– Ну, вы всегда каркаете!
Зелюк вытягивался от нетерпенья, словно хотел бежать, подталкивать, крутить медленно оборачивавшееся колесо рабочего движения.
– Ив самой организации – ерунда. Меньшевики отнимают половину сил. Полторы недели дискутировали о вооруженном восстании. Социалисты-революционеры отняли мыловаренный завод: рабочие там связаны с деревней, на каждый праздник уходят в деревню. Выперли нас с кожевенного завода.
Сердито сказала Эсфирь Марковна:
– Ну, и надо опускать руки?
– Я не опускаю руки.
– Вы плачете у Иерусалимской стены, как старый еврей.
Арон шел гулять с Бертой. Он нежно вел ее по улице под руку, останавливался с гулявшими евреями, стаскивая с головы серую шляпу, и таинственно подбегал за репортажем к важным городским особам. Задыхаясь, забегал снова Зелюк в «Венский шик», совал Мосе рукопись и шептал:
– Стачка, стачка! Забастовка! Три завода встали... совсем встали. Требуют увольнения мастеров... И прибавки жалованья. Экономическая... по пятнадцать копеек в день. Организация на ногах, ночью надо сделать листочки. До свиданья, я побегу в одно место!
Глаза Зелюка сияли. Эсфирь Марковна насмешливо толкала Зелюка к двери.
– Вы совсем еще не взрослый мужчина в тридцать лет. У вас седые волосы, но вас старше Берточка. Вы идите, идите скорее в одно место. Мося принесет прокламаций.
Мося часто мучился зубами и ходил с перевязанной щекой. Он звонился тогда к Науму Соломоновичу Кал-гуту. Наум Соломонович вертел колесо, наставлял ему в рот один глаз и маленькое зеркальце, нюхал ватку на щипчиках и лазил с тонким железным волоском в дупляные зубы. Наум Соломонович лечил зубы подолгу, был очень строг и заставлял больных ходить месяцами в свой маленький кабинет. Наум Соломонович был тонок, как свернутый в чехол зонтик, но у него была длинная, как щука, борода. И такой же невместительный и щукобородый дедушка в черной шапочке висел у него под стеклом в кабинете, а под ним висела на стене одна полка, а на полке поблескивали золотыми переплетами двенадцать томов «Истории еврейского народа» Греца и три коренастых тома в зеленом сафьяне «Жизнеописание великих людей из евреев».
Наум Соломонович открывал кабинет в девять часов утра и закрывал его в десять вечера. Наум Соломонович за день столько узнавал нового и неожиданного и с таким жаром рассказывал это новое, неожиданное, что прозывался в городе телеграфом.
Он умел угождать, досаждать и нравиться людям. Толстым и желчным и генеральше Наседкиной он раскрывал «Жизнеописание великих людей из евреев» и показывал картинки Спинозы, Мендельсона и Рубинштейна, а потом американских банкиров, одного французского генерала и двух еврейских легионеров бурской войны.
– Вы думаете, евреи так-таки не имеют замечательных людей? Это очень большая ошибка. За пару веков евреи очень много имели замечательных людей. Евреи тоже хотят кушать и иметь деточек. И зачем евреям завязывать веревки на шее? На всем свете нет гетто, кроме России. И это даже очень нехорошо. Кому мешает Наум Соломонович Калгут в такой большой стране, как Россия? И почему он не патриот? Ой, когда вы узнаете, как евреи любят свою страну, свою родину! В Америке евреям свобода... А они плачут о России...
– Верти зубодробилку-то, – грубо обрывала генеральша Наседкина, – креститься надо всем, тогда пустим.
Наум Соломонович осторожно усмехался.
– Христос тоже был еврей...
– Не еврей, а бог, – сердилась генеральша Наседкина.
– Ну, бог, – соглашался Наум Соломонович. – А кто создал христианство?
– Тем лучше, – святое крещение и принимайте. Не обессудь уж – «жид крещеный, что вор прощёный», ничего... примем... и земли дадим.
Начальству Наум Соломонович рассказывал еврейские анекдоты в лицах и смешил начальство. Оно тряслось на высоком стуле и забывало зубное расстройство.
Наум Соломонович понимал толк в дамских нарядах, знал все названия материй.
– Какой на вас костюмчик! Это – английская мануфактура... Самая лучшая... самая замечательная. Первый сорт. Наши русские мануфактуры – для простого народа. Вам шила Раскина! О, это первый портниха в городе!
Мося лечил зубы подолгу. Наум Соломонович брал у него свертки, сверточки, вытряхивал из коробочек пахучие скипидарные листы с крепко оттиснутыми на них буквами и уносил из кабинета в свою спальню. Наум Соломонович возвращал коробочку Мосе обратно.
Савва писал местные прокламации. Зелюк бродил за репортажем по городу, заходил в общественные уборные, отдыхал в садах, читал на бульварах. Савва подстерегал его. Чаще всего он подходил к нему нищим с корзинкой на руке, протягивал руку для подаяния. Зелюк лез в карман – и Из рук в руки переходил тонкий папиросный лист бумаги.
Эсфирь Марковна привозила в рыжем чемоданчике рукописи из столиц. Везли их попутчики, приходили они в переплетах книг и в деревянных выдолбах ящиков.
Ахумьянц, Бобров и Ваня Галочкин и днем и ночью уже работали год, редко поднимаясь из подземелья. Была трудная и жестокая зима. Маленькая керосиновая столбянка согревала закупоренный, пропитанный скипидаром, краской и сырой влагой воздух. Подпочвенные воды, как крупная шагрень, выдавливались из стенок, стенки отпотевали. На отсыревшем тюфяке, как смоченная и непросохшая типографская бумага, поочередно болели они и, пересиливая себя, вставали на работу. Ныли и слезились глаза в полумгле, и ячмени пересаживались с одного века на другое.
Открывали творило, как запирался «Венский шик», с восьми вечера до восьми утра, проветривали помещение. Стерегли у поднятых досок, за коробками и картонками, чередуясь, Мося, Берта, Лия и слушали внизу тяжелый всхлипывающий храп спящих, крикливый бред больных, вздрагивали, преодолевая сон, прислушивались к шуршащей темноте и ждали, ждали, ждали звонка в передней. Скрывали друг от друга, как засыпали у отверстия и просыпались, дрожа от беспокойства и втайне мучаясь неделями за сладкие часы сна. В денные часы воздух проникал под творило только узкими щелками под плинтусом. Воздуха было мало, и был он густ, как запирающее горло сусло.
Ваня Галочкин просыпался ночью и тихо протяжно тянул:
– Слу-ш-а-й!
Потом вполголоса говорил:
– Это я посты проверяю. Кто дежурит? Мося? Девицы, значит? Спать, поди, хочется? А?
– Хочется.
– Не уснешь?
– Нет.
Ваня Галочкин перевертывался и вздыхал хрипевшей грудью.
В годовой юбилей в люк спустили бутылку портвейна и папиросы Ахумьянцу.
