Незначительное вроде изменение, а какое облегчение для ума! Все действующие лица исторической драмы известны и поименованы, выбирай самое тебе неприятное и верши правый суд потомка!
      Так Игнашка Сопронов и все другие похожие на него игнашки были кое-кем зачислены недавно в троцкисты. Они, конечно, Троцкого могли не читать и не знать, к чему он зовет и чего хочет; они могли делать в деревне черное Игнашкино дело, известное под названием «перегибов», даже после того, как их идейный вдохновитель был выдворен из страны, но по духу своему и поступкам они самые настоящие леваки-троцкисты. Поверьте, что рассуждение это мной не придумано и что мысль автора, изложенную им в книге о Василии Белове, я передаю точно. Если же я не называю его фамилию, то потому лишь, что его, к сожалению, уже нет в живых; суждения же его о нашей истории я вспоминаю и разбираю потому, что они – тоже к сожалению – живут и находят сторонников.
      В истории действуют разные люди. Одни лучше понимают ее требования, другие хуже, одни побеждают, другие терпят поражение. Но можно ли в ней, в истории, что-либо понять, можно ли вообще всерьез говорить об истории, не изучая ее, не вникая в то, чего хотели и к чему звали ее деятели, в том числе и «отрицательные»?
      Это относится и к такой фигуре, как Троцкий.
      Среди «вычеркнутых» он, как известно, самый «вычеркнутый». Это соответствовало политической обстановке конца 20-х годов: тогда Троцкий был самым сильным и влиятельным среди противников правительственного курса. Но сейчас-то чем он опасен? Почему даже дореволюционные его работы нельзя прочитать без специального разрешения? Никакой целесообразности в этой усиленной охране нет, а нецелесообразности очень много. Нецелесообразен страх перед собственной историей. Нецелесообразны любые запретные плоды. Нецелесообразна неполнота информации.
      В 50 – 60-е годы были опубликованы стенограммы партийных съездов, на которых, как известно, выступал и Троцкий. Но пока не зарегистрировано ни одного случая, чтобы чтение этих стенографических отчетов превращало читающего в троцкиста. Зато какой живой интерес к прошлому, какую жажду понимания его вызвали они у молодежи того времени!
      Совсем недавно в «Новом мире» напечатана пьеса Михаила Шатрова «Брестский мир». В ней впервые Троцкий выступает как персонаж с правом голоса. Мы узнаем его позицию в деталях, слышим, как он ее защищает. Можно спорить о том, насколько безупречно ее воспроизведение. Но зато бесспорно другое: нам показывают не «разгром троцкизма», а диалог с ним, живой и полный драматизма. Показывают историю.
      А что может быть важнее этого? Современный читатель хорошо знает, кто кого и когда «разгромил». Но он стремится к большему. Ему важно самому разобраться, кто был прав и почему. Он хочет ясно представлять себе ход идейной и политической борьбы, а не только исход ее. Он хочет слышать голоса всех авторов и актеров исторической драмы. Так что не будем мешать ему, а если можем, то и поможем.
      Зачисление Игнашки Сопронова в троцкисты не помогает, а мешает. Оно мешает, потому что оставляет читателя в недоумении: как же так получилось, что троцкистов разгромили, а игнашки шли не ко дну, а поднимались со дна на поверхность? Оно мешает и потому еще, что троцкизм игнашек – это и не троцкизм вовсе, хотя чем-то и напоминает его.
      Троцкий, конечно, «левак». Но его левачество совсем другое, чем Игнашкино. Рискну даже сказать, что Игнат Сопронов левее Троцкого. Но – вот ведь как бывает! – он левее «левака», зато твердо стоит на ногах, а «левак» болтается в воздухе. Троцкизм именно из-за своего левачества оказался разгромленным, а более левым игнашкам предстояла долгая жизнь хозяев положения, превращение в овечкиных борзовых, потесненных, но не вытесненных до сих пор.
      Но в чем же тогда разница между «леваком»-троцкистом и Игнашкой? Разве не прав автор уже упомянутой книги «Василий Белов», когда говорит, что Троцкому было свойственно увлечение администрированием, командованием, казенно-бюрократическое отношение к массам? Прав, конечно, об этом можно прочитать и у Ленина. Но разве Игнат Сопронов не отличается теми же малопривлекательными достоинствами? Да, этих достоинств у него хоть отбавляй. Так в чем же тогда разница и почему Игнашка левее самых левых?
      Чтобы лучше понять, в чем дело, обратим внимание на странное несоответствие, которое бросается в глаза при чтении книги «Василий Белов», а точнее – главы, посвященной «Канунам». В главе рассматриваются события 1928 года, а все высказывания Троцкого, которыми автор хочет доказать троцкизм Игната Сопронова, берутся из 1920 года! Почему же так? Неужели нет «левацких» цитат более позднего происхождения? Есть, конечно: ведь троцкистско-зиновьевский «левый уклон» – это середина, а не начало 20-х годов. Цитаты есть, но они «не про то». Автор, похоже, чувствует это – надо отдать ему должное. И что он ищет истоки будущих Игнашкиных «перегибов» в 1920, а не, допустим, в 1925 году, тоже не лишено проницательности. А что получается в итоге?
      Приводится, скажем, обширная выдержка из речи Троцкого на IX съезде партии, где говорится о «милитаризации труда», и делается «страшный» вывод: вот что готовили троцкисты советскому народу и советскому крестьянству – они готовили ему судьбу коренного населения Южной Африки, опекаемого «белым меньшинством»! Ну зачем же так? Ведь это же неправда, а неправда – даже если она касается врагов – правому делу еще никогда не служила. Не в самой цитате неправда, а в другом, более важном. Цитата точная: что было, то было. Я даже добавить кое-что могу. Предлагалось, например, превратить Россию в «огромную армию труда», говорилось о том, что надо все внимание перенести «на вопросы трудовой дисциплины, на вопросы трудовых армий», что эти армии наряду с субботниками нужно рассматривать как «осуществление в разных формах социалистического и коммунистического труда», что главный вопрос повестки дня – «милитаризация хозяйства и применение воинских частей для хозяйственных нужд».
      Кто же все это предлагал?
      В первых трех случаях закавыченные слова взяты из произведений Ленина. В четвертом – из резолюции IX съезда партии о задачах хозяйственного строительства, который, как известно, тоже проходил при участии Ленина, а с упомянутой резолюцией он знакомился заранее.
      Ничего неожиданного или странного во всем этом нет. Потому что в 1920 году желание организовать хозяйство по армейскому образцу было нормой, а не отклонением от нее. Неужели надо напоминать, что экономическая политика того времени называлась «военным коммунизмом» и что предложение отменить ее исходило тогда не от Ленина, а от его противников? Если вы хотите сказать, что даже по тем временам увлечение Троцкого командованием и администрированием бывало чрезмерным, вы будете правы и найдете авторитетного союзника в лице Ленина. Но вы же хотите сказать совсем не это!
      Пойдем дальше. Был ли Троцкий «леваком» в период нэпа, а точнее – в середине 20-х годов? Да, был: слова «левый уклон», относящиеся к троцкистско-зиновьевскому блоку, передают существо дела правильно. В чем левизна Троцкого и его единомышленников в этот период? В том, что они предлагали средства, необходимые для индустриализации, «взять» у крестьян, подняв цены на промышленные товары и резко усилив налоговое обложение деревни, причем имея в виду не только кулацкую верхушку, но и значительную часть середняков. Но троцкистская левизна имела четкую границу, которую никогда не пересекала. Этой границей был нэп. Ни отменить, ни заменить его чем-то другим оппозиционеры не предлагали. Уже находясь за рубежом, Троцкий весьма пренебрежительно отзывался о коллективизации, считая, что большинство колхозов надо распустить, так как они нерентабельны.
      Когда автор книги «Василий Белов» рассуждает о зловещей роли, которую суждено было сыграть игнашкам в советской деревне, он имеет в виду период коллективизации и более поздние времена. Но разве так уж трудно понять, что в посленэповской деревне «перегибы», осуществляемые игнашками, были несравнимо левее всего, что можно было представить себе при нэпе? Что они гораздо больше напоминают методы «военного коммунизма» и уже по одному этому записывать Игната Сопронова задним числом в троцкисты значит вносить в историю, и без того запутанную, новую порцию путаницы?
