казак в «Тихом Доне» Шолохова. Этой пропастью в конце концов и разделены они, также и вообще стоящие за ними соответственные типы сознания.
      В русской литературе советского периода имеет уже давнюю традицию тема вражды, возникающей в социальных условиях между сверстниками даже внутри семьи. Классический пример этого – расхождение путей Григория Мелехова и Мишки Кошевого в «Тихом Доне». Оба из одного хутора, друзья детства, даже в известной мере родственники (сестра Григория Дуняшка замужем за Мишкой), они и после Октябрьской революции остаются в дружеских отношениях, пока в округ не приезжает Штокман (когда-то до революции он вел здесь подпольную работу среди казаков, а теперь направлен сюда для работы в политотдел 8-й армии). С приездом Штокмана происходит переворот в сознании Мишки, усваивающего «классовую правду». Отныне для Мишки нет врага более непримиримого, чем вчерашний друг. Варианты этой «классовой правды» могут быть разнообразны в литературе, как безграничны они были в самой действительности (вплоть до внутрисемейной у Павлика Морозова), и азартная охота Игнахи Сопронова за Павлом Роговым в «Канунах» Белова бросает дополнительный свет на этот невиданный социально-психологический феномен.
      «Кануны» были написаны в 1974 году, уже позднее многих рассказов Белова и его знаменитой повести «Привычное дело». Но именно «Кануны» как бы предваряют по времени действия все другие произведения писателя и воспринимаются 'органично в составе их – по проблематике своей, кругу изображаемых лиц, по характеру авторского отношения к жизненным явлениям, событиям – такова цельность творчества Белова (при некоторой, может быть, подчеркнутости историзма в «Канунах», публицистической местами открытости характеристик). (...)
      Самые заветные, самые дорогие для писателя герои его рассказов – это, конечно, крестьяне, которые дали ему много как художнику и которым он, как благодарный сын (а способность к благодарности отличает душу возвышенную), отвечает глубокой привязанностью.
      Эти люди незаменимы для писателя и как живой источник разговорной народной речи, которая много значит для Белова-художника в его образно-языковом постижении мира. <...> В народной речи писателю открываются не только образность, «занятные» слова, но и те объемность, цельность языкового выражения, которые отвечают полноте характера. В свое время Достоевский писал о том, как губительна для мыслящего человека усвоенная им с детства короткость языкового выражения, не дающая ему возможности выразить себя, свои внутренние потребности именно из-за узости, куцести языковых форм, – в этом Достоевский видел даже трагедию для мыслящего человека. Нечего говорить, насколько эта мысль великого художника актуальна для современной литературы.
      Как колоритен, своеобразен язык героев Белова, как оригинальны их характеры! Собственно, это и делает их предметом такого любовного внимания писателя, ибо кого же может вдохновить безликое, унифицированное в людях, лишенных своеобычности? Из этих живых характеров, из их бытовых взаимоотношений и вырастает содержательность, которая приобретает социально-общественный смысл. <...> Если говорить об интеллектуальности подлинной, а не мнимой (в смысле самостоятельного мировоззрения, жизненного, а не отвлеченного самосознания), то это качество в высшей степени присуще Белову-художнику. В лучших рассказах его есть то чутье времени, которое делает любую тему общезначимой, как бы выводящей ее в центр современных интересов. Таков рассказ «За тремя волоками». Неприхотливый сюжет его – как приехавший в отпуск майор добирается на попутных машинах от станции до родных мест (шестьдесят километров) – развертывается в живые картины быта и нравов современной деревни с очень характерными социальными приметами. Но эта дорога оказывается более пронзительной в другом отношении. Добиравшийся четверо суток до родной деревни майор видит, потрясенный, что на том месте, где когда-то была она, теперь кругом трава и поле. «Каравайки больше не было на земле».
      Нет, это не просто деревня, а часть души снесена, самое сокровенное в ней, связанное с родным домом, с детством, то, чем она жила, даже вроде бы и не думая о том, но до поры до времени, до того часа, когда надо было припасть к этой святыне, чтобы набраться новых сил, чтобы жить дальше, а без этого нет будущей жизни. Такое же потрясение может пережить человек, потерявший не только «малую», но и «большую» Родину, лишившийся вдруг самого дорогого, заветного в жизни. Нет, это не только Каравайка исчезла. Такое же щемящее чувство во «Сне смешного человека» Достоевского, в фантастическом, а по сути реальном переживании его героя, удаляющегося в бесконечные пространства Вселенной от навсегда покинутой, исчезнувшей милой земли, памятью о которой «грезит сердце». Так в наше время безгранично раздвигающихся пространств и возможных невиданных катастроф на Земле до предела обостряется ощущение как родного пристанища все той же маленькой Каравайки, обжитой человечеством. И можно без преувеличения сказать: кому невнятна эта исчезнувшая Каравайка (и оттого эта боль майора), тому невнятно вообще ничего на Земле: так все действительно взаимосвязано в современном мире.