Ваня Галочкин с Бобровым разделили поровну вино. Ваня опорожнил полтора стакана, захмелел, с покорными влажными глазами улегся на тюфяк.
Ахумьянц высунулся ночью в отверстие и жадно, ненасытно курил, пока не выкурил все папиросы. Радостно бормотал Ахумьянц:
– Хорошо! Хорошо! До следующего юбилея! Мося тихо смеялся на огонек папиросы, а потом полотенцем выгонял дым из чулана.
Глава пятая
Алеша Уханов увидел Лию в окно – и прошел мимо. На другой день он ходил взад и вперед у окна. Берта заметила его первая и толкнула Лию. Эсфирь Марковна вгляделась из-за цветов и засмеялась:
– Нет, это не сыщик. Но вы больше не сидите у окна. Это – кавалер.
Отодвинули рабочий стол в глубь магазина. И как отодвигали, Лия взглянула возмущенными, злыми глазами на голубые глаза Алеши, вдруг дольше, чем надо, глядела, заволновалась и жалко опустила ресницы.
Арон Зелюк весело шутил:
– Товарищ Берта, может быть, кавалер нравится вам? Тогда вы перестанете быть моей невестой!
Эсфирь Марковна сказала:
– О! Она и так очень долго сидит в невестах. Покупательницы мои спрашивают: и когда будет Берточкина свадьба? Они не видали еврейской свадьбы!..
Мося волновался:
– Надо глупые шутки перестать. Это совсем плохо, когда ходит у магазина кавалер.
Эсфирь Марковна посмотрела на расстроенное лицо Моей и задумалась. Потом она повела рукой на окно:
– Отодвиньте еще дальше столик. Тюлевую занавеску надо снять. Пускай будет занавесочка другая.
Лия сидела в глуби комнаты, а когда Берта выходила в магазин, она вскакивала со стула, отгибала кончик темной занавески и выглядывала за окно.
Алеша проходил мимо, останавливался, закуривал – и досадливо косил голубые лампады глаз на плотную занавеску.
Тут его захватил Арон Зелюк:
– Что ты делаешь? Кого ты выглядываешь за пустым окном?
Алеша смутился.
Зелюк тихонько повел его по мостовой.
– Я... я... меня поразила одна девушка-мастерица... шляпница. Я кружу неделю. Она, видимо, заметила... и обижена. Окно занавесили. Ничего не видать... Я... я же без всякой дурной цели... У нее замечательное лицо. Зелюк защекотал Алешу и шепнул:
– Вот так революционер! Да ты Дон-Жуан!
– Какой там Дон-Жуан! Одно другому не мешает. А девушка прелесть! Она работает целый день. Ее эксплуатируют... Ее надо завербовать в кружок. Жив не буду – познакомлюсь.
Зелюк поморщился и скрыл в глазах беспокойство. Он сухо и осуждающе сказал:
– Ты все еще гимназист. Такая восторженность в глазах серьезного человека – это ненужное баловство. На тебя... – Зелюк запнулся и въелся глазами в Алешу, – на тебя нельзя положиться.
Тот враждебно отстранился от Зелюка.
– А ты мне смешон. Брось пожилые истины! Революционеры не святые отцы, а люди...
Алеша засмеялся:
– Иди, иди вперед! А я... назло тебе и... всем ортодоксам... пройду еще раз мимо «Венского шика».
Алеша повернулся и крупно зашагал по площади. Зелюк поскакал обычным своим живым и мелким шажком. И живо и отчетливо, как шаги, законченно и стройно в голове Зелюка обдумывались и строились планы.
Алеша был организатором студенческих кружков. Зелюк встречался с ним на собраниях. У Алеши на квартире, в большом каменном доме на Дворянской улице, хранили литературу. Он выезжал с отцом своим, городским головой, на серояблочных рысаках в город, а у отца был друг – министр, масляные заводы, мануфактурные магазины, пароходы и элеваторы. Алеше козыряли городовые, и он лучше всех на студенческих вечерах плясал «русского». Зелюк радостно и хитро стрельнул глазками.
Лии хотелось поставить стол на старое место и повесить тюлевую занавеску вместо темной. Она ночью дежурила в чулане. Ваня Галочкин сопел на тюфяке внизу и бормотал слова страшные, бредовые, а Лии казалось – внизу лежал не Ваня Галочкин, а тот, уокон-ный, голубоглазый.
Арон Зелюк первый раз пришел поздно вечером и постучал в окно. Эсфирь Марковна громко охнула.
Мося дрожащими руками захлопнул отверстие, уронил картонки и выскочил из чулана. Тогда Эсфирь Марковна подошла к окну и откинула занавеску.
Но это был только Арон Зелюк. Он быстро вошел в переднюю, запыхавшийся и белый. Арон заплетался, словно зубы мешали языку. Зелюк широко раскрывал рот:
– Я должен вам сказать... что умер Савва. Он вчера был у меня и сказал: пас, Арон, и я иду умирать в «Золотой Якорь». Я... я... видел... утром из садика: Савву повезли в карете... Надо поставить уши прямо... Из садика пошел шпик... и Зелюк очень долго гулял с ним...
Эсфирь Марковна бросила нетерпеливо и укоризненно:
– Но вы не привели шпика сюда, Арон? И почему вы не пришли раньше?
– Я не мог придти раньше, товарищ Эсфирь! Я же вам говору – я бегал собакой по городу.
– Ах, как вы неосторожны, Арон! – воскликнула Эсфирь Марковна, – ну и уходите, наконец, домой и дайте людям спать. И кто вас так плохо учил конспирации!
Арон ушел. Эсфирь Марковна обняла Берточку и Лиечку и тихо сказала:
– Савва был такой, такой революционер! И социаль-демократ! Старый... революционер.
Мося высунулся в отверстие и позвал:
– Это я, я, Мося! Это только пустой тревога. И можно зажигать огонь.
– А, черт! – выругался Ахумьянц спокойным и напряженным голосом.
Ваня Галочкин плюнул и крикнул:
– Лиха беда почин!
Сергей Бобров недовольно проговорил:
– И почему так кричать и махать саблей?
Мося охватил руками колени и сел у отверстия терпеливо ожидать утра.
Опять в восемь открывали «Венский шик», в восемь закрывали, Зелюк приходил к своей невесте Берточке, Савву заменил Иван, Мося ходил к Науму Соломоновичу Калгуту с подвязанной щекой, Эсфирь Марковна ездила за товарами с рыжим чемоданчиком, а Лия звала голубоглазого Алешей. Зелюк привел его на гастроли братьев Адельгеймов, и Лия подала первый раз Алеше дрогнувшую руку. С тех пор в условленные дни Зелюк и Алеша к восьми вечера подходили к «Венскому шику». Берта и Лия торопились.
Бульвары зелеными каналами уводили далеко от Толчка, сворачивали в сады, зелеными воротами открывали площади и выгибались в бока прудами. Берта с Арошей шли впереди, а за ними отставали Лия с Алешей.
Зелюк ласково ворчал:
– Вы слышите, товарищ Берта, нас нагоняет тройка с колокольчиками?