      Игнашка вообще не имеет никакого отношения к «уклонам» 20-х годов, потому что и «левые» (троцкисты) и «правые» (бухаринцы) были за сохранение нэпа и против массовой коллективизации. Так что если вы в документах 30-х годов вдруг обнаружите, что из двух противоположных по значению прилагательных – «правый» и «левый» – научились делать одно («право-троцкистский», то есть «право-левый»), то не ищите в этом особую изворотливость или, наоборот, неповоротливость политического ума. «Право-левые» – это не словесный плод больного воображения, а реальный факт. Потому что по отношению к политическому режиму, который сложился и укрепился после коллективизации, бывшие «левые» стали «правыми». Потому что социализм, который был построен в 30-е годы, ни те, ни другие социализмом не считали. Они не считали его социализмом, так как он не соответствовал их представлениям о новом обществе, а до такого простого согласования идеала и действительности, как словосочетание «реальный социализм», они недодумались. Они не считали его социализмом, так как думали, что только индустриально развитый Запад успел создать для него соответствующие предпосылки, а в отсталой крестьянской России их нет.
      Многим, очень многим отличались они от тех, кто представлял себе социализм и движение к нему в духе Федора Дана или Карла Каутского, и прежде всего – неприязнью и нетерпимостью к либерализму в любом его виде: все, что касалось «парламентаризма», «демократии», «свободы» и других терминов из западного политического словаря, они воспринимали в лучшем случае как словесную шелуху, а в худшем – как происки классового врага. Но в тех очках, через которые они смотрели на события в своей стране, одно стекло оставалось европейским. Сквозь него коллективизация выглядела такой же авантюрой, чреватой политической катастрофой, как и сквозь два стекла Каутского и Дана. Но, так как катастрофы не произошло, никому из оппозиционеров в отличие от Игната Сопронова на национальной улице нашей не суждено было стать долгожителем.
      Улица застраивалась левее их. Бывшие «левые» и бывшие «правые» оказались справа.
      Но разве, еще до того как это случилось, «левые» не смотрели на мир через очки с разными стеклами? И разве не мешало одно стекло другому, притупляя зрение и смазывая перспективу?
      Вот тот же Троцкий. В 1917 году он примкнул к большевикам, потому что понимал: революция в России с ее слабой буржуазией, прикованной исторической цепью к ненавистному крестьянам помещику, может победить, лишь будучи пролетарской. Но он считал также, и был в этом совсем не одинок, что российская революция, решая национальные задачи, должна в то же время стать искрой, из которой возгорится пламя революции мировой, а та, в свою очередь, поможет отсталой крестьянской России решить задачу, своими силами для нее не разрешимую, – построить развитую социалистическую экономику.
      Но в середине 20-х годов западный капитализм начал стабилизироваться. Стало ясно, что в ближайшее время мировой революции, а значит, и помощи в строительстве социализма со стороны более развитых стран ждать не приходится, а приходится ждать экономического и военного давления. Так главным политическим и теоретическим вопросом стал вопрос о «социализме в одной стране». На этом плацдарме и развернулись решающие идейные битвы середины 20-х годов.
      О принципиальной новизне вопроса говорит хотя бы такая деталь: в апреле 1924 года Сталин еще не решался ответить на него категорическим «да». Но уже в декабре того же года интонация изменилась, и сталинское «да» звучало однозначно и непреклонно.
      Троцкий и многие вместе с ним ответили столь же однозначным «нет».
      «Социализм в одной стране», доказывал он, это «замкнутое хозяйство», это «национальная ограниченность». Историю не перехитришь, из отсталой страны не прыгнешь сразу в социалистический рай. Надо развивать производительные силы, а для этого надо подключаться к мировому рынку, к международному разделению труда, повышать квалификацию специалистов и рабочих, ездить для этого за рубеж и учиться там уму-разуму, надо оценивать уровень развития экономики не по количеству, сравнивая его с довоенным 1913 годом, а по качеству, сопоставляя его с высшими западными достижениями. Да, но капиталистический рынок может ведь поглотить и проглотить слабую советскую экономику! Может, кто спорит? Но если действовать умно, есть шансы продержаться, а только продержаться нам и нужно, потому что все надежды наши – на европейскую революцию. А если ее нет и еще долго не будет, если капитализм стабилизируется? Не быть ее не может. Это означало бы крушение всех наших теоретических представлений. Если капитализм жизнеспособен, если он в состоянии и дальше развивать производительные силы, то, значит, неверны наши представления об империализме, значит, он не ведет к загниванию и, значит... значит, мы пришли слишком рано!
      Что же из этого следует? Что придется уйти?
      Ответа не было.
      Один глаз видел Советскую Россию, другой косил в сторону Европы. Глаза разбегались, будущее утрачивало ясность очертаний, контуры его размывались: чтобы описать движение к нему, требовалось все больше вопросительных знаков и глаголов в сослагательном наклонении. Но эти знаки и это наклонение меньше всего годятся для политических программ.
      Хорошо, спрашивали Троцкого, но как же нам все-таки продержаться? Как подготовиться к возможной интервенции? Троцкий и его единомышленники отвечали: разумеется, нужно начинать индустриализацию. И чем быстрее, тем лучше. Нужна ускоренная индустриализация (в рамках нэпа). «Сверхиндустриализация»! За счет кого? За счет деревни. А если деревня не захочет оплачивать счета? Если ничего не даст? А начнем брать, то не разрушим ли весь экономический механизм нэпа? Ведь мы зависим от кулацкого хлеба! А если повысим цены на промышленные товары, то не оттолкнем ли от себя неплатежеспособных бедняков, на которых в первую очередь и опираемся? Да и рабочих тоже – ведь и они покупают товары?! Повысить зарплату? А из каких средств?
      Да, не сводились концы с концами. Главная ставка делалась не на свои, а на чужие силы, на европейских рабочих. Любая другая объявлялась «национальной ограниченностью». Но предлагаемая вместо нее «безграничность» вела в национальный тупик. Троцкий не угадал ни того, что происходило в его время на западной «улице», ни того, что требовалось делать на своей.
      Антонио Грамши был прав, когда сказал, что троцкизм «поверхностно национален» и что не менее поверхностен его европеизм.
      «Социализм в одной стране» был лозунгом выживания, самосохранения, национальной обороны. Это был лозунг, который позволил соединить идею социализма с идеей национальной независимости, с глубоко укорененным в народе чувством национального достоинства.
      К нашему общему несчастью, соединение это нередко осуществлялось такими методами, которые уязвимы не только с нравственной, но и с уголовной точки зрения. Правда, бывало и по-другому, особенно в критические для страны дни и часы; в речи, обращенной к участникам парада на Красной площади 7 ноября 1941 года, Сталин, призвав к защите социалистической родины, напомнил имена «наших великих предков», обратился к национальной патриотической традиции. Впрочем, соединение двух идей началось задолго до этого и впервые осуществилось в ленинском лозунге «Социалистическое отечество в опасности!».
      Но бывало и другое. Случалось – и очень нередко, – что в местах стыковки двух идей все грохотало и скрежетало невыносимо, и до сих пор звуки те, доходя до слуха нашего, вызывают ощущение кошмара, отзываются стыдом и болью.
      Почитайте стенограммы судебных процессов второй половины 30-х годов (они были в свое время изданы, хотя о полноте и достоверности их судить, разумеется, не берусь), а читая, обратите внимание, как Вышинский настойчиво и методично бьет в одну точку, как важно ему доказать, что подсудимый – тот же Бухарин или кто-то другой – не просто противник правительственного курса и политики партии, а что он непременно связан еще и с германской, японской или какой-то другой иностранной разведкой. Враг социализма, враг советской власти – этого было мало. Враг народа – тоже недостаточно. Только слово «шпион», затрагивающее национальное чувство, обеспечивало народное оправдание любого обвинения и приговора. Вспомните, что даже Берия оказался «английским шпионом»!
      Читаешь и вспоминаешь все это – мороз по коже. Тем более что сам в свое время верил, что у руля государства долгие годы могут находиться иностранные разведчики. Да, слово «покаяние» вполне уместно. Но прежде чем каяться, хочется все же понять: почему мы верили в это? И в чем каяться? В том, что мы – это мы? Но мы же не пятьдесят лет назад родились и даже не семьдесят. С чего начинать отсчет грехов? С Московской Руси? С Петербургской? Или с советских 30-х годов?
      Знаю, слышал от многих: нельзя, не надо было свертывать нэп, это гигантская ошибка, за которую до сих пор расплачиваемся. Говорить сегодня о том времени иначе – рискованно: отлучение от прогресса не заставит себя ждать, как и зачисление в ряды защитников административной старины. И поэтому еще раз: можно ли было сохранить нэп?
      Если вы отвечаете «да», то вам придется переселиться в то время и рассказать, как бы вы решали проблемы, которые возникли во второй половине 20-х годов после завершения восстановительного периода.