      Сила Белова-рассказчика именно в подобных ситуациях, родственных ему духовно и нравственно, образовавших его (ведь у каждого есть эта среда). Каждый художник формируется в сокровенных для него «ситуациях». Жизнь и творчество, например, русского Шолохова, американца Фолкнера, француза Мориака связаны с провинцией, где каждый из них жил и творил на «местном» же материале, но это не помешало им быть писателями с мировой известностью. Сила Белова-художника в нравственной прямоте характеристики, да и самого сюжета. Когда автор отходит от этого (в сущности, выношенного своего внутреннего опыта), когда хочет искусственно расширить географические широты и долготы своих рассказов, как бы демонстрируя свое знание и чужой жизни (вроде «Дамы с горностаем»), или же когда увлекается психологической интригой («Речные излуки»), то исчезает глубина и возникает что-то близкое к беллетристике (но это, впрочем, пройденный для Белова этап). Жизненная правда, став главным ориентиром художника, придает психологическую убедительность и обобщающее значение его образам, характерам. Это показали лучшие из первых же рассказов писателя и особенно принесшая ему большую известность повесть «Привычное дело». (...) Мы не будем здесь останавливаться на цельности характера Ивана Африкановича, передаваемой через крупные его душевные движения (и в этом особенность психологизма в «Привычном деле»), на его любви к жене Катерине, удивительной по силе чувства и сдержанности выражения. Можно было бы много сказать о таком, полном глубокого смысла и содержания эпизоде, как блуждания Ивана Африкановича в лесу, когда все в нем, заблудившемся, сосредоточивается на итоге прожитого. И подобно тому, как для него спасительным стал пробившийся из-за сплошных туч на землю солнечный свет («теперь он знал, куда надо идти»), так наступает для него выход из запутанности (не только в лесу) к свету жизни. Здесь бытовое переходит уже в символическое – художественная емкость, доступная далеко не всякому художнику (символичен, к примеру, хотя с некоторой заостренностью, и в «Канунах» приезд в деревню коновалов, жестоко выхолащивающих жеребца, как бы опустошающих тем самым и саму деревню). И вот представленный символически в «Привычном деле» выход к свету очень важен не только в жизни Ивана Африкановича, но и в судьбе такого же духовного типа людей, как он. (...)
      Лучшие рассказы, повести Белова, как подсолнечное семя, сжаты, водонепроницаемы, туги, не поддаются расширению даже и потенциально, то есть в возможном развитии сюжета, характеров. Отчасти, может быть, эта емкость вызвана поэтикой писателя, поэтической образностью его мышления (Белов начинал, как уже говорилось, со стихов и не оставляет их; написав пьесу в стихах, сам он признавался в том, какое большое значение имел поэтический опыт для его прозы). Но эта поэтичность сама становится как бы частью той стихии в его рассказах и повестях, от которой веет самой действительностью, – речевой народной стихии. Здесь, собственно, и центр изображаемого писателем мира. Разговорная речь героев, диалоги играют огромную характеристическую роль в рассказах и повестях Белова.
      Мы подошли к последней значительной работе В. Белова – к его «Ладу», названному самим писателем «очерками о народной эстетике». Книга эта, как и его «Привычное дело», «Плотницкие рассказы», стала событием в нашей литературной жизни. Необычная, казалось бы, тема для современного писателя, но именно только глубоко современный писатель и мог «заболеть» ею (хотя это слово и не подходит для такого духовно здорового художника, как Белов). Это, конечно же, мир, погружение в который так много говорит нравственным и эстетическим идеалам автора. Мир тысячелетней крестьянской культуры во всех ее видах и проявлениях, в бытовом укладе и искусстве народных мастеров, в ее обычаях, верованиях, устойчивости «жизненного круга» человеческой жизни. Это маленькая энциклопедия народной жизни, культуры, пропущенная через призму и личного авторского опыта и его социально-исторических размышлений. Известный русский естествоиспытатель середины прошлого века (кстати, знаток народного быта и народной речи) К. Ф. Рулье называл земледельческий труд «первой из первых наук первым из первых искусств». И вообще, в традиции русской науки, не говоря уже о русском искусстве, всегда было понимание, признание огромной роли народа в области научного творчества. Уже в новейшее время выдающийся русский ученый В. И. Вернадский писал: «Это люди народной среды, безымянные носители беспорядочной массовой жизни. Их имена так же мало известны нам, как мало известны имена поэтов, сложивших народную песню, композиторов, давших уклад своеобразной, полной оригинальности и глубины народной музыки». Миновать эту «народную сферу» в глубоком смысле слова нельзя и индивидуальному творчеству. «Лад» Белова напоминает об этой основе творческого самосознания.