Берта повертывала голову на веселое треньканье переплетавшихся голосов позади и пожимала плечиками.
Сумерки выглядывали из-за домов, из-за деревьев. Усталое красное от долгой денной дороги солнце тяжело дышало и уходило за собором на ночлег. От прудов подымался долгоногий туман и тянул бород) к бульварам. Пустели дорожки: разбредались люди по домам. Алеша вел Лию под руку и задерживал шаг. Она со смехом торопилась и не могла сдвинуть упиравшегося Алешу. Они толкались по бульвару, перебегали от скамейки к скамейке, хватали друг друга за руки и бормотали слова случайные, нежные, оберегающие. Между вечерних огней, как будто светились в темноте окна пароходных кают в порту, они шли домой.
Была осень. Лия вышла навстречу Алеше одна – Мося лежал больной: Берта не могла пойти.
Желтый березовый бульвар был тих и недвижим, было тихо и желто небо, и как янтарь были лица Лии и Алеши в солнечном заходе. Быстро наступил вечер. Они молча шли мимо Пятницкого пруда. Вдруг Лия сбилась с шага, освободила руку и сказала:
– У меня развязались ботинки.
Она села на скамейку и наклонилась к ботинкам, шаря шнурки. Алеша присел у ног, и руки их столкнулись. Он забормотал:
– Я завяжу... я завяжу...
Он положил ее ноги к себе на колено, он неумело возился со шнурками. А потом он стиснул теплые тонкие ноги Лии, прильнул губами к чулкам, и слова, как дыхание, выговорились сами:
– Люблю... люблю тебя, Лиечка!
Он ткнулся к ней в колени лицом, целовал руки, ноги, живот... Лия схватила его голову, дернула к себе, наклонилась к самым глазам и губами против губ шепнула:
– Но зачем ты целуешь пуговицы?
Губы нашли губы и надолго срослись. Алеша, не обрывая поцелуя, поднялся и сел рядом, захватил всю Лию и прижал к себе, будто хотел спрятать, вдавить в себя.
Лия с полночи дежурила у отверстия, сменив Берточку. Она сидела в темноте, кусала усталые и размякшие губы, чувствовала, как на них остался смеющийся рот Алеши.
Бобров стонал во сне и кричал:
– Тише, тише, да тише же!
Лия сладко жмурила глаза и улыбалась Боброву жалеющей и холодной улыбкой.
Утром Лия, крадучись, чуть сдвинула стол к окну. На полу остались пятнышки от ножек стола. Оглядываясь на занавеску, Лия терла пол утюгом, затирая пятнышки, пошаркала ногой, пятнышки убавились, полуслились с полом, но кидались в глаза и смеялись над ней. Лия покраснела и закидала пятнышки обрезками лент.
Глава шестая
В октябре закидалось небо снежинками, метелями, ветрами. Окна «Венского шика» закрылись морозными тюлевыми занавесками. Алеша водил Лию по белым улицам, грел ей стынувшие руки горячим дыханием. На морозных щеках Лии оставались белые пятна проказливых губ Алеши.
Тут приходил Сидор Мушка и шептал Эсфирь Марковне:
– А я по знакомству скажу, может, и нас не оставишь: в доме у тебя тово-этово...
Вздрогнула и замигала Эсфирь Марковна.
– Следить за магазином велено в полиции. Жених Арошка – причина. Начальство говорит – с сицилистами путается. Как бы и тебе не было нахлобучки! Ты мотри, я ведь из уваженья уведомил... Молчок! Арош-ке-то, лучше будет, заверни оглобли. И парень-то паршивой... ободранный...- плевком перешибешь! А девка у тебя... Ух, мяса сколько!..
Сидор Мушка осклабился и захохотал. Эсфирь Марковна вздохнула:
– Бедная Берточка! Бедная Берточка! Но... какой вы друх! Но какой вы друх, Сидор Иванович! Вас сделают старшим городовым. Вас сделают околоточным надзирателем!
Сидор Мушка довольно закашлялся и пошевелил свое прямое, огромное, как несгораемый шкаф, тело:
– Куды-ы уж! В будке бы оставили!
Эсфирь Марковна дружески погладила по рукаву Сидора Мушку, сунула ему в руки деньги и благодарно проговорила:
– Сидору Ивановичу надо рублик! Сидору Ивановику надо рублик!
В ноябре луна луне кинула погоду. Заморозило ровно, крепко, хозяйски. В люке было холодно. В очередь, когда стирала белье Лия, у Боброва на рубашке была кровь, и он кашлял ночами, как в кадушку. Грудь пела и скрипела и бухала от кашля.
– Не брызжись, Бобер! – говорил Ваня Галочкин. – Брызга у тебя вредная.
Топили квартиру сухим,- стойким березняком. Печи закрывали горячими, как каменка в бане, а выдувало, а выносило тепло через старые пазы и рамы: топили улицу. Ночами дежурили в чулане в шубах и дули на коченевшие руки. Ахумьянц дрожал и не мог согреться под двумя фуфайками.
Тогда, утром, в канун зимнего Николы, только открыли «Венский шик», в дверь пролез Сидор Мушка.
– Арошу-то?.. Зачистили: туда ему и дорога. Ночью обыск делали. В участке сидит.
Сидор Мушка поперхнулся, сглотнул затаявшую сосульку, покосился на выглянувших из-за занавески Берту и Лию, махнул на них сердито мохнатым рукавом тулупа.
– А вам чего? Не до вас дело. Сидите там! Берта и Лия ухмыльнулись. Сидор Мушка понизил
голос и шепнул Эсфирь Марковне:
– Девке-то теперь слобода. Антирес живо к арестанту пропадет. Ево заката-ают, заката-ают!
Эсфирь Марковна согласно и сочувственно кивнула головой Сидору Мушке. Он помолчал, помялся, посмотрел на оконные морозные тюли и еще сказал неуверенным и робким и довольным голосом:
– Я вот... вот все и поджидал, как магазин-то отворите. Думаю – сказать не сказать? А ка-а-к не сказать хорошей барыне?
– О, вы, Сидор Иванович, золотой человек! – воскликнула Эсфирь Марковна.
Сидор Мушка взялся за ручку дверей, пошевелил шапку на голове, недовольно покосился на Моею рывшегося в кассе, и тихонько сказал:
– Вот... я... жалованье у нас курицам на смех! У бабы корыто морозом расщиляло... Новое надо. А купил-то – и ни шиша. Што я скажу, Шмуклерша, вперед за месяц бы получку получить?
Эсфирь Марковна весело мотнула головой.
– Кому другому, а Сидору Ивановичу, ой, я всегда готова сделать, как он хочет!
Сидор Мушка сунул деньги в карман и, уходя, буркнул:
– До Нового году и носу не покажу. Мы... тоже... честь знаем!
Мося визгливо захохотал. У Эсфирь Марковны затряслись под пуховым платком старые разбухшие груди.
В ночь пришли с обыском. Берта услышала звонок в передней и вместе стук на черном ходу. Не попадая под плинтус будто растолстевшими сразу досками, с трудом закрыла отверстие, разбудила всех – и пошла отпирать.