      Вам придется учесть, что промышленность не могла удовлетворить все возрастающий крестьянский спрос на свою продукцию. Раз деньги, вырученные за хлеб и другие сельскохозяйственные продукты, не обеспечивались товарами, значит, продажа хлеба теряла смысл, хлеб стали придерживать. Придерживать же в первую очередь стали те, у кого денег и хлеба было больше, то есть наиболее зажиточные слои деревни. Но так как доля хлеба, поставляемого этими слоями на рынок, была весьма значительной, то хлебозаготовительные трудности, с которыми столкнулось государство, оказались весьма чувствительными. Говоря иначе, экономический механизм разболтался и давал сбои. Уже приходилось прибегать к усиленному административному регулированию его в ходе хлебозаготовок, что грозило разрушить его окончательно и создавало в деревне напряженную обстановку. Чтобы увеличить количество промышленных товаров, нужно было технически перевооружить предприятия, а для этого построить новые, которые создавали бы новую технику и давали для нее металл. Но механизм нэпа не вырабатывал средств на индустриализацию. Прибыль, поступающая от промышленности, была мизерной, если сравнивать ее с грандиозностью задач. Чтобы увеличить прибыль, можно было поднять цены, как предлагали «левые», но цены поднять было нельзя, их, наоборот, постоянно снижали, чтобы не создавать преимуществ зажиточным группам населения и не испортить отношения с городским и деревенским большинством, которому высокие цены были не по карману. Но по той же причине были отвергнуты и предложения бухаринской группы о повышении цен на хлеб, до этого тоже сниженных.
      Расскажите, как бы вы распутали весь этот клубок проблем, за какую ухватились бы ниточку. И еще не забудьте, что вы отвечаете за обороноспособность страны, что вам надо позаботиться о создании самой современной военной техники, которая требует гигантских затрат и не даст взамен никаких доходов. И не пытайтесь облегчить свою задачу рассуждениями типа того, что надо, мол, еще разобраться, от кого исходила в то время военная угроза, так ли уж велика она была и не прикрывал ли кое-кто ссылками на нее свои черные замыслы и дела. Если даже непосредственной угрозы нет, то ни один государственный деятель, пребывающий в здравом уме, не станет ждать, пока она возникнет, чтобы лишь затем приняться за создание военной промышленности.
      Ни у кого из политических деятелей того времени, стоящих на платформе нэпа, я убедительных ответов на все возникшие тогда «как?» и «за счет чего?» не нашел. Если вы вслед за некоторыми из тех деятелей считаете, что индустриализация пошла бы успешнее без неслыханного нарушения пропорций между промышленностью и сельским хозяйством, между тяжелой и легкой индустрией, попробуйте доказать это. Но если даже не найдете решения в прошлом и придумаете его задним числом, все равно не скрывайте его. Это очень важно для понимания нашей истории.
      Но если нам с вами сказать нечего, то давайте пересилим себя и не постесняемся произнести вслух: победили тогда сильнейшие, и никто, кроме них, победить не мог, потому что другого «проекта застройки» нашей улицы, способного конкурировать с коллективизацией, в ту пору не было. Признать это – вовсе не значит осудить тех, кто думал тогда иначе. Более того: позиция многих из них выглядит сегодня привлекательней, чем позиция победителей. Речь идет лишь о том, что соотношение исторических сил было в пользу вторых, а не первых. И больше ни о чем. Но даже с этим, зная последующую судьбу нашего крестьянства и сельского хозяйства, трудно примириться. Поэтому рука, послушная рассудку, выводит утвердительный ответ, а душа все мучается и мучается безответным вопросом: а может быть, все же могло быть иначе? Трезвый рассудок неумолим: нет, не могло. Но как хочется, чтобы он ошибся!
      Да, все решалось соотношением сил. Но почему оно было таким, а не другим? Почему большинство крестьян примирилось с коллективизацией, которая подвела фундамент под здание Административной Системы? Почему опрокинули они все прогнозы и законы, согласно которым все должно было кончиться падением советской власти? Почему?
      Вспомним сцену раскулачивания в «Котловане» Андрея Платонова. Вспомним жуткий, ничем не остановимый танец, исполняемый деревней, только что сплавившей по реке в никуда своих бывших односельчан. Жуткий, потому что мы знаем и то, что было потом. Пляска на собственных похоронах! Но это было. И это – ответ на интересующий нас вопрос. Большинство крестьян примирилось с коллективизацией, потому что в кулаке видело своего врага. Потому что не успело «обуржуазиться», не было готово к конкурентной борьбе на рынке, боялось его разоряющей стихии еще с дореволюционных времен. Потому что едва-едва вышло, а точнее – выходило только из патриархального и мелкотоварного хозяйствования. Потому что идея коллективизации чем-то напоминала хорошо знакомую и близкую общинную коллективность.
      Можно сказать и наоборот: если крестьянин предпочел коллективизацию кулаку, если готов был записать и часто зачислял в кулаки крепкого середняка, если благословил удаление из деревни наиболее зажиточной и приспособленной к свободному рыночному хозяйству, наиболее «буржуазной» части населения, значит, он, крестьянин, в массе своей был добуржуазным. Вот что опрокинуло все прогнозы и опровергло все «законы», по которым коллективизация должна была привести к политической катастрофе!
      А между тем были ведь старые книжки, в которых можно было прочитать, что путь от крестьянской общины к социализму не такая уж аномалия, а вещь вполне естественная, патриархальному крестьянину более понятная, чем «обуржуазившемуся». Об этом можно было прочитать у Чернышевского. Об этом много размышлял и писал Маркс, отвечая на вопросы Веры Засулич. Правда, и Чернышевский и Маркс видели социалистическое коллективное сельское хозяйство несколько в ином свете, чем получилось у нас в 30-е годы. Но я сейчас говорю не об этом, а о том, что предрасположенность добуржуазного крестьянина к коллективному хозяйству выше, чем буржуазного и мелкобуржуазного.
      Большинство русских крестьян не были похожи на европейских. Поэтому и вели они себя не по-европейски. А если бы были похожи? Тогда никакие активисты и уполномоченные не заставили бы их делать то, о чем рассказал нам Андрей Платонов. Тогда получилось бы что-то похожее на предсказание Федора Дана: буржуазная и мелкобуржуазная деревня выдвинула бы своего военного диктатора, русского Бонапарта. И была бы новая всероссийская резня, потому что буржуазная деревня может существовать только при буржуазном городе, а советский рабочий начал уже забывать о том времени, когда он нанимался на работу к капиталисту.
      Представить себе какой-то третий исход борьбы того времени я не могу. И, соответственно, выход из нэпа – тоже. Вы можете? Очень хорошо. Значит, есть что обсуждать и о чем спорить. А это не так уж мало.
      Осталось разобраться с Игнашкой. Почему так часто выбрасывало на поверхность людей этого сорта? 90
      Иногда пишут: что делать, орудием исторической необходимости бывают нередко не лучшие люди. Это похоже на ответ, но это не ответ. Почему же тогда историческая необходимость так неразборчива в выборе слуг?
      Чтобы не заблудиться в лесу философских отвлеченностей, вернемся лучше в деревню конца 20-х годов, которая испытывает на себе и терпеливо сносит Игнашкину власть. Говорят, существует «деревенский космос». Еще говорят о «крестьянской вселенной». Не хочу оспаривать этих выражений. Допускаю, что в них есть свой смысл. Но как бы велика и значительна ни была крестьянская вселенная, она все же простирается лишь до околицы и за ней кончается. Чтобы эта «вселенная» стала частью страны, она должна быть с другими такими же «вселенными», а также с городом чем-то связана. Их может соединить или рынок, или государственные служащие, или то и другое вместе. После того как коллективизация состоялась, рынок отпал, остались служащие, и нужда в них была немалая. Кто же мог пойти на эту работу, если даже предположить, что брали бы всех?