      Собственно, это не только «народная эстетика». В «Ладе» не тот мир, о котором говорится в гоголевском «Невском проспекте»: «Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство: ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе». Нет, у Белова мир, бесконечно разнообразный, целостен. В нем царствуют целесообразность, лад. А не разлад. Если будет лад в главном, – и все будет ладно. Без этого лада будут только «сатанинские куски» – как в быту, так и в мировосприятии, в человеческой психологии, ибо все взаимосвязано во Вселенной. В этом и современность идеи «Лада». Так из бытового, крестьянского вырастает бытийное, общечеловеческое.
      Да, Белов жаждет этого лада в народной жизни, это видно и по тем элементам идеальности, какими наделяются его любимые герои. И самое поразительное, может быть, то, что, несмотря на все пережитое, на все выпавшие испытания, столько еще нравственного запаса в деревне, в ее людях! Откуда бы? И так же поразительно, сколько отклика в душе писателя, сколько любви, сострадания, восхищения вызывают в нем эти люди. И в этом глубочайшая ценность работы Василия Белова – ценность этическая, как никогда, может быть, актуальная в литературе, да и в самой жизни.
      Ныне писателю исполнилось пятьдесят лет. Мне довелось видеть, как выступал, «отчитывался» Белов перед своими земляками-читателями в Вологде. Он сидел за столом, с нехоленой по-крестьякски бородой, с говорящими глазами. Потом, уже на трибуне, не думая ни о каком эффекте, красноречии, стал говорить о том, что его больше всего волнует, тяготит, – о судьбе северных рек, о головотяпстве. «Это безнравственно и бесперспективно», – закончил он твердым голосом.
      О творчестве же самого Белова, о его гражданском мужестве можно сказать так: это и нравственно и перспективно! Неразделимость этих понятий всегда в конце концов подтверждалась в русской литературе, как и в самой народной жизни.
     
     
      Валентин Распутин
      ЛЮДИ И СУДЬБЫ [Отклик на публикацию третьей части «Канунов» в журнале «Новый мир» (1987, № 8). – «Литературная газета», 1987, 21 октября, № 43.]
     
      Василий Белов опубликовал третью часть своего романа «Кануны». Первые две части рассказывали о событиях в вологодской деревне 1928 года, когда крестьянство, только-только набравшее к той поре после революции крепкий хозяйственный склад и ход, начало испытывать давящие перемены. Грубое и искусственное разделение земледельца на бедняка, середняка и верхушку, притворство и заигрывание с одними и безжалостный экономический и политический нажим на других, разорение кооперации, неуверенность, растерянность перед надвигающимися событиями, удары по рукам, как только руки тянулись по привычке к обиходу земли и общинной жизни, – все это чувствовалось и было в первых частях романа. «Развернуть борьбу с классово чуждым элементом!», «Усилить борьбу!..» – погоняла директива директиву. Все это было, но оставалась еще и надежда: подергают-подергают мужика, поймут, что от его разорения никому пользы быть не может, а беды сулит великие, – и отступятся. Была надежда на справедливость: ведь это же они, Пачины, Мироновы, Роговы и Насоновы, защищали в гражданскую Советскую власть, а теперь кормят ее хлебом. Кто же гонит кормильца?!
      В третьей части Евграф Миронов, хозяин зажиточный и саморукий, оглядываясь вокруг, делает неутешительный вывод: «Пришло, значит, такое времё мужиков к ногтю».
      Начинается сплошная коллективизация. Можно еще, доискиваясь до причин, рассуждать, как бухгалтер ольховского отделения маслоартели Александр Шустов: «Зачем сворачивать кредитное дело? Для чего душить машинные товарищества и ТОЗы – этих младенцев, рано или поздно они б выросли в крепких здоровяков производственного кооперирования. Почему понадобились какие-то совсем новые колхозы? Ведь все и так вроде бы шло по Ленину». Но рассуждать можно втайне, всякое открытое не только возражение, но сомнение, недоумение, вопрошение тут же без обиняков аттестуется или кулацкой вылазкой, или правооппортунистическим уклоном, или чем похлеще. Мужик со справным хозяйством, отнесенный к середняку и кулаку, загнан в угол. В колхоз не пойдешь – задавят налогом, в колхоз пошел – объявляется такой колхоз недействительным потому именно, что не соблюдена чистота бедняцкой крови. «Обида и страх, – нет, не за себя страх, а за все семейство, за деревню, за всех добрых людей, – страх и отчаяние поднимались откуда-то с ног, от самой земли, уже покрытой холодным и белым снежным саваном».
      Эти чувства испытывает в конце третьей части один из главных героев романа Иван Никитич Рогов. Наступает зима в конце 1929 года.