В комнатах затренькали жандармские шпоры, застучали тяжелые сапоги и кожаные валенки городовых. Эсфирь Марковну, Берту и Лию толстая рыжая баба увела в магазин и начала обыскивать. Эсфирь Марковна стояла бледная и затаившаяся в себе. Берта и Лия отвернулись от матери и стояли, как две низкорослые рябинки у плетня. В соседней комнате обыскивали Моею.
Берту и Лию рыжая баба скоро привела к Мосе и встала у дверей; Эсфирь Марковна переходила из комнаты в комнату с жандармами, и при ней обыскивали, роясь в белье, в книгах, в мебели, за обоями, оглядывали полы, припадая к ним ушами и слушая, отыскивая люки, лазили со свечой в дымоходы, открывали, обжигаясь, печные дверки, отдушины.
В магазине навалили груды шляпных картонок и коробок на прилавок, а потом вытряхивали шляпы в одно место на разостланную по полу бумагу. Эсфирь Марковна видела, как городовые совали в карманы ленточки, а ленточки выпускали из карманов розовые, голубые и черные уши. Страусовые перья дрожали на шляпах, как в живом птичьем хвосте, а брошенные на пол, они были, как кивера конницы.
Из магазина уходили, досадуя и затаенно стыдясь погрома, подчеркнуто супя брови. Сидор Мушка важно протащил кожаные валенки мимо Эсфирь Марковны и не поглядел на нее, не узнавая.
Часы много раз били: Эсфирь Марковна сбилась со счета. Обыскали комнаты и перешли на кухню. Два городовых трудно, торопливо открывали тяжелое, захоженное, сросшееся.с полом творило в подвал.
Творило грохнулось о пол, и, будто вытряхивали мешок из-под пшеничной муки, пыль поднялась густо и серо над люком. Долго и старательно осматривали, выстукивали.
Рассвет колотился в окна розовыми льдинками.
– Кажется, все? – вздохнул облегченно жандармский офицер и закурил, щелкая серебряным портсигаром с рубином. – Сени обысканы?
– Так точно!
А Сидор Мушка уже выкидывал из чулана картонки и коробки.
– Чуланчик, ваше благородие!
Все повернулись к чулану и ждали. В узкие двери, как дым из трубы, шла густая, надсадная пыль.
– Стой! Стой! – приказал жандармский офицер. – Не пыли так! Ты словно улицу подметаешь!
Эсфирь Марковна замерла. Сердце уныло заныло, и глаза сузились, замигали, как фитиль в догоревшем ночнике. Сидор Мушка посторонился. В чулан брезгливо прошел жандармский офицер, закрывая рот платком. За ним вошло два жандарма.
Эсфирь Марковна жадно слушала, привалясь к стенке чулана. Стучали о пол. Разворашивали падавшие картонки и чихали над дрожавшей свечой. А потом офицер со смехом сказал вполголоса:
– Жидовская опрятность! Тут не живут лет двести!
Еще раздалось несколько ударов о пол, о стены. Эсфирь Марковна прижалась щекой к холодной переборке и одним глазом глядела через коридор на запылавшее розовой дрожью окно в комнате Моей.
Офицер выскочил из чулана и плотно обтер губы платком. С презрением и гадливостью он сказал Эсфирь Марковне:
– Какая у вас отвратительная грязь! Неужели нельзя жить чище? Ведь это же свалка!
Эсфирь Марковна удивленно, непонимающе, мягко хитря, ответила:
– Ой! И чего же вы хотите от чуланчика? Какая особенная гразь?
В столовой составлялся протокол.
Эсфирь Марковна не подымала успокоенных глаз на Берту, Лию и Моею, спокойно отвечала на задаваемые вопросы и приветливо улыбалась на шутки офицера. Берта и Лия сидели бледными черными арапчатами.
Моея жевал большие красные губы и лукаво глядел по своему огромному носу на офицера.
Отскрипели по снегу жандармы и городовые. Эсфирь Марковна села за стол и отвалилась на спинку стула. Глаза смеялись и слезились. Мося важно ходил по столовой. Берта и Лия возились у печки, прижимаясь к ней зазябнувшими животами.
Эсфирь Марковна отсчитала про себя восемь прозвеневших в боковой комнате ударов часов и озабоченно сказала:
– Берточка! Надо типографию поить чаем.
Мося побежал в чулан, открыл творило и позвал:
– Товарищи, вы не умерли еще там от штраха? Ваня Галочкин засмеялся в темноте:
– Умерли не умерли, а поджилки трясутся. Ахум! Зажигай светильню! Пронесло!
Они все поднялись к отверстию. Мося хватал в полутемноте руки и пожимал.
– Очень и очень даже здорово, – вздохнул Бобров, – но наверное ли они ушли далеко?
– А что они, по-твоему, на завалинке сидят? – шутил Ваня Галочкин.
В голосе Боброва было беспокойство, страх и отчаяние.
А Ахумьянц вдруг задыхающимся голосом закричал:
– Братцы! Дайте мне сегодня покурить! Ваня Галочкин свистнул. Мося сказал:
– Гут, гут, гут!
В девять часов на двери «Венского шика» он вывесил объявление:
МАГАЗИН ЗАКРЫТ НА ПАРУ ДНЕЙ.
Глава седьмая
Алеша проезжал на сером жеребце мимо «Венского шика», придерживал лошадь и глядел на окно. Лия давно уже придвинула стол на прежнее место. Она выходила и на углу садилась в лакированную пролетку или в сани с голубой спинкой. Алеша трогал лошадь. Серый жеребец уносил из города в поле. Там Лия вынимала из-под кофточки, из-за корсажа, из штанишек, с подпухшего живота листки – и он рассовывал их по карманам, под сиденье, под ножной коврик.
Серый жеребец скакал по большаку. Проезжали деревнями, селами, усадьбами. Опускали вожжи и как бы дремали в легком покачивании. А потом жеребец неб четырьмя быстроногими верстами обратно в город. Алек ша высаживал Лию недалеко от «Венского шика» и медленно ехал домой, давая остынуть запотевшем мыльными клубами серому жеребцу.
Встречались на бульваре, в театре, на Прогонной улице. Она по делу выходила днем, с картонками в руках, уходила в далекие предместья, ехала на конке – он поджидал и помогал нести картонки. В укромных местах Алеша разглядывал картонки и выбирал листки и газеты, быстро перекладывая в портфель или завертывая в бумагу и перевязывая заготовленной ленточкой.
– Лия! Достаточно ли ты осторожна? – боязливо спрашивал Алеша.
– Тебя надо спросить об этом!
– Я собаку съел на конспирации, – горделиво сердился он. – Зелюк должен беречь людей. А для него люди, как камни на мостовой. Выбоины будут на дороге, другими такими же камнями заделают – и опять лошади стучат копытами.
– О! Ты не знаешь Зелюка! Он хитрее всех людей на свете!