      Попробуйте представить себе, что место Игнашки согласился занять крепкий, трудолюбивый мужик-середняк, все мысли которого о хозяйстве, земле, скотине, мысли, без которых он уже и не он. Представили? У меня не получается. Тут, на земле, ему все привычно и понятно, тут он хозяин, знает, что зависит от него, а что нет, тут своя ответственность и свое дело: исполняешь его хорошо – дома достаток, детишки сыты-обуты, односельчане уважают, нет – все наоборот. А вот про «общее дело», которым занят Игнашка, он не очень-то понимает. У патриархального или полупатриархального крестьянина со словом «общее», если оно относится к чему-то, что за околицей, отношения сложные. Ему трудно объяснить, что в жизни могут быть законы, которые действуют как бы за спинами людей, независимо от того, что они сами думают и чувствуют. Поэтому когда ему кто-то говорит об «общем деле» или каком другом «общем», он только рукой и может махнуть, как Кузьма Барахвостов из «Бухтин вологодских» все того же Василия Белова. Попал хороший печник Барахвостов на тот свет и увидел самое нелепое, что мог только представить себе. Сидят люди и без конца думают, а о чем – непонятно: «Сначала идут простые мысли. После с развитием головы начинаются мысли об этих мыслях, потом мысли всеобщие. Из всех всеобщих приходит одна наиобщая, самая верхняя. От ее начинаешь все сначала, в том же направлении».
      Непонятно нормальному печнику Кузьме Барахвостову, зачем это, чтобы в головах у людей такое творилось и двигалось взад-вперед: от «наиобщего смысла к всеобщему, от всеобщего к общему». Печку сложить, перекурить, дровишек поколоть – это ясно, тут смысл живой есть и удовольствие. А «общее-всеобщее»... Этим и отличается, наверное, тот свет от этого.
      Чтобы Кузьма увидел в бессмыслице смысл, ему надо стать производителем, сбывающим товар на рынке, который и объяснит ему популярно, что есть законы, которые от него, Кузьмы, не зависят. Тогда, предоставленный сам себе, он почувствует, что ему для спокойствия и уверенности нужны и законы, записанные на бумаге, которые тоже от Кузьмы не зависят и для всех одни, то есть «общие-всеобщие»...
      Но пока «общее» – это только «общее дело», перед которым у тебя одни обязанности и никаких прав, то даже беднейший из бедных если и вдохновится им, откликнется горячим чувством, именуемым нами энтузиазмом, или чем-то попрохладнее и поумереннее, но достаточно прочным, то ненадолго: разберется что к чему и начнет искать «свое дело».
      Так Кузьма Барахвостов: служил сначала колхозным возчиком, возил силосную массу на ферму, где в передовых доярках ходила его жена Виринея. Дни и ночи проводили они рядом с шестнадцатью стельными коровами, все для них делали, что могли, а в награду Виринея получала похвальные заметки в стенгазете и поездки на слеты, а вместе с Кузьмой – кучу трудодней, аж под тысячу, разумеется, «пустопорожних», и Кузьме пришлось выстругивать и вешать на стенку полочку, чтобы жене было куда зубы класть, когда хлеб кончается и у нее по этому случаю ворчливое настроение получается, а самому податься в печники, то есть подыскать себе дело, которое и односельчанам нужно было бы и ему, Кузьме, давало бы в жизни опору, а самой жизни – оправдание.
      Игнашка Сопронов может взяться за «общее дело», потому что своего у него нет. Его ничто не привязывает ни к земле, ни к односельчанам, которые его и за мужика не считают. Он отторгнут своим окружением, он ищет, как бы освободиться от него совсем, и тут-то и находит его Административная Система, ей нужны именно такие люди, которые зависят только от нее и не чувствуют зависимости от тех, над кем стоят. Девиз Системы + – «общее дело», и хорошо, если ты служишь ему с верой в его правоту, но если нет святых служителей, сойдет и Игнашка, лишь бы усвоил, что «общее дело» не любит, когда о нем рассуждают, а любит, когда исполняют не рассуждая, а еще больше любит преданность каждого нижестоящего своего служителя вышестоящему. Административная Система и Игнашка нужны друг другу, и они друг друга найдут.
      Что в том мире, куда попал Сопронов, идет своя особая жизнь, не похожая на обычную, мужики, конечно, не догадываются. Перед их глазами не Система, а Игнашка, и, глядя на него, они судят не о Системе (власти), а о том, как служит ей Игнашка.
      Но если бы знали и могли понять немного больше, то ничем бы им их знание не помогло. Они ничего изменить не могут. Попади они сами в Административную Систему, они должны или принять ее условия, или убираться из нее подобру-поздорову. И нельзя сказать, что попадали и закреплялись в ней одни игнашки; она находила среди тех же крестьян и людей иного масштаба, поднимала их наверх, ставила во главе хозяйственных отраслей и строек, армий и фронтов, под их руководством одерживались победы, сделавшие бы честь самым великим полководцам всех времен и народов. Но все же в первую очередь Система требовала и порождала добросовестных исполнителей, способных лишь беспрекословно и любой ценой исполнять идущие сверху указания, не останавливаясь перед произволом и беззаконием. И со всем этим люди мирились. Хотели или нет, крестьяне 1928-го и многих последующих годов должны были терпеть Игнашкину власть над собой, потому что она означала какой-никакой, а «общий порядок», которому они никакого другого противопоставить не могли, так как другой связи между крестьянами и некрестьянскими островами-«вселенными» они не знали.
      И до тех пор пока они это не знают, они будут терпеть Игнашкин произвол, не теряя веры в правду власти, а правда власти видится им в том, что там, на самом верху, все-таки есть что-то такое, на чем все держится и не разваливается, «одна наиобщая, самая верхняя мысль», но не сама по себе мысль, а в голове живого человека, который один за всех думает и за всех отвечает и который если б знал, то, конечно, давно уже разогнал бы всех непутевых игнашек.
      Вы скажете, что Кузьме Барахвостову и слова о «самой верхней мысли» тоже кажутся чужими, потусторонними. В ответ на это возражение могу напомнить, что на тот свет Кузьма ходил, когда уже крестьянство его в прошлом осталось, хотя горожанином он смог стать только в детях своих, а не сам.
      Пока же крестьянин остается крестьянином, мысль о «верхней мысли» обессмыслиться не может. А это значит, что «общее-всеобщее» в его голове сидит, причем прочно и основательно, но оно обязательно должно быть олицетворено: недоступное, оно должно быть доступно созерцанию на портретах, должно быть пишущим статьи, в которых излагаются самые главные, «самые верхние» мысли, и выступающим по радио в самые важные минуты с самыми важными словами; оно – живое воплощение закона и высшей справедливости.
      Пока крестьянин так думает, пока все разговоры о другом, более отвлеченном и безличном «общем-всеобщем» ему непонятны и неинтересны, пока в его представлении все вытекает из самой верхней точки пирамиды и все стекается к ней, пока безостановочная циркуляция от многих «простых мыслей» к одной наивысшей и обратно кажется живой, хотя и не явной реальностью, а не потусторонним бредом, пока не вытеснилось все это из сознания в мир иной, пока все это жизнь, а не смутное воспоминание о чем-то давно ушедшем из нее, – до тех пор у Административной Системы надежный фундамент, до тех пор все игнашки, на которых держится Система, будут восприниматься как чуждые ей, пролезшие в нее случайно и делающие свое черное дело под видом дела общего только потому, что там, на самом верху, об этом еще не знают. До тех пор никакие испытания Системе не страшны: пойдет крестьянин воевать, если надо, и биться будет так, как никто, и одолеет врагов, дотоле не одолимых никем.
      Так что же теперь – все оправдать и снова слагать хвалебные гимны? И жертвы невинные уже не жертвы, что ли? И ложь и цинизм – все необходимо было? И все это... Все это из народа вышло и потому неподсудно? И каяться не в чем – все правильно было, все нормально?
      Вопросы, от которых не отмахнешься.
      Два года назад я прочитал в «Вопросах литературы» (1985, № 6) интересную статью Л. Вильчек «Вниз по течению деревенской прозы», в которой автор размышляет о тех же вещах и примерно в том же ключе, что и я. Автор доказывает, что коллективизация была неизбежной, что две разных экономики долго мирно сосуществовать не могли. Правда, пишет Л. Вильчек, была не только на стороне деревенских мужиков, кто испытал на себе все тяготы и последствия той ломки, но и на стороне государства: «...ее имя – 'необходимость». Всегда есть две правды: правда Петра и правда Евгения из пушкинского «Медного всадника», и одна не может торжествовать над другой, «разрешение конфликта двух правд пролегает через трагедию». На первый взгляд логично и убедительно. И тем не менее совсем неверно!
      Нельзя, недопустимо просто уравнивать две правды.
      Если равенство верно, то это означает конец всего. Тогда все ничто и все незачем.
      Один крутит ручку исторической мясорубки, его рукой водит сама Необходимость, его величество Интерес Государства. У него своя правда. Другой – внутри мясорубки, его прокручивают через нее, от его крика некуда спрятаться, и разве убаюкаешь совесть утешительными словами: «Терпи, милый наш Евгений, ничего не поделаешь, но мы знаем, что и у тебя своя правда»?! Неужели вымолвятся слова эти, произнесутся вслух? Нет, две правды – это неправда.