      «Шибаниха была похожа на похмельную бабу. Никто не знал, чего от кого можно ждать, откуда придет очередная беда или новость, куда ступать и что говорить. Снег был истоптан берестяными ступнями, сапогами и валенками, народ ходил не по прежним тропинкам. Слышна была ругань во многих домах, в других причитали, в третьих выстаивалась недобрая мертвецкая тишина. Кони ржали на большом клюшинском подворье и в орловском расколоченном доме. Вторые сутки их никто не кормил, не поил да и не запрягал, чтобы ехать за дровами и сеном, поскольку обряжать хозяевам запретил шустрый уполномоченный Фокич, который так хорошо играл на гармони. Но никто не шел поить коней и из других домов, так же стояли недоеные коровы, согнанные в три места: к Жучку, к Микулиным и к Ивану Нечаеву. Овцы, согнанные в большие хлевы Новожила и Володи Зырина, блеяли как недорезанные».
      Главные события впереди. Их нетрудно предсказать: раскулачивание, трагедия многих семей и земли, надолго изъятой из правильного трудооборота. Справный хозяин – справная земля – справная страна, никуда от этой экономической цепочки не деться, и разрыв ее привел к тяжелейшим результатам во всех связях общественной жизни.
      События в последующих главах романа предсказать нетрудно. Но судьбы... Мы уже сжились настолько с посельчанами из деревень Шибаниха и Ольховица, что отдали им чувства и душу, и нам не все равно, как протянутся их жизни. Вопреки событиям нам хочется, чтобы Россия ни по чьему сворот-наговору не показала жестокость и не разорила родовые гнезда Пачиных, Роговых и Шустовых, ее же правами и поручительством вскормленных до достатка. Чтобы выстроенная на наших глазах Павлом Пачиным мельница продолжала молоть зерно и вызывать не зависть, а уважение к труду. Чтоб и Россию кто-то не осудил на расправу... Вот свойство читателя хорошей книги: ему не хочется возвращаться на принадлежащее ему место во времени, обладающее знанием, он сколько угодно готов следовать вместе с героями прошлого дорогами надежд и испытаний.
      Горькую правду пишет в «Канунах» Василий Белов. Но правду необходимую, оздоровительную, которая может быть гарантией того, чтобы народ никогда больше не поддался на дурное верховодство Сопроновых, Ерохиных и Меерсонов. Много на наш положительный народ понавешано отрицательных знаков, посмотреть издали – вся грудь в минусах, но надо добавить еще один: нежелание подводить власть, боязнь ее и чурательство, добровольная ее сдача людям случайным и в расторопности худшим. Верно, что совесть и власть в вечных антагонистах, но нигде, кажется, они не разведены так далеко, как в прошлом нашего народа. Вот и доставалась она от верховной до низовой то горлопанам, то измыслителям реформ, одна другой опасней и хуже. Только что турнули в романе сволочного по всем статьям самовыдвиженца Игнашку Сопронова с партийной должности, другому бы не вынырнуть – этот опять на плаву. Как так? Да так, что Микуленку, председателю Ольховского сельсовета, не хочется заниматься неприятной обязанностью – обложением мужиков дикими налогами, и он сталкивает ее рвущемуся в начальники Сопронову. И тот зверствует. Только что секретарь райкома Ерохин отбирает у Сопронова партбилет и тут же во имя сводки наделяет его высочайшими полномочиями по организации колхозов, зная, что тот из кожи вон вылезет ради партбилета и тщеславия, а организует что угодно.
      У Достоевского по адресу Федора Павловича Карамазова сказано: «Зачем живет такой человек!» Вопрос и оценка последней безнадежности. Того же заслуживает и Игнашка Сопронов, не просто пустой и мелкий, но из пустоты мстительный и расчетливый человечишка. В другое время он бы, вероятно, знал свое место, знал и то, что за всякую пакость последует возмездие, но в пору, когда все сошло со своих мест, вознесло и его. Нутром он не может не чувствовать своей никчемности, нетвердости и недолгости возвышения и потому торопливо заносит в классовые враги всякую порядочность и самостоятельность, всякую состоятельность и способность рассуждать. Это продукт натравливания одной части деревни на другую, создание грубое, но удобное, без которого не обходится ни одно неправедное дело.
      Василий Белов и не пытается добавлять своему герою подбеливающей очертательности родной отец и тот клянет Игнашку Сопронова. Но интересно понаблюдать за отношением к нему односельчан. Понятно, что любить его не за что, доброе слово о нем не выговорится, но мужики не испытывают к нему и ненависти, как ко всякой божьей твари, даже самой неприятной, которая, коль существует, значит, для чего-то надобна. Сам всевышний, кажется, возмутился однажды: Игнашка утонул бы в озере, из ретивости забыв об осторожности, если бы не подвернувшаяся случайно Палашка, дочь Евграфа Миронова, которая вытащила его из воды на последнем издыхании. Больного и бессильного, в припадке, его подбирает в поле Данило Пачин и суетится над ним, как над близким, облегчая страдания. Когда человек в опасности, забывается все – и распри, и обстановка объявленной классовой войны, и вчерашние (и завтрашние) обвинения во вражестве. Это нравственное дыхание: на зло – добром. Мужик тогда еще не был обозлен, рассчитывал на справедливость, на то, что власти разберутся, кто сосед и кто мироед, и его настроение было: худой мир лучше доброй ссоры. Он рвался работать рядом друг с другом, а не воевать друг против друга.