– Будто так! Уж одно то, что Зелюк приносит прокламации тебе, девушке, ошибка. Ты случайно попадешься, ты не знаешь, какими дьявольскими способами и ловкостью обладают жандармы. Они у тебя вытянут такие признания, что ты сама удивишься, когда потом о них тебе скажут.
– Алешка! – засмеялась Лия, – ты, я вижу, начинаешь трусить?
– Какие ты говоришь глупости! – резко прервал он.
– Так помни – девушки крепче мужчин. Найдут прокламации, газету? Не-е-т, они не узнают. Я не выдам Зелюка, пускай меня разрезают на ленточки.
– Неужели ты, Лия, так убеждена?.. – он запнулся.
– В чем?
– Ну... в революции.
Лия тревожно и жадно взглянула на задумавшегося Алешу.
– А ты? А ты?
Раздумчиво, боря в себе сомнения, Алеша воскликнул:
– Я... да... О, я-то, конечно!
И ему стало стыдно лжи. Он взял на ладонь ее маленькую руку, дохнул на нее и, закачавшись, проговорил:
– Нет... я вру... я не всегда... я устаю верить. Трудно, трудно... Рабочий класс еще... дикий. Интеллигенция боится выстрелить из ружья. Какая уж тут революция! Интеллигенции воевать зубочистками. Мужики – те расселись на тысячи верст. Одной деревне до другой дела нет. Тысячи-то, тысячи-то верст мужицкой России объединить одной идеей? Не-ет! Это чу-у-до!
Они молчаливо пошли.
Вдруг она стиснула руку Алеши, гневно впилась в него глазами и едко, отчаянно, горько бросила:
– Ты можешь и не встречаться со мной! В чем дело? Тебе понравилась русская беленькая девушка? Она умеет лучше любить? О, я поняла: ты хочешь оставить Лию! Сделай такую милость! Лия не пойдет тебя просить О любви! Моя мамаша мне очень даже много раз говорила: «Лиечка, русские только играют еврейками!» Тебе скучно с Лией... Лия умеет делать только шляпы и целоваться! Лия очень мало знает!
– Вздор, вздор, вздор! – засмеялся он. – Любят, Лиечка, разве за то, что люди много знают? Ах, какая ты чудачка! Дай, дай мне твои губы! – передразнил он голос Лии.
Она отодвинулась.
Алеша наклонился к губам. Лия откинула голову, закрыла рот ладошкой кверху.
Он со смехом прижался к ладошке. Алеша провожал ее до «Венского шика».
– Тебе нельзя смотреть на других женщин! – серьезно шептала Лия, прощаясь. – Я тебя съем! И... обгложу косточка!
Он уходил, унося и оставляя в ушах радостный и бурный смех любви.
Пришел арест Зелюка, пришел обыск в «Венском шике», Лия невесело села в санки... Серый жеребец выкинул комья снега, швырнул еще и начал пылить серебряной порошей и пылил, покуда не выскочили через Зеленый Луг к Чарыме на укатанную дорогу. Она вынула листки из-под шубки и сунула Алеше. Он удивился.
– Опять листки?
– Ну да, – недовольно ответила Лия. – Ты что же думаешь: Зелюк очень-таки все понимает. Зелюк сидит в тюрьме, ну, так в чем дело? Его товарищи поживают себе в городе.
– Молодец Зелюк! – вырвалось у него. – Какой он молодец!
– Моя мамаша очень сердита-таки на Зелюка, – продолжала Лия, – она так испугалась, так испугалась обыска! Всю ночь искали...
– Дур-ра-ки! Берта не плачет? Лия засмеялась.
– И что же Берточка будет плакать? Зелюк разве на всю жизнь будет сидеть в тюрьме? О, его скоро выпустят! У него дома ничего не было.
– Откуда ты знаешь?
– Не такой Зелюк Афонька, держать дома ночью чего-нибудь.
Алеша с восторгом обнял Лию.
– И ты у меня молодец! Но как ловко, как ловко вы проводите свою старенькую мать!
Лия спрятала в воротник хитрившие и смеявшиеся в меху глаза.
– И ничего нет ловкого. Мамаше не нужно плакать под старые свои годы на Берточку и Лиечку.
Он привозил домой листки и газеты и прятал их в потайные ящики в столе, в зеркалах, в диванах. К нему приходили студенты и разносили листки по городу, в разные кеды, отсылали за город и расклеивали в ночь.
Сидор Мушка видел, как выходила Лия к поджидавшему Алеше, и ухмылялся и бормотал весело:
– Дело на мази! Ягоде не устоять!
Берта и Мося часто дежурили у отверстия за Лию. Эсфирь Марковна недовольно говорила:
– Лиечка, мне кажется, тут не совсем конспирация? Но она отводила глаза в сторону, багровела, как маленькая яблоня с китайскими яблоками, и сердилась:
– Но почему мне не сходить с товарищем Ухановым в театр? Разве я плохо работаю? И разве плохо работает товарищ Уханов?
В театре они сидели в укромно-темных местах, горя близостью. Волосы Лии касались его щеки, и он осторожно ловил ртом темную прядь. В перерыве она висела на руке Алеши, семеня ножками за его широкими ;| шагами. Ему улыбались знакомые женщины и девушки. Он иногда оставлял Лию и, переходя поперек фойе, подходил к ним, расшаркивался, целовал руки и делал круг, заглядывая на сверкавшую острыми глазами Лию. Она бледнела и беспокойно шевелилась на бархатном диване.
– А вот и я! – весело садился Алеша рядом. – Отделался. Нельзя было. Давно не встречались.
Лия не отвечала, но, хищно раскрыв мелкие, как речной жемчуг, зубы, она исподтишка щипала его руку, вонзала колючие ногти и угрожающе придвигалась будто разгоревшимся на ветру пламенем глаз.
Алеша потирал болевшее место и смеялся:
– Ты кошка! Настоящая кошка!
На ночных улицах после театра она кричала на него, рассыпая мелкий песок слов обидных и резких, отталкивала – и быстро шла домой одна.
Лия дежурила до утра у люка и плакала под хриплое дыхание Боброва и четкие трескучие ударики шрифта в верстатку.
Приходили новые встречи на тех же вечерних улицах, на бульварах, в скверах. В осенние вечера сквозь частое сито струил ленивый Дождь, сидели урывками под развернутым зонтом на бульваре. Лия дрожала от холода и, бурно ластясь, шептала:
– Мигий! Мигий! Мигий!
У него подсыхали губы, опьянело руки искали груди, живот и тянули к себе.
– Лиечка! – задыхался Алеша и не договаривал, и глаза видели нагое смуглое тело Лии.
Доцветала рожь второго лета, как отставляли в «Венском шике» столик от окна и навешивали темную занавеску. Серый жеребец ускакал по большаку за подгородное село Верею и задохся во ржах, роняя легкую пену усталости на желтую криулину дороги. Жеребец шел вразвалку по большаку, остановился – и вдруг свернул на ржаной проселок. Алеша подергал вожжами, но Лия вгляделась в зыбившую под ветром спину ржаных полей и устало сказала:
– А там очень красиво! Поедем туда! Брось вожжи!