      Петр – орудие необходимости. Евгений – ее жертва. Петр велик, Евгений мал. Но правда на стороне Евгения, на стороне того, кто страдает. И больше ни на чьей! Потому что иначе правда Евгения – это правда навоза истории, пушечного мяса. И ничуть не больше.
      Хорошо, что мы начинаем поворачиваться лицом к истории, хотим понять ее, а не просто «вычеркивать» события, которые нам не нравятся, и имена их виновников. Только начинаем, а уже опасность: как бы не переборщить! Иначе понимание незаметно обернется оправданием, реабилитацией. Пока мы убеждены, что было две равноценных правды, мы – одной ногой в прошлом, мы не вышли из него, и ничто не ведет вперед, к его преодолению.
      Поэтому что касается Правды, то признаем ее только за миллионами безымянных Евгениев. В этом – единственная надежда, что человечество захочет и сможет расстаться с мясорубкой, используемой как орудие прогресса. В этом – единственная гарантия, что, отвечая на вопрос «почему?», мы не забудем и о вопросе «кто виноват?» и сумеем отличить трагическую вину от уголовной и различить переход первой во вторую. Преодолеть мясорубку, не «вычеркивая» ее из прошлого, а отдав себе полный отчет о ее роли и ее несовместимости с Правдой, – это и значит покаяться. Не будем только очень уж долго предаваться приятному созерцанию собственной очищенности, а займемся будничным делом очистки нашей улицы и ее новой застройки. 96
     
     
      Владимир Гусев
      БЕЛОВ ВЧЕРА, СЕГОДНЯ И ЗАВТРА
 
      Плотно идет время. «Казалось бы», давно ли мы открывали «органический период» в истории «деревенской прозы», связывая его с появлением «Привычного дела»? Это был журнал «Север», номер первый за 1966-й. Эдакий серо-синий журнальчик тиражом в 10 тысяч. Но повесть была всеми прочитана, и хор восторженных похвал, как это у нас бывает, – уж хвалить так хвалить! – был настолько дружен, что нам, грешным (таким, как я), пришлось даже, относясь к этой повести хорошо, тем не менее отчасти «ворчать»: а вот описательность, а вот вялая композиция, а вот герой, которого та или иная критика выдает за идеального, а он лишь терпелив и несчастен.
      Много с тех пор воды утекло. А Белов много написал и о деревне, и вовсе не о деревне. Впрочем, говоря не о деревне, он всегда имеет в виду деревню. Помнит о ней, о ее судьбе.
      Чем далее, тем более ясно, что Белов идет по пути писателей – пути, вполне типичному для русской литературы в определенных ее тенденциях, – которые смысл творчества ищут вне самого творчества. На материале «Привычного дела» можно было и сомневаться в этом. Белов, конечно, любит своего Африканыча, как отец любит своего сына, каков бы сын ни был, как пастырь любит свое духовное чадо. Но сама теплота, пластичность, изобразительность, некая утренняя прозрачность, просвеченность этого произведения заставляет предполагать, что Белов любит своего Дрынова, так сказать, не идеологически, а просто природно, «растительно». Именно органически. Недаром и наше то, тогдашнее ощущение: после смелой, четкой, гражданственной, но плосковатой, жесткой, суховатой (если идти от терминов Блока даже и о Шекспире) деревенской публицистической прозы Овечкина, Тендрякова, Троепольского – речь о «Записках агронома» и других – Белов тут именно «влажен», сказал бы Блок, он работает как чистый художник – действует от имени глубины и мягкости жизни прежде всего. Чего стоит один лишь этот женственный образ Екатерины. Однако далее шло иное.
      И книжные, и журнальные публикации частей и глав из «Канунов» и около показали, что Белов, как и многие, желает мыслить не только художнически, но и публицистически, социально; что его крестьянские образы – это не только образы, но и программа; что город его не устраивает не только эстетически, духовно и, если угодно, национально, но и социально-политически – как тупик, как бесперспективное шествие к стене или в никуда («Всё впереди»); что Сталин плох не сам по себе, а как, прежде всего, враг крестьян; что итальянская архитектура некрасива с русской северо-крестьянской позиции; что коллективизация была трагедией не «онтологически» (это когда за трагедией человека или людей стоит трагедия самого человечества как духовного целого), а именно как трагедия крестьянства и только крестьянства; что человека надо вернуть на землю, в поле и в лес, иначе он погибнет и нравственно, и физически.
      Эта по рассудку разнородная и вообще рационалистически плохо мотивированная программа, в тезисах которой одинаково крепко досталось и «року», и экологическим неучам, и нынешнему городскому разврату, и старой архитектуре Италии, и новым нашим бюрократам, и легкомысленной молодежи, и антинациональному современному дому, и лидеру Сталину, и подчиненным исполнителям смертных приговоров, и большевикам, и меньшевикам, и мелким служащим, и советским писателям, – эта программа вызвала в нашей литературной среде и в общественной жизни много разных «нервов», надрывов, грубости, «психопатии» и вообще разнообразного и гремучего крику, дурного тона, но имела под собой твердую почву, которую, в дыму нашей нынешней смуты и драки, мало кто принял во внимание.
      Белов – представитель и выразитель того большинства человечества, которое названо третьим миром (мы и были первые в этом третьем мире, только вот непонятно, кто же теперь второй), пробудилось в нашем XX веке и еще даст о себе знать в XXI. Вернее, пробудилось-то оно еще и в XIX и ранее (см., например, историю Латинской Америки), но в XX впервые заявило о себе резко.
      Это то, условно говоря, природное человечество, которое противостоит «цивилизации», как ее понимали Ницше и Шпенглер, и всегда приходит заново на смену «цивилизации», когда та уж слишком зарапортовалась. Так было во времена конца Египта и Рима, так, конечно, чувствуем и мы себя ныне – в эпоху «экологического кризиса» и всего подобного.
      Это природное человечество, о котором мечтал Руссо и которое желает жить в согласии, а не вопреки Природе и Космосу, – это, конечно, не только сами крестьяне. Это просто все те, кто думает и чувствует именно природно, органически, а не механически и технически. То есть человек может быть и механиком, как герой А. Платонова, но при этом оставаться человеком «нормальным», человеком природным, как тот же Фома Пухов Платонова; словом, дело не в конкретной профессии и даже не в социальном статусе, а в мироощущении.
      В Белове очень сильно это начало; отсюда все его «комплексы»...
      Чего же не хватает?
      Не хватает, мне кажется, в самом начале (это было еще и в «Привычном деле») той высшей духовной силы, которая столь существенна и в самой Природе и без которой сама природа – лишь зоопарк.
      Не хватает той высшей свободы, без которой и «равновесье диких сил» – не равновесье, а просто дикие силы.
      Трагедия русского крестьянства – мы понимаем ее; и нам ли не понимать.
      Нам ли не понимать, ибо как мы ни плохи и неграмотны, мы все же наследники Толстого, – а также Глеба Успенского, Мельникова, Шергина, Писахова и других, которые, может, и ближе Белову, чем Лев Толстой, с его слишком широкой мощью, диапазоном.
      Но за этим еще есть трагедия мира и человечества, и ощущение это – всегдашний момент и идеи русской.
      Ибо русская идея – это не только идея собирания распыленного и полууничтоженного народа, что столь актуально и остро ныне, но и «идея братства», идея высшей духовной силы, объединяющей всю Природу и всех людей. Она противостоит и унылому безнационализму, и сектантской национальной узости.
      В этом сложность этой идеи.
      Василий Белов наш, могучий «природный тип», «онтологически» не выдерживает этого высшего напряжения; может, оно так сейчас и надо, но время более мощных титанов уже наступает.
      Будем ждать их...
     
     
      Александр Романов
      «А ТАМ, ЗА ДЫМОМ...»[ Газета «Красный север», Вологда, 1990, 5 мая.]
     
      «Кануны» Василия Белова, скромно названные хроникой двадцатых годов, – это, может быть, самый могучий русский роман на исходе двадцатого века. Здесь ничего не выдумано, но немота архивов и слезы воспоминаний ожили здесь с такой художественной силой, что потрясают нас. Помню, как еще в 1971 году Василий Белов попросил меня прочитать первоначальную рукопись этого романа. Я, уже знавший от своей матери страшные истории раскулачивания и всякого местного бесовства, казалось, мог бы и поспокойнее воспринимать беловскую рукопись, однако она втянула меня в такой круговорот событий, что позабыл и самого себя.