      Но это он, Игнатий Сопронов, если автор оставит его в целости и сохранности, будучи на заслуженном отдыхе, напишет сегодня Василию Белову письмо с обвинениями в клевете на великое время, в которое утверждал он новые общественные ценности и готовил село, возжигая классовую бдительность, к победе над фашизмом. Никогда не поймут сопроновы, чем были они и что творили.
      И как противоположность Игнахе Сопронову в романе – Павел Пачин, такой же молодой мужик, но не полорукий, не ущербный ни в здоровье, ни во взглядах, родившийся и воспитавшийся для работы и утвердительной, а не разорительной силы. Все помыслы и труды его связаны в романе с мельницей. Меньше всего, подозреваю, было у Василия Белова трудностей с этим героем. Он из тех фигур, которые и лепить не надо, они, угаданные по родству, лепятся и ведут действие сами, доставляя удовольствие автору в записывании. И когда говорят о художнике: божий дар – дар этот состоит прежде всего в слуховом внимании, в умении не выдумывать, а поймать, услышать существующие в природе и времени движение и звук.
      Лучшие, державные страницы романа – о Павле и ветряной мельнице, встающей постепенно на взгорке за деревней Шибанихой. Павел Пачин и есть державный человек, на таких стояла и стоит земля. Они возобновляются как бы по единому охранительному промыслу, чтобы стыд, совесть, смысл жизни и самонаправление трудов людских не уведены были окончательно умными головушками на дальние задворки этих понятий. Крепость, стойкость, выверенность, одержимость – все эти качества к нему подходят, но в каком-то ином, не выструненном их содержании, в звучании мягком и глубоком. Запусти хлебное поле, отдай его под сорняк и дикорост, но много лет еще самосевом будут вызревать колосья по заложенной в них генетической способности оставаться зерном.
      Дальновиден ли Павел Пачин, когда замышляет строительство мельницы? Нет, среди всеобщего гонения на частную собственность не только не дальновиден, но и не умен. Не слишком предусмотрительны и мужики, вошедшие вместе с тестем его Иваном Роговым в пай на мельницу. Однако вскоре жизнь заставляет их быть предусмотрительными, они отказываются от строительства. Здравый смысл в том, чтобы отказаться, пока не поздно, и Павлу. Нет, он выгребает из сусеков на продажу последнее зерно, залезает в долги и все-таки строить продолжает. Он, как и поставленная в конце концов мельница, не хочет рассуждать, чья она собственность, ему важно, чтобы мельница была и облегчала людям жизнь. Его недальновидность дальше и сильней всякой трезвой дальновидности, потому что исходит не из расчета, а из генетики жизни. И он не хочет считаться, не может считаться с бедой, которую мельница ему принесет. «Мельница молола зерно...
      Он сел на приступок, оперся локтями о колени и, сцепив руки под подбородком, закрыл глаза. Теплые слезы одна за другой скатывались по щекам в давно не бритую щетину. Павел плакал, улыбаясь чему-то. Шорох камней, кромсавших Акиндиновы зерна, напоминал то ли шипение в шайке банных камней, то ли шум лесного безгрозового дождя, то ли шелест многих берез. Да нет, ни на что не похож этот шум жернова, кроме как сам на себя!»
      Ни на что не похожа и его потребность оставаться радетелем земли, кроме как на себя. Пусть теперь определяют его вместе с мельницей в какие угодно классовые враги, он свое природное дело сделал.
      Тяжкая это обязанность и участь – оставаться человеком.
      Роман «Кануны» в своем продолжении – это правда, которую Василий Белов не мог не сказать, как не мог не строить мельницу его герой Павел Пачин. Это вещи одного порядка – совести и избранности мастера: будь ты! Это твоя обязанность. Смысл жизни состоит в том, чтобы молоть на хлебы выращенное зерно и говорить на выправку от зла существующую истину.
      Вместе с романами Ивана Акулова «Касьян Остудный» и Бориса Можаева «Мужики и бабы», вместе с другими книгами истина эта о событиях, имеющих и посегодня непоправимые последствия, прорисовывается теперь в литературе все отчетливей.
     
     
      Игорь Клямкин
      БЫЛ ЛИ ИГНАТ СОПРОНОВ ТРОЦКИСТОМ? [Глава из статьи И. Клямкина «Какая улица ведет к храму?». – «Новый мир», 1987, №11.]