Жеребец шел шагом по узенькому рубчику проселка, а колеса пролетки катились по глубоким колеям и осыпали за собой мелкий хрустящий камень. Пролетка наклонялась в глубоких колеях набок.
– Но ты посмотри, какая умная лошадь, – говорила Лия, – она выбирает дорогу... идет, как по половичку!
Ржаные поля спустились с пригорка и разорвались зеленой неширокой низиной луговины, а дальше подымались на горку опять поля, шатавшиеся из стороны в сторону высокими колосьями.
– Лиечка, мы забрались далеко, – сказал он, – до Вереи будет версты три. А дальше Семигородние леса. Не поворотить ли назад?
– Нет, нет, я устала сидеть. У меня устала спина. Давай тут отдохнем. Пусти лошадь на луг – пускай она покормится. Трава густая, вкусная. А мы пройдемся.
Алеша огляделся вокруг. Лия в тревоге вытянулась.
– Луг еще не кошенный, – сказал он, – могут увидеть мужики. Да, никого, можно! Луг верейских мужиков. Они – богачи! Можно немного и потравить.
Они вышли из экипажа и пустили лошадь в ложбину. Жеребец потянулся к траве. Мотая головой и звякая уздечкой, он стал жадно рвать скрипевшую на зубах траву. Вечереющее небо высоко плыло над головами. По дуге ржаных полей солнце скатывалось в кужлявые темно-синие глыбы облаков. Нижней своей гранью солнце задевало за рожь, – и вдали колосья багровели, как тысячи зажженных свечей с колеблемым пламенем.
– Алеша, – нежно прошептала Лия, – будто рожь идет на нас... катится с горки,., плещется... даже страшно.
Алеша глубоко вздохнул и молодо, задорно выкрикнул. Голос полетел по ветру, навстречу колосьям, закружился около них, жеребец вздрогнул и перестал рвать траву.
Она поморщилась и недовольно дернула его за рубашку:
– Не кричи! Вечером лучше говорить тише.
Они сели на узкую межу. Рожь изгибалась над межой и звенела тишайшим неумолкаемым звоном, будто из каждого колоса дул легкий ветер, и усики колосьев терлись друг о друга, шуршали...
Солнце спустилось наполовину в облака огромным малиновым куполом. И шел от него малиновый ясный свет и скользил по спинам полей дрожащими, переливающимися вуалями. Купол медленно погружался в облака, темнел, густел, израстал... И вот небольшой каравай хлеба постоял на облаках – и потонул, опустился на золотых цепях лучей в раздавшиеся облака. Тогда облака и тут и там вспыхнули: будто выросли всюду клумбы, будто еще выше поднялась хрустальная крыша неба и раскрылась бесконечная оранжерея с грядами причудливых цветов и деревьев.
Невидимая за рожью, заржала лошадь. Алеша поднялся и посмотрел на нее.
Лия лежала на спине с пригнутым колосом в зубах и легонько проводила пальцем по гладкому стеблю.
На небе истекали последним багрянцем блекнувшие цветы, и облака стали тусклыми, хмуревшими без солнца.
Он сел. И сразу обозначился в его глазах круглый, пухлый живот Лии под белым платьем, а от живота шла к ногам опавшая складка между ног, и кромочка платья загнулась у коленка. Он горько и жалко раскрыл губы и поцеловал белое пятнышко колена. Лия вздрогнула, выпустила колос из рта, приняла губы Алеши и сдавила дрожащими руками его шею...
– Лиечка! Лиечка! – отчаянно шептал Алеша. – Я не буду, я не буду!
Лия села на меже, закрыла лицо руками и низко наклонилась к коленям. Он глядел в землю и обрывал задумчивую траву, вырывая колосья с землей и складывал рядом.
Сумерки остывали и низили облака. Земля похолодела и отсырела легкой паутиной свежести.
Он робко обнял Лию. Она поежилась и не отняла руки. Тогда он приподнял насильно ее голову, заглянул в сухие, настороженные, обиженные глаза – и ждал ответа. Она застыдилась. На щеках зажглись два красных лоскуточка румянца и поползли ожогами по всему лицу.
– Ты... ты, – слабо зашептала она. Он боязливо затих и задохнулся.
– Нехороший., гадкий...
И опять покраснела. Алеша радостно засмеялся, поднял Лию с земли, отряхал платье, разворачивал складки, а она шутливо навила на палец прядь его волос и осторожно дергала.
Жеребец застоялся. Он шел крупной рысью посвежевшими и уставшими качаться ржаными полями. Алеша крепко держал вожжи.
В Верее кричали вдогонку:
– Девку-то не оброни! Изломаешь девку-то!
Она одной рукой держалась за сиденье, придерживая другой шляпу, и наклонялась вперед затаившейся грудью навстречу шумевшему в ушах и скакавшему серым жеребцом ветру. За Вереей Алеша дал передышку жеребцу, опустил вожжи, раскрыл рот, но Лия быстро сунула руку на его губы и тихо сказала:
– Молчи! Ничего не говори. Скорее домой!
И она сама потянулась к вожжам. Жеребец опять пошел крепкой рысью. Алеша следил за ходом лошади и мельком взглядывал на Лию, косясь из-под ресниц. Она недовольно и вдруг возмущенно закричала:
– Не смотри, не смотри на меня!
И засторонилась от него. Он покорно и молча управлял лошадью, напружив вожжи.
Пока не сжали рожь, они ездили в знакомую низину, на знакомую межу. Й все повторялся вечер доцветавшей ржи.
В Емкипур богомольная Эсфирь Марковна ходила в синагогу с Бертой. Мося с Лией дежурили дома. Лия заплакала и сказала Мосе:
– Мося, у меня будет ребеночек!
Мося засунул в левый карман пиджачка большой палец, нахохлился и растерянно забегал глазами по ее фигуре.
– Ну! И как так можно! – закричал Мося. – И зачем было-таки делать? Ой, не говори больше мине ничего! Я все понял зараз!
Он убежал в чулан и, тревожно дыша над люком, грустно закачался на корточках.
Эсфирь Марковна вернулась из синагоги. Лия лежала на кровати, закрыв голову подушкой. Она слышала, как говорил быстро, захлебываясь, Мося в столовой. Лия вздрагивала под подушкой и крепко жмурила хотевшие плакать глаза.
Укоризненно сказала Эсфирь Марковна, приподымая подушку:
– Лиечка, нам будет трудно без тебя...
Лия потянула подушку к себе и не отвечала. Эсфирь Марковна тихо погладила ее по спине, а Берта села на кровать. И Лии показалось, как мать и сестра ласкали набухшего в животе ребенка. Она затеплела, вспыхнула бурным и клокочущим жаром внутри, прижалась к матери, а Берта тепло навалилась грудями на спину.
Утром Эсфирь Марковна сказала Мосе, когда открывали «Венский шик»:
– Зелюк очень и очень неосторожный человек!
– О, какой пустой человек Зелюк! – негодующе воскликнул Мося.