      Белов просил беспощадно отмечать в рукописи слабости и огрехи, и я над каждой страницей вскидывал свой бдительный карандаш, но когда закончил «ревизию», то увидел на полях лишь знаки восторга. И даже встревожился за свою восклицательность: Белов может подумать, что читал я невнимательно или подобострастно. И взялся за повторное чтение, и обнаружил, что беловская проза – это не зеркальное отражение, а пучковый свет народной жизни. Он прожигает толщу будничности до неумирающих истин. И прошлое никогда не затухает вовсе: оно или подкашивает настоящее, или судит будущее. Время – по Василию Белову – это энергия народной нравственности. Если нравственность народа падает, то загнивает жизнь, и время теряет свою будущность.
      Нет, не нашел я никакой фальши ни при втором, ни третьем прочтении, но каков же был удар, когда эту же рукопись спустя полгода Василий Белов показал мне испещренной сплошь грозными пометками. Она просматривалась в ЦК, в идеологическом ведомстве М. Суслова, и была, по сути, зарублена. А те главы, в которых так сущностно, так неожиданно изнутри и по-житейски изображались Сталин и Калинин, Бухарин с Рыковым и Томским, вовсе отсекались багровым крестом. Но Василий Белов не поступился правдой и совестью и даже не подумал о публикации где-то в чужих местах. И тогда лишь журнал «Север» набрался храбрости, чтобы сокращенно напечатать роман «Кануны». Честь ему и хвала!
      И вот теперь, когда открываешь эту книгу, изданную уже миллионными тиражами, и читаешь в первой главе такие запевные слова: «Шла вторая неделя святок, святок нового тысяча девятьсот двадцать восьмого года», то даже не замечаешь, что сам пребываешь уже в 1990 году. Насколько жгуче, зримо и неумираемо наше давнее в беловской хронике! Она распахивается в крестьянский мир, как избы – во Вселенную: так звонко и знобко, что слышно, как индевеют звезды и пылают лучинки, как намерзает на окнах страх и копится в умах погибель.
      Взгляд, и слух, и познание писателя настолько вездесущи и проницательны, что от их прикосновения стихия минувшей жизни как бы вновь самовозгорается и творит самое себя уже без авторского вмешательства. Такое живописание случается в литературе крайне редко.
      «Кануны» Василия Белова – это трагическое прощание с нами великого крестьянства. Это его последняя Масленица «в деревянных санях, расписанных по красному черным хмелем». Уже вломился ночью в Шибановский сельсовет уездный уполномоченный Игнаха Сопронов, уже вытащил из кармана вороненый наган и утвердил его на алом сельсоветском столе: вот вам, мужики, наш «черный хмель по красному»!..
      А сама Шибаниха между тем, как и тысячи деревень по Руси, еще жила простодушной радостью святок и привычной свободой крестьянского миропорядка. Мужики и бабы, парни и девки еще охотно тянулись на посиделки к своей ровне по возрасту, интересу и родству. И потому в Шибанихе, как и во всем мире, людские сборища завихрялись одновременно и разномастно: то словно кружение речных перекатов, то словно окружение диких метелей. Все шире и дале – от Шибанихи до Ольховиц, от Вологды до Москвы. Круг за кругом – и везде уже «сновала черная мгла. Мешаясь с ярым светом, она переходила в дальний лазоревый дым, а там, за дымом... клубились вглубь и вширь пустые версты»... В том круге событий чернел омут дьявольской энергии.
      А люди, какие люди в «Канунах»! Вот в просторном пятистенке, отнятом у бывшего торговца Лошкарева, расхаживает в смятении Колька Микулин (по-деревенски Микуленок), молодой парень, но уже председатель Шибановского ТОЗа, и лавочной комиссии, и здешнего сельсовета. Вся власть в Шибанихе, казалось, была в руках Микуленка. Так казалось и мужикам. На самом же деле власть гнездилась в других руках. Вот она, эта чужая власть, и допекла Микулина, вывела его «изо всех рамок». На председательском столе лежала бумага из уезда. «...Требую в бесспорном порядке в срок до первого января сообщить результаты проработки тезисов ЦК и контртезисов оппозиции, результаты обсуждения резолюции ЦК о работе в деревне и неукоснительном проведении классовой линии. Зам. зав. АПО Захарь-евского укома ВКП(б) Меерсон».
      Вот так: в самый разгар народного праздника – грозный окрик и указующий перст, как жить по-новому. Все родное вдруг становилось чужим, а ясное смолоду – непонятным. Слова директивы торчали, что колья, а ниже подписи таращились вовсе не русские буквы P. S. и приписка красным карандашом: «Не ограничивайтесь одной констатацией фактов». – «А что это такое? Кон-стан-та-ция, – запинался на новом, издевательском слове председатель Шибанихи. – Кооперация, кастрация... Не то, вроде не подходит. Вот мать-перемать!..» И подлаживаясь под меерсоновский язык, он также сучковато сочиняет свой ответ «по преломлению 15 партсъезда» в Шибанихе.
      Яростная политизация слов, чуждых для слуха и угарных для сознания, – вот начало всякого насилия. И чем навязчивее политика, тем двуличней жизнь, а чем больше партийности, тем меньше житейского творчества. Народное бытие и политиканство кроваво несовместимы, и эти истины выстраданы в «Канунах» Василия Белова.
      И как образ и тип зародившегося в ту пору лихого прохиндейства, в родную Шибаниху заявился на святки и приятель Микуленка Петька Гирин по прозвищу Штырь. Он служил курьером в канцелярии у самого Калинина, а потом в особом отделе ЦК у набиравшего силу Маленкова, но таинственно скрытничал о своем месте в Москве. Потом он, покаявшись перед Бухариным за свой на него донос, сфабрикованный по наущению Маленкова, исчезает из столицы и возникает в Ленинграде уже не Гириным, а Гиринским, затем объявляется в Вологде уже Гиринштейном. Такая бесовская смена своих фамилий и личин ради спасения своей шкуры, увы, становилась нормой жизни. «Новое место – и сам новый» – вот дух того времени. И утрата своих фамилий, имен и отчеств, то есть личностная утрата самих себя, казалось, никого уже и не заботила.
      Лишь деревни упорно держались прежнего порядка и обычая. И в Шибанихе, в тот самый вечер, когда в сельсовете столкнулись Микуленок с Петькой Гириным, а потом нагрянул к ним Игнаха Сопронов, чтобы покачнуть вековой порядок и обычай, в просторной хоромине Евграфа и Марьи Мироновых – таких работящих, что и в праздник не сидевших без дела – хозяин сучил нитки для верши, – сошлись добрые гости. Из Ольховиц прикатили Пачины: шурин Да-нило с сыном Павлом – Евграфовым любимцем за молодецкую стать и ухватистость в работе. Рядом присели на лавку Иван Никити Рогов с женой Аксиньей. Они чуяли сердцем, что дочка их Вера – славница-красавица на всю Ольховскую волость – сохнет от любви вот к этому парню, и хорошо бы, думалось им, взять такого молодца в свой дом примаком. А Палашка – дочка Мироновых, песенница и бойкуша, – уже наладилась на святочное игрище, чтобы свести там Павла и Верушку, а самой бы в потайной радости попасть в руки Микуленку, засевшему с вечера в сельсовете. В теплой и светлой избе Мироновых народ собирался обстоятельный, степенный, потому на виду и сидели Степан Клюшин, черный, с разными глазами книгочей, и отец его Петруша, по-апостольски белобородый старец...
      А в эту же пору у Кеши Фотиева, мужичонки вечно бесхлебного и безлошадного, зато охочего на всякую забаву, собралась своя компания. Его избенка с четырьмя окошками без вторых рам подмигивала еловой лучиной взбудораженному миру. Здесь тешилась вволю шибановская худоба и беззаботность. И поп-прогрессист, по прозвищу Рыжко, больше похожий на беса, чем на священника, – вот оно, воинствующее безбожие! – здесь резался с мужиками в карты. Тут и Акиндин Судейкин, зоркий выдумщик и стихотворец, добывавший себе прокорм своим племенным жеребцом, могучим Ундером; тут и старичок Савватей Климов, по его хвастливым словам, не сделавший «за свою протяжную жизнь с женским полом ни единой промашки», тут и ловкий игрок Северьян Брусков, по меткому прозвищу Жучок...