     
      Под «разрывом с утопией» имелся в виду переход к нэпу. Сменовеховцы думали, что новая экономическая политика приведет не только к оживлению хозяйственной жизни, но и к постепенному перерождению большевистской власти. Они надеялись, что за экономическими уступками неизбежно последуют политические. И тем самым Октябрьская революция окажется воротами в либеральный храм. Сменовеховцы ошиблись, как ошиблись и представители других политических течений, сотрудничавших с большевиками в расчете на неизбежные якобы политические уступки. Ошиблись, в частности, бывшие меньшевики, желавшие для России не западного либерализма (без западного мещанства), как «веховцы» всех призывов, а социализма, который один только может излечить людей от мещанства и всех прочих буржуазных болезней, но который должен вырасти из капитализма и парламентского либерализма, прийти после них, а не вместо них.
      Ошиблись все те, кто смотрел на свою страну через европейские очки, вновь и вновь применяя к ней скроенный западной историей костюм.
      Через эти очки нэп выглядел улицей хотя и своеобразной, но чем-то знакомой: все европейские революции так или иначе заканчивались удовлетворением экономических требований крестьян. Что касается коллективизации, то она могла казаться только авантюрой, полным разрывом со всем историческим опытом и выведенными из него законами. По этим законам выходило: восстание советских крестьян неизбежно. Его ждали, к нему готовились все, кто считал себя «демократами».
      Наверное, пришло время заглянуть и в то время.
      Мы о нем очень мало знаем, намного меньше, чем о временах более отдаленных.
      Знаем – в учебниках написано, – что шли на нашей «улице» в ту переломную пору тяжелые идейные (и не только идейные) бои, что были в них победители и побежденные, что первым ставили памятники, а от вторых не всегда оставались и могильные плиты, и лишь их имена да наиболее «ренегатские» высказывания высечены в назидание потомкам на пьедесталах победителей.
      Все остальное – «вычеркнуто».
      Но мы успели узнать и о том, что победители тоже были не святыми, что наломали они, застраивая нашу «улицу», немало дров, а то, что построили, хотя и сгодилось в свое время для жизни и дало силы победить самых сильных врагов, теперь надо перестраивать. Та улица к храму действительно пока не привела, но, чтобы идти вперед, нужно знать немного больше. Прежде чем «вычеркивать» ее, надо бы все же разобраться, можно ли было ту улицу обойти. Были ли другие проекты «уличной застройки», а если были, то кто и почему их отклонил и как к этим проектам относиться?
      В 1930 году в Берлине вышла книга «Большевизм в тупике», написанная почтенным старцем европейской социал-демократии Карлом Каутским. Под одной обложкой с ней была помещена большая статья руководителя заграничной организации меньшевиков Федора Дана под названием «Проблемы ликвидации» (большевизма). И вот, читая сегодня их пространные рассуждения о том, «что делать» социал-демократии в случае победоносного крестьянского восстания в Советской России (так прямо и озаглавлена, со ссылкой на заимствование у Чернышевского, одна из глав книги Каутского), не можешь отделаться от ощущения: пишут о коллективизации и ее возможных последствиях, то есть о том, чего никогда и нигде не было, а озабочены больше всего подыскиванием подходящих аналогий из французской истории.
      Каутский ищет в ней прототип Сталина и останавливается на Наполеоне. Конечно, оговаривается автор, не во всем они схожи, в чем-то и не похожи: прототип как-никак носил на голове императорскую корону. Но это, так сказать, частности. Главное, что и в том и в другом случае есть режим личной диктатуры и нет демократии, нет политических свобод. То есть в обоих случаях налицо контрреволюция. Коллективизация – последний ее акт в России, отнимающий у крестьян отвоеванную ими во время революции землю. А потому крестьянское восстание более чем вероятно, и оно должно превратиться в новую народную революцию, которая сметет «сталинскую диктатуру».
      Что же вместо нее? Вместо нее то, что начали, но не довели до конца в феврале 1917 года: всеобщее избирательное право, Учредительное собрание, парламентская республика. Каутский разъяснял, что предлагаемая им программа выгодна всем: и рабочему, и крестьянину, и интеллигенту. На Западе это поняли, значит, поймут и в России. Должны понять. Советскому рабочему не стоит цепляться за свои призрачные привилегии по отношению к крестьянину: демократия даст ему несравнимо больше, только она и может привести его к «настоящему», «свободному» социализму, а не к «государственному рабству». А по всему по этому подлинные русские социал-демократы, то есть меньшевики, должны быть готовы к тому, чтобы возглавить демократическую революцию у себя на родине.