И он печально затих в магазине.
Лия работала у окна и шепталась с сестрой. Эсфирь Марковна часто заходила за занавесочку и заботливо спрашивала Лию:
– Деточка, тебе не нужно полежать? Берточка сделает работу и за тебя!
И Эсфирь Марковна обшаривала круглевший живот Лии. Та боязливо косилась на окно и приваливалась к столу, розовея алыми лентами, лежавшими на стуле в кучке других лент.
И раньше Алеша приходил к своему отцу Глебу Ивановичу.
В Покров голова каждый год справлял день основания прадедушкиной фирмы «Уханов и К°». Нищих тогда кормили пирогами в нижнем этаже у конюхов и выдавали нищим по медному пятачку. Вечером у Глеба Ивановича ужинали. Приезжал губернатор. Перед приездом губернатора по парадной лестнице настилали большой ковер. Губернатор шел по мягкой лестнице, важно ступая по губернаторскому ковру и беря Глеба Ивановича под руку. Губернатор бывал недолго и уезжал. Пролетка губернатора откатывалась от парадного, Глеб Иванович кланялся вслед, подымался неспешно к гостям и делал знак прислуге. Губернаторский ковер закатывали в большое мельничное колесо и убирали в кладовую.
Гости под утро расходились по узенькой тряпитча-той пестрой дорожке.
– Глебка – скот! – кричал обиженный мукомол Гришин. – Губернаторский подлиза!
– По дерюге... так по дерюге... мы и по дерюге... нам и по дерюге сойдет! – рычал пароходчик Вара-кин. – А только зазорно, зазорно, Глеб да свет Иванович, свое сословие ни во что ставить. К-к-крысе канцелярской чин чином... а нам... тфу-с!
Глеб Иванович посмеивался и будто не слышал, радушно кланяясь уходившим гостям.
– Не при-ду-у боле! – ревел полицейместер Дробышевский, приезжавший к ужину после отъезда губернатора, – мы посмо-о-трим, кто-о кого-о и... кому-у!
Глеб Иванович был радостен и весел в этот знаменательный для столетней фирмы день...
Алеше, как вошел он утром к отцу, Глеб Иванович заулыбался и загудел:
– Как же-с, как же-с, приготовил, сынок, приготовил маленькую дачку.
Глеб Иванович сунул в карман сыну перевязанную ниточкой пачку кредитных билетов.
– На разгулку и хватит! С умом и с малыми деньгами можно форс задать! Большие деньги сам наживай. Хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит.
Алеша вгляделся в веселое, как налитое вишневкой лицо отца, гладкое, глянцевое. Борода у Глеба Ивановича росла о три волосинки, и он брился. Алеша заметил легкий порез на подбородке, подумал о порезе, хотел спросить, а язык выговорил:
– Я не затем, папа. Ты... никогда не догадаешься... Глеб Иванович перестал улыбаться.
– А? Что такое?
– Мне... необходимо... жениться.
Он сказал и усмехнулся смущенно. Отец нахмурился.
– Так... так... так...
Глеб Иванович заложил руки назад, встал прямо перед сыном и развел, наконец, руками.
– Ну, действительно удивил!
Глеб Иванович прошелся по кабинету и на ходу, раздражаясь и волнуясь и волнуя Алешу, едко и насмешливо спрашивал:
– А не раненько? А жену ты прокормить можешь? Аль и с женой на отцовские харчи? А может, приданого кучу берешь? А приданое намерен проживать! А где ты откопал такое... эту самую... необходимую... невесту! А учиться – не учишься! А кобелить, кобелить, кобе-лить, видно, тово... этого... мастеровщинка?
– Папа, у меня через полгода будет ребенок, – серьезно сказал Алеша.
Глеб Иванович встал за большой дубовый стол и грузно захохотал:
– Хо-хо! Ха-ха! Внучонок, так сказать! Нежданной-негаданной! Хоро-о-шенькое происшествие! Для юби-лея-с! Ты... ты...
Глеб Иванович взревел, беснуясь...
– Ты... вислоухий! Ты... ты делом не занимаешься, стрекозой прыгаешь! А еще... туда! Нехитрое дело ребят делать! Тебя... тебя бить некому в двадцать пять годов, побродяжка лакированная!
Алеша сжал свои маленькие кулаки, задергало часто и больно левый глаз, повело рот в сторону, и он побледнел белее глянцевитой упругой сорочки у Глеба Ивановича, надувшейся на широкой груди пазухой.
– Кто она? – рявкнул Глеб Иванович. – Где ухановские деньги не плакали! На воспитательный... на родины... и на прочее... Гривенник на крестильную рубаху, семитка на крест! Четвертной потаскушке!..
Алеша повернулся и пошел к дверям. Глеб Иванович прыгнул, схватил его за плечи и заревел над ухом:
– Ст-о-о-о-й! Отцу спину казать?
Алеша задрожал, скинул с плеч отцовские руки, оттолкнул Глеба Ивановича крепко и злобно толчком в грудь и вышел.
Манишка у Глеба Ивановича продавилась и сломалась, вывалилась на пол запонка и покатилась. Глеб Иванович очумело забегал по кабинету, пиная кресла, стулья, швыряя со стола ручки, карандаши, книги. Отбегав, Глеб Иванович зазвонил в большой медный колоколец. Вошла маленькая в белом передничке горничная.
– Это что? Это что? – кричал Глеб Иванович, тыча в манишку и скидывая обшлага. – Перекрахмалили? Ломается? Досмотреть некому? Во-о-н, дармоеды!
И Глеб Иванович со всей силой грохнул о пол медным колокольчиком. Горничная вскрикнула и убежала. Глеб Иванович кричал в анфиладу комнат:
– Эй! Вы! Кто-о там? Позвать Алексея Глебыча! За Алешею прибежала горничная, экономка, старый лакей, повар.
Он твердо и ясно ответил на зов:
– Так и скажите: Алексей Глебыч к Глебу Ивановичу идти не намерен.
Слуги делали испуганные лица и шептали Глебу Ивановичу:
– Не нашли-с! Дома нет-с! Глеб Иванович понял.
– Так! Так! Видно, самому искать пора! Глеб Иванович ворвался к сыну в комнату. Алеша звонко и негодующе взвизгнул:
– Не смей, не смей ко мне в комнату входить без стука! Что тебе от меня надо?
Глеб Иванович лепетал в негодовании:
– Ты... ты прислуги... прислуги не постеснялся... унизить отца! Я... я тебя заставлю... высечь!
Алеша стукнул по столу кулаком, взъерошил на го-лове волосы и гаркнул по-отцовски хмельно и бесшабашно:
– Это черт знает что такое! Ты пьян, отец!
Глеб Иванович вдруг опомнился, подошел вплотную к сыну. Алеша не отодвинулся. И они глядели друг на друга прямыми, острыми, взбешенными глазами. Глеб Иванович сказал:
– Петух! Кто она? Откупиться можно? Честность заела?