      Сколько в романе всякого люда, и каждый – на особицу, и нету во множестве их ни одного случайного лица – от нищего Носопыря, живущего в бане и забывшего свое имя, до вождя Сталина, вкрадчиво ступавшего сапогами по кремлевским коврам и обдумывавшего письмо Кагановича с Украины, требовавшего обострить и разжечь классовую борьбу в деревне. Казалось бы, какая связь между нищим и вождем, но связь была прямая: в стране не хватало ста миллионов пудов хлеба, значит, эти миллионы надо выгрести из мужицких подворий, а чтобы выгрести, надо опереться на таких «пролетариев», как шибановский кривой Носопырь.
      Да, Каганович, который всегда врал и запугивал, в этот раз подталкивал его, вождя, на меры чрезвычайные.
      И надо всей этой крестьянской вселенной, как толчки уже близкого землетрясения, вскипала в романе смертельная схватка Павла Рогова с Игнатом Сопроновым. Как молодой побег вскидывается и матереет на корневых глубинах, так и Пашка Рогов смалу вбирал в себя силу и задор своего родства и распахнуто торопился в жизнь. В нем горела истовость, внушенная дедком Никитой, и смекалка, перенятая от отца Данилы, и беспредельное трудолюбие, обласканное дядей Евграфом. Он рано осознал себя устроителем такой жизни, при которой хлебное счастье вставало бы вровень с мужицким трудом. Потому он и затеял поставить в Шибанихе, на поднебесном угоре, свою ветряную мельницу. Он нашел в лесах и срубил великую сосну и на могучем стволе ее, выбиваясь из сил, возводил размашистый ветряк. Главы романа, рисующие этот страстный и мучительный подвиг Павла, прямо-таки пылают горькой поэзией, ибо подвиг этот, увы, был не ко времени. Наперекрест Павлу Рогову встал Игнат Сопронов.
      Кто он, откуда взялся? «А наш-то Игнаха, – сказал вглядчивый в жизнь Никита Иванович, свояк Павла, – от нас самих. Сами взрастили!..» Вот это-то признание и повергло мужиков в страшное недоумение и смятение.
      «Сопронов сузил водянистые, цвета снятого молока глаза и взглянул на шибановские фамилии: всего пять, от силы семь хозяйств были, по его мнению, настоящими бедняцкими, остальные сплошь зажиточные и кулаки. Он не курил с того времени, как вступил в партию, но сейчас ему как будто чего недоставало. Вспоминая о куреве, подумал: опять же взять и другие деревни. Что ни изба, то и зажиточный, у каждого по лошади и корове, у многих по две, а то и по три коровы. Ожили после земельного передела! Наплодилось за эти годы кулачков, ничего, еще прижмут хвосты, запоют не то...»
      Сопроновы – два брата, Игнат и младший Селька, – запустившие свой земельный надел до того, что зарос он бурьяном, и жившие лишь случайными приработками – с животной завистью встали поперек нараставшего благоденствия родных деревень. Они не то чтобы глубоко понимали партийную идею, а ожесточенно гордились тем, что она, эта идея, полностью выражает их злобную сущность.
      «Пришло, значит, такое время – мужиков к ногтю», – сказал горестно Евграф Миронов, и раскулачивание покатилось по деревням. Сопроновы рванулись в дело. Сперва облагали мужиков невыносимыми налогами, потом с наганами загоняли их в колхозы.
      Да, Роговы, Пачины, Мироновы жили на русской земле. Много их трудилось. Миллионы! Но победили Сопроновы. Эти живы и поныне! Скрипя зубами и щурясь мутными глазами, они белеют лицами, когда видят, что власть уходит из их рук. Да, образ сопроновщины, созданный Василием Беловым, страшен и живуч. Этот образ знаменует, по существу, весь наш многострадальный двадцатый век, и беловские «Кануны» – это такое художественное и философское постижение судьбы русского народа, что трагизм истин, раскрытых писателем, остерегающе поучителен и для всего человечества. Такая могучая книга достойна самого пристального внимания широкого читателя.
      Вологда
     
     
      Игорь Виноградов
      ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ ВАСИЛИЯ БЕЛОВА [«Московские новости», 1989, 30 апр., № 18.]
     
      Свою историческую «Хронику», рассказывающую о жизни северной русской деревни непосредственно перед и во время коллективизации, Василий Белов пишет уже давно. Первая часть его романа «Кануны» была опубликована еще в 1972 году. Третья, последняя, – в 1987-м. А в нынешнем марте «Новый мир» напечатал первую часть уже следующей, второй книги цикла – «Год великого перелома».
      «Хроника», таким образом, еще не завершена. Тем не менее за семнадцать лет своего постепенного развертывания она вполне успела уже донести до читателя ту главную свою тему, которая на страницах нового романа обозначена так: «После величайшей смуты, унесшей в своем знобящем вихре миллионы жизней, не прошло и десяти лет, а Россия и Украина уже стояли вблизи очередной, не менее страшной трагедии... Пожар народной беды поднимался на юге...»
      Не забудем, однако, что эти твердые, жесткие слова лишь теперь, в 1989 году, впервые выразили напрямую то, что и раньше составляло реальный смысл «Хроники», но все же как бы избегало окончательного закрепления в прямых, четких формулах. И это, конечно, знак тех перемен, которые произошли в нашей жизни и сделали то, что ныне взгляд на коллективизацию как на величайшее народное несчастье может быть обозначен уже в открытую. И, разумеется, не просто обозначен, но и развернут, обоснован. Вот почему слова о народной беде, открывающие роман, и звучат в нем сегодня не столько как некая самодостаточная формула, сколько как исходный тезис, позволяющий ожидать, что в ходе дальнейшего повествования он именно и будет развернут со всей той полнотой, четкостью и определенностью выражения авторской точки зрения, к которым обязывают сегодняшние возможности обсуждения когда-то запретной темы. Как со стороны освещения масштабов и значимости народной трагедии, разыгравшейся в 30-х гг., так и со стороны понимания ее истоков, реальных причин. Преисполненные этих естественных ожиданий, вы погружаетесь в чтение. И чем дальше, тем все больше впечатления ваши раздваиваются...
      С одной стороны, перед вами книга, в которой есть и сила, и правда, и энергия художественного выражения, хотя это и не значит, что в чисто художественном отношении ей нельзя предъявить серьезных претензий. Нет, «Хронике» достаточно далеко еще до того, чтобы быть шедевром русской прозы, и при более обстоятельном критическом ее разборе можно было бы без особого труда показать и многие слабости ее ненадежно сколоченной, порой просто разваливающейся композиции, и явное преобладание в ней принципа пусть благородной, но все-таки иллюстративности, отчего судьбы персонажей, приобретая преимущественно типажный характер, почти утрачивают для автора тот самозначимый «человековедческий» интерес, который составляет всегда истинный нерв романной прозы. Не случайно ни один из них даже отдаленно не приближается по яркости, рельефности и объемной полноте своего образа к героям «Привычного дела», до сих пор высшего достижения В. Белова. А если брать такую фигуру, как Сталин, то здесь, думаю, даже самые строгие критики А. Рыбакова признают, что у В. Белова она еще более плоскостна. Вообще я заметил бы в скобках, что традиционные для некоторой части нашей критики неумеренные славословия по адресу тех или иных писателей, превращающие их чуть ли не в живых классиков, на мой взгляд, только вредят и им самим, и общему литературному делу, нуждающемуся в действительно вершинных образцах. А их и на целый век случается обычно не так уж много. Можно, конечно, увлекаться и более скромными фигурами, но лучше все-таки в любом случае не так уж сильно преувеличивать.
      Однако не нужно ничего и преуменьшать. Потому что при всех очевидных слабостях «Хроники» есть в ней и все то, что составляет цепь живых и страшных картин, показывающих нам наяву, как ломали и душили вологодского мужика, как изводили его все более непосильными «твердыми заданиями», как помыкали лучшими, чтобы пригнуть всех, и каким в конце концов действительно тотальным мужицким погромом обернулась для русской деревни пресловутая «сплошная коллективизация», с поистине дьявольским цинизмом и жестокостью предусмотренная во всех ее чудовищностях верховными планировщиками и с едва ли не большей еще жестокостью и цинизмом проведенная в жизнь ее непосредственными исполнителями – все равно, оказывался ли в этой роли злобно-ничтожный Игнашка Сопронов или лихой комиссар Ерохин, занудный еврей Меерсон или русский обалдуй Скачков, потомственный дворянин Кедров или его идейная супружница-партийка Раиса Майзель, стрелявшая в тифозных больных... Все это создает в книге тот обобщенный и поистине убийственный в своей фресковой монументальности образ народной беды, который и есть главный образ этой книги, образ, неотразимый в своей достоверности. В этом очевидная и неоспоримая значительность этой книги, и тот путь, которым идет здесь В. Белов, ни разу не заставляет нас испытать опасение, что он заведет нас куда-то не туда.