      Федор Дан лучше знал свою страну и понимал: по такому проекту в России 1930 года ничего не построишь; светлый храм, срисованный Каутским с западной действительности, там казался мрачной тюрьмой, если не чем-то похуже. Ведь советский рабочий не забыл еще, отвечает Дан, что под знамена демократии звали его белогвардейцы, ведь лозунгом Учредительного собрания и парламентской республики в годы гражданской войны прикрывалась совсем не демократическая контрреволюция, ведь меньшевики в 1918 году вынуждены были даже снять этот лозунг, хотя он полностью соответствовал их политическим убеждениям. Ведь судьба Учредительного собрания уже показала, как мало волнует крестьян все, что касается государственного устройства: их интересовала помещичья земля, а не политическая свобода. Ведь «азартная и безумная политика большевистской диктатуры все еще находит в рабочем классе и рабочей молодежи десятки, если не сотни тысяч бескорыстных и готовых к самопожертвованию исполнителей, фанатически верующих, что путем не только истязания других, но и самоистязания они приведут человечество к социалистическому освобождению». Ведь пишет же в немецкой газете уехавшая из Советской России русская студентка: она – решительно против коммунизма, ее не приняли в советский вуз по причине «буржуазного происхождения», но она «с завистью» вспоминает советскую молодежь, «забывающую все беды сегодняшнего дня в мечтаниях о счастливом коммунистическом будущем», молодежь, «имеющую цель, имеющую идеал, на службу которому она отдает все силы». Как не похожи на нее внутренне опустошенные и безыдейные студенты немецкого университета!
      Дан призывает «многоуважаемого учителя нашего» вернуться на грешную землю. Он осмеливается напомнить своему высокоученому оппоненту, что Россия – не Франция, а Россия. Как можно сравнивать Сталина с Наполеоном? Бонапарт возглавлял партию порядка, которая, уничтожив политические свободы, в то же время законодательно закрепила революционные завоевания крестьян и интересы буржуазной собственности вообще. Но Сталин же все делает наоборот! Вместо примирения с крестьянством он «вступает с ним в острейший конфликт; вместо утверждения собственности – возвращается к грубейшему, почти «военно-коммунистическому» нарушению ее; вместо порядка – поднимает всю страну на дыбы и вносит во все отношения неуверенность, тревогу, азарт, хаос».
      Разве похоже все это на наполеоновскую Францию?
      Кажется, Дан понимает необычность событий, происходящих в России, их непохожесть на все, что когда-либо переживал Запад. Но нет, и он смотрит на свою страну как на второе издание европейской истории, и он не может обойтись без французских аналогий. Сталин – не Бонапарт, он скорее засидевшийся на своем историческом месте... Робеспьер! Большевики – справедливость требует признать за ними эту заслугу – сказали решающее слово в борьбе против белой реставрации, без них ее одолеть не удалось бы, и в этом они похожи на якобинцев. Но не якобинцы с их террором подвели итог французской революции, не они вывели страну из хаоса в порядок, а Бонапарт. И хотя большевистская диктатура держится не два года, а вот уже тринадцать лет, итоги революции еще не подведены. И если коллективизация приведет к восстанию советской деревни, то... Россия повторит Францию и Сталина сменит русский Бонапарт! Он вернет крестьянам землю, закрепит право собственности соответствующими законами, а им, крестьянам, больше ничего и не нужно, они хотят хозяйственной свободы и равнодушны к политической и потому под сапогом любого бонапарта они чувствуют себя более чем сносно и даже готовы носить его на руках.
      Правда, Дан не был в восторге от такого исхода, считая бонапартизм контрреволюционным режимом, и не призывал к его установлению. Поэтому и к крестьянскому восстанию он относился без всякого энтузиазма, считая, что нужно искать пути к парламентской, а не к бонапартистской законности.
      Я пишу не историю меньшевистской эмиграции и потому не собираюсь подробно излагать все, что Дан думал по этому поводу. Мне важно, чтобы нынешний читатель, размышляющий о судьбе нашей исторической улицы, мог наглядно увидеть: все, кто выступал против большевиков под знаменем «демократии», в лучшем случае могли представить их себе как полезных дворников истории, выметающих с улицы старый реакционный хлам и освобождающих место для новой застройки по цивилизованным европейским проектам. Не придавали значения ни тому, что в России не было такого прораба, как западная буржуазия, способная руководить застройкой в либеральном стиле, ни тому, что ее задачи взял на себя рабочий класс, воодушевляемый не либеральными, а социалистическими проектами, ни тому, что подавляющее большинство уличных жителей составляли крестьяне, лишь несколько десятилетий назад вышедшие из крепостничества, не столько буржуазные и мелкобуржуазные, сколько патриархальные, общинные по своим привычкам и духовному складу и уж во всяком случае отличающиеся от французских мелких земледельцев времен Наполеона Бонапарта.