      Более того, есть в этой книге мотивы (хотя и звучащие несколько периферийно, в стороне от главной темы), которые показывают, что автор не обходит вниманием и мудрый взгляд тех героев книги, кому доступен высший уровень народного сознания, заставляющий их переживать народную беду как истинную трагедию народа в том древнейшем и глубочайшем смысле этого слова, в каком оно неотделимо от понятия трагической вины. Ибо среди тех стариков, что слушают однажды чтение «Апокалипсиса» и горестно обсуждают судьбы деревни, отданной на растерзание «зверю, но
      вышедшему из бездны», есть и тот удивительный дед Никита, один из главных крестьянских героев книги, который кричит и своему сыну Ивану, и свату Даниле, и всем тем, кто «с ружьем в двадцатом годе разался из стороны в сторону» и, дурманом опоенный, «гоголем» ходил в «красной шапке» по деревне, хвастаясь, как «офицеров гусиным шагом» гонял, и кто по церквам языки у колоколов выдирал... «Тьфу на вас, прости меня, Господи... Что, дожили? Докатилися?.. То ли ишшо увидим...»
      Да, все это так, и все это оставляет действительно сильное впечатление, все это значительно и серьезно. Однако есть в этой книге и то, что повергает просто в растерянность. Потому что всякий раз, как В. Белов покидает область непосредственного изображения народной беды и в его повествовании появляются мотивы, призванные звучать как будто бы тем или иным объяснением всей этой чудовищной катастрофы, сломавшей хребет русскому крестьянству, а с ним едва ли и не всему русскому народу (хотя и не только русскому), – всякий раз у вас возникает ощущение, что вы идете уже не прежним, тяжким, суровым, горьким, но прямым и верным путем, а вслед за автором, который отнюдь не стремится теперь почему-то к какой-либо внятности своих путеводительных указаний, все время оказываетесь на каких-то странных смысловых перепутьях, окутанных туманом нарочитых в своей уклончивости многозначительных недоговоренностей, загадочных полунамеков и ускользающих в своей семантической невнятности метафор. Так, например, вы без труда сумеете обнаружить в центре всей этой клубящейся смысловой туманности загадочный призрак некоего «мирового зла» – того самого зла, все силы которого, как пишет автор, и ополчились, казалось, на русскую землю через десять лет после прежней великой смуты... Но что же это за «мировое зло»? Может быть, просто некий обобщенный художественный образ, не претендующий на какое-либо реальное прочтение? Но тогда как надо понимать многозначительные слова автора о том, что именно им, силам этого зла, «угрюмый генсек» и «швырнул под ноги сто миллионов крестьянских судеб», ибо «за все надо было платить», тем более за неожиданно подвернувшуюся «мономахову шапку»?.. Из дальнейшего, правда, следует, что Сталин, как изображает его В. Белов, оказался своего рода заложником в руках сплоченной банды замаскированных недобитых троцкистов, рвавшихся осуществить свои «антимужицкие» идеи. Они шантажировали генсека угрозой разоблачения его былых связей с охранкой, вот он и отдал им в панике не только мужицкого защитника Бухарина («Пусть они тобой подавятся!»), но и самого мужика, утвердив «грандиозный план невиданного в истории преступления», который за несколько дней непрерывного заседательского «шабаша» («Они торопились, дорвавшись до власти!») сварганила специально созданная для этого «изуверская комиссия» Якова Яковлева... Тем самым «все силы зла» обретают как будто бы более четкие очертания, локализуясь в рамках российской внутрипартийной борьбы под именем «троцкистов». Но почему тогда, скажите, в пределах все той же клубящейся туманности с «мировым злом» в центре оказываются вдруг и англичане, которые, выясняется, как раз и обеспечили победу красным, не прислав Колчаку обещанных патронов, ибо им красные были в ту пору нужнее? Ведь «мировому злу абсолютно все равно, каким флагом потчевать обманутых» – лишь бы простые русские люди истребляли друг друга и в результате к власти в России пришли те, с кем она окончательно окажется «на пути самоуничтожения»... Так объясняет ситуацию алчущему истины бывшему помещику Прозорову едва ли не самый близкий автору персонаж романа доктор Преображенский, «необычайно ясные» суждения которого с демонстративной неслучайностью выдержаны в стиле собственной авторской символики и абсолютно органично включаются в ее контекст. А потом он же, доктор, разъясняет Прозорову (и нам) еще и то, что борьба, которую ведут против России те, кто сейчас правит ею, это, оказывается, «борьба отнюдь не классовая», но «скорее национальная, а может, и религиозная»... И прозревающий Прозоров с ужасом спрашивает себя: «Но кто дирижирует всей этой свистопляской? Кто покорил страну?.. Неужто опять, неужто новое иго?..»
      И вот тут уже я хочу задать прямой вопрос самому В. Белову: действительно – кто? И если в самом деле опять иго, то чье? Ответьте прямо: нужно ли все это понимать так, что автор «Хроники» придерживается той самой концепции, которая не раз уже высказывалась в общих чертах критиками и публицистами журналов, к которым он, как все мы знаем, близок? Той самой концепции, согласно которой «мировое зло» реализует себя через существование некоего тайного всемирного жидо-масонского заговора, участвующие в котором могущественные силы фактически дирижируют мировым процессом, и они-то, поставив перед собой одной из главных целей уничтожение России как оплота христианской культуры, как раз и сыграли роль той главной тайной пружины, что ввергла нашу страну в пучину бедствий и в 1917 г., и во время коллективизации... Прошу заметить: я вовсе не утверждаю, что В. Белов именно так и думает. И даже вообще отказываюсь заранее что-либо на этот счет утверждать. Потому что, когда сам автор намеренно уходит от ясности, разгадывание его ребусов превращается в занятие, в чем-то сходное с чтением в сердцах. А это уже дело не для литературного критика. Это уже другая профессия. Вот почему, задавая свой вопрос, я имею в виду только то прочтение позиции В. Белова, которое наверняка первым придет в голову читателю (раз уж Белов сам толкает его, уходя от прямого объяснения, к догадкам). Потому что, согласитесь, при всей ускользающей размытости тех туманных смыслообразов, которыми прикрыто в «Хронике» ее загадочное концептуальное ядро, общие контуры этой туманности все-таки слишком легко совмещаются с контурами названной схемы, особенно если учесть, что уяснять национальность лиц, которых В. Белов называет в качестве главных инициаторов коллективизации, давно уже не требуется: все они – от Троцкого до Кагановича и от Яковлева до Каминского – давно уже «разъяснены» многочисленными энтузиастами. Вот почему я и спрашиваю, именно спрашиваю: верны ли будут такие догадки? Если нет, то каковы же действительные позиции автора? А если верны, то почему автор так упорно избегает заявить свою точку зрения в открытую и со всей необходимой обстоятельностью? Ведь если это истина, в которую он действительно верит и которой мучается, он просто не имеет права скрывать ее от всех тех, кто, право же, не меньше его ранен судьбой своей страны и своего народа! Перед лицом этого самого народа, о трагедии которого он пишет так, что невозможно не верить в искренность его боли, он просто обязан высказаться напрямую – так же, как обязаны выслушать его и перед лицом народа самым внимательнейшим и добросовестнейшим образом разобрать все его аргументы даже те, кто подобно мне считает концепцию жидо-масонского заговора (если только В. Белов ее действительно разделяет) чудовищной нелепостью, продуктом сознания, помраченного доверчиво принятой ложью, а потому и выпавшего из традиций той самой – действительно высокой и истинной – русской культуры, принадлежащим к которой оно продолжает себя считать...
      И я готов ручаться – выслушаем. И выслушаем очень серьезно. Объяснитесь же наконец до конца – чего вам страшиться? Гласность наша все сегодня допустит, а истина – если она истина – не может бояться света. Света общественного внимания и обсуждения может бояться только концепция, сама не верящая в свою истинность. Но тогда к чему и принимать на себя тяжкую обязанность быть русским писателем? Так ведь можно ненароком оказаться в невольных подручных у того самого «зверя, вышедшего из бездны», у того дьявольского зла, которое и до сих пор чувствует себя в наших краях так вольготно, что поистине возопишь иной раз вослед деду Никите: Господи! Спаси и помилуй и народ наш, и всю страну нашу, и всех нас грешных! Вразуми нас, дабы были прямы и чисты пути наши, и свет Твой и во тьме нашей светил нам и вел за собой!..


К титульной странице
Вперед
Назад