      Не придавали значения, верили в «закон», который рано или поздно восторжествует. А он не торжествовал ни в 1905-м, ни 1917-м, ни в 1930-м.
      По «закону» ответом на коллективизацию должно было стать крестьянское восстание, сбрасывающее большевистскую власть. Поэтому его ждали даже те, кто не связывал с ним, вроде Федора Дана, своих политических планов. Восстание не случилось. Мало того: коллективизация не только не ослабила, но укрепила «сталинскую диктатуру»!
      В таких случаях говорить о неточности политических расчетов – значит не сказать ничего. Тут уместны слова о теоретической катастрофе: то, что считалось всеобщим «законом», в Советской России было объявлено вне закона, а законом оказался незаконный колхоз! На судебном процессе 1931 года едва ли не основной мотив всех выступлений обвиняемых меньшевиков – мы не думали, что коллективизация может закончиться победой правительства и усилить его, этого не должно было случиться, но это случилось, все наши теоретические прогнозы были неправильными.
      Что же произошло на рубеже 20 – 30-х годов? Почему коллективизация, многим казавшаяся немыслимой, оказалась возможной?
      Это, можно сказать, вопрос вопросов. Не ответив на него, не ответим и на многие другие.
      Вот, например, в журнале «Наука и жизнь» (1987, № 4) специалист по управлению Г. Попов, опираясь на материал романа А. Бека «Новое назначение», размышляет о созданной в предвоенное десятилетие Административной Системе. Очень интересная статья; не удивительно, что она привлекла внимание широкой общественности. Автор не просто пишет о недостатках административных методов управления, а раскрывает перед нами внутренний механизм всей Системы. Мы видим, что в нем все логично и продумано, у каждой детали, каждого винтика свое особое назначение, все «подсистемы» хорошо состыкованы и подогнаны друг к другу, что в нем ничто не случайно, включая такие одиозно-зловещие фигуры, как Берия («подсистема страха»), потому что страх и личная преданность – это и есть два основных принципа, два закона, два кита, на которых держится вся Система.
      Г. Попов, по-моему, впервые в нашей печати подошел к Административной Системе не как критик ошибок и злоупотреблений отдельных людей, стоящих во главе ее, а как к особому «объекту исследования». У Системы были достижения, и немалые, потому что в определенных пределах она эффективна. У нее были серьезные сбои и провалы, со временем учащавшиеся, потому что для определенного круга задач она не приспособлена. За ней числятся злоупотребления властью и произвол, но и они для нее по крайней мере не чужеродны.
      Небольшая статья эта – большой шаг навстречу нашей истории, прыжок от детски-юношеского «вычеркнуть – вписать» к взрослому «понять». Но один вопрос в статье оставлен без ответа. Вернее, он даже и не поставлен. А он, мне кажется, и есть самый главный.
      Административная Система – это система управления.
      Это верхние этажи общественного здания. Но они же не в воздухе висят, ведь под ними есть и другие этажи, а еще они же – фундамент, основание. Что же это за фундамент?
      Думаю, что ответ надо искать во временах коллективизации – без нее Административную Систему достроить не удалось бы, как не удалось бы завершить индустриализацию. Тогда же начался отбор и широкий приток в Систему новых администраторов-исполнителей: их требовала и сама коллективизация. Кого же и из каких глубин подняла на поверхность та гигантская волна? Кто пополнял ряды сержантов и старшин, младших и старших офицеров административного аппарата, кто заменял оказавшихся для него непригодными?
      Не скажу, что вопрос этот новый. Пусть на уровне «сержантов», но он все же ставится. Но ставится очень уж часто не на ноги, а на голову. Ну а стоя на голове, не только много не пройдешь, но и многое не надумаешь.
      Писатели-«деревенщики», приступившие в последние десятилетия к художественному освоению залежей коллективизации, один за другим стали выписывать тип злого энтузиаста, во имя «общего дела» готового на дела самые недобрые. Но почему же так выходило, что эти «бесы» и «бесенята» оказывались часто наверху, становились начальством над трудолюбивыми, крепкими и надежными мужиками? Почему именно к никчемному, ленивому и завистливому Игнату Сопронову (из «Канунов» Белова) благоволит судьба, возвышая его до уездного уполномоченного, представителя власти, перед которой у него заслуг не больше, чем перед односельчанами, то есть никаких? Почему худшие получают право командовать лучшими, а лучшие за ними это право хоть и без восторга, но признают и подчиняются?
      На этот непростой вопрос крестьяне 1928 года ответить не смогли и оставили его нам как свое завещание. А мы что же? Мы, чтобы облегчить себе работу, начинаем его потихоньку переворачивать с ног на голову. А перевернув, обнаруживаем, что он выглядит теперь гораздо привычнее: не почему Игнат Сопронов оказался наверху, а кто виноват в том, что он там оказался.


К титульной странице
Вперед
Назад