И сын устало ответил:
– Папа, я люблю ее. Она – еврейка. Шляпница... Глеб Иванович осел, сморщился, покачал головой и, твердо подумав, с расстановкой, точно вынимая слова извнутри, протянул:
– Жидовке невесткой моей не бывать. Ежели дурь из головы звоном не выйдет, марш из дому!
Сын усмехнулся и развязно пошутил:
– И внучат не примешь? Ну так вот я тебе скажу – это дело решенное. Жену мою зовут Лия.
Глеб Иванович густо и гневно плюнул.
– Я от тебя ухожу. Не хочешь иметь сына в дому, сын найдет себе квартиру, комнату, собачью будку, а Лию не оставит.
– Помни! – угрожающе вставил Глеб Иванович. – С голоду будешь подыхать... штаны свалятся... копейки не дам. У меня тоже дело решенное.
Алеша небрежно махнул рукой.
– Мне ничего не надо. Я даже могу вернуть тебе твой юбилейный подарок. На вот, возьми! У тебя деньги к деньгам, а у меня ничего.
Глеб Иванович попятился и презрительно оглядел сына.
– Кошачьих подарков я не делаю, сынок! Деньги это твои. А только деньги последние. Не упрашивай меня, не прибеднивайся – не будет по-твоему. Помирать будешь – на похороны не приду. И ты на мои не ходи.
Сын отвернулся, швырнул, не глядя, деньги в угол.
Глеб Иванович встал в дверях, поймал беглый грустный взгляд Алеши, гнавший отца из комнаты, и на прощанье спросил:
– Алексей! У тебя глаза заблудились. Не послать ли за доктором?
Алеша сморщил лоб и нехотя бросил:
– Ты, пожалуй, еще счет мне за доктора подашь! Глеб Иванович еще раз покачал головой:
– Так, так... Запомни на всю жизнь: нас отец за поленницу дров учил у дьячка, а мы при отце не курили до сорока годов, говорить не умели при отце... А ты... а ты!
– Прощай, папа, – просто и сердечно сказал Алеша, – все выяснено... Говорить нам не о чем. Готовься поди к юбилею.
– Дур-р-рак!
И Глеб Иванович рванул дверями.
Глава восьмая
Наума Соломоновича Калгута взяли так внезапно, что он не успел вынуть из зубов ватки, не успел досверлить многие дупла, а под временными пломбами уныло и беспомощно заныли зубы...
Накануне, ночью, Наум Соломонович, удивленно поводя плечами, жарко говорил у себя в кабинете:
– И почему я должен отвечать за мою тетеньку? Ну и пускай у меня снимут полы, пускай на кусочки разрывают шпалеры... Пускай открывают и мою внутренность и посмотрят пускай мое сердце! Я совершенно ничего не знаю... И в чем дело? Я знаю только свое зубоврачевание! И я не какой-нибудь плохой мастер, как Шнейвес, который лечит зубы старым способом! Ваше благородие, разве у вас коренной зуб плохо сидит на своей шейка?
Жандармский офицер молча улыбался и прищуривал глаза.
– И скажите мне настоящую правду зараз! Я прошу вас говорить откровенно!
Офицер строго наморщился.
– Господин Калгут! Не мешайте нам! И прекратите пустую болтовню!
– Ну я буду молчать. И что же такое?
– Ни слова! – крикнул офицер.
Наум Соломонович обиженно замолчал. Долго делали обыск, водя за собой из комнаты в комнату Наума Соломоновича. Укрывали в усах улыбки на тоненькие волосатые ножки Наума Соломоновича, выглядывавшие из-под длинной ночной рубашки.
Наум Соломонович тихо дрожал и вздыхал, прикладывая руки к сердцу.
– Надо заставить одеться эту макаку! – шепнул офицер приставу и фыркнул.
Пристав ответил глухим смехом:
– Наденьте штаны!
Наум Соломонович растерянно огляделся.
– Где у вас штаны?
Наум Соломонович задумался, будто припоминая, где он оставил штаны. Он вспомнил, заторопился, закричал:
– В шпальной! В шпальной!
– Федышкин, принеси! – сказал пристав.
Наум Соломонович быстро натягивал штаны, вздрагивая от холода и беспокойства.
Обыск шел в последней комнате, а Науму Соломоновичу казалось, что обыск только что начали, и еще долго-долго будут водить его за собой, а он будет дрожать под негреющим платьем. Но когда кончили, и когда он услышал приказание одеваться, Наум Соломонович закричал:
– Но почему я должен оставлять свой кабинет? Я же говору вам русским языком... И я же... и очень в ссоре с моей тетенькой!
Офицер насмешливо глядел на суету Наума Соломоновича.
– Хорошо, хорошо. Приготовляйтесь, пожалуйста, к отъезду. Нам незачем заниматься словопрениями. Кстати, как фамилия вашей тетеньки?
Наум Соломонович кашлянул и провел, перед собой руками.
– Забыли?
Наум Соломонович обиженно бросил:
– Что значит забыл? И зачем я буду забывать фамилию моей тетеньки – Эсфирь Марковны Шмуклер?
Офицер возмущенно выслушал.
– Так, так! А вам неизвестна другая... настоящая фамилия вашей тетеньки?
Наум Соломонович хитро сверкнул глазками.
– Ну, и разве у нее есть другая фамилия? И как это можно?
– Ведите его! – прошипел офицер. – Вы, господин Калгут, плохой актер. Не приходилось ли вам знавать вашей тетеньки Розы Самуиловны Соловей?
Наум Соломонович дрогнул, но громко рассмеялся.
– И очень даже много. Когда вы будете в Бердиче-ве, и в Бобруйске, и в Лодзи, вы на каждом угле встретите такую фамилию. О, в черте очень-таки много Соловейчиков!
Офицер пренебрежительно проскрипел около уха Наума Соломоновича:
– Нам все известно, господин Калгут! Извольте идти вперед! Напрасно вы дурачите нас. Не при-дет-ся!
В ту же ночь увезли Алешу и Лию. Она подняла сонного ребенка, закрыла его одеяльцем, дала ему в закричавший рот грудь и села на извозчика рядом с городовым. Алеша ехал впереди и вслушивался. От тряской мостовой ребенок надрывно, отчаянно заплакал. Алеша в муке оглянулся на крик.
Сзади вился, как дым, тоненький, нежный, ниспадающий и сразу заходящийся плач ребенка.
Прошел от Покрова год, когда Алеша разговаривал с Глебом Ивановичем и глядели они друг на друга упорными, несдающимися, скрестившимися в бою глазами. Алеша померк с того времени голубыми разливами глаз и оброс бородой. Лия носила тяжелую кладь в теплом гнезде материнства, носила ее в восемь утра в «Венский шик» и в восемь вечера уносила. Жили они на Желвун-цовской улице, далече от «Венского шика». Выходили каждое утро вместе: он бежал по урокам, она шла на работу в «Венский шик».
Поздно стучался Алеша.
И Лия грустно говорила:
– А я видела Серого! Проехал на нем твой отец. Он недовольно морщился.
– Как тебе хочется вспоминать? И напоминать мне? Лия тревожно вглядывалась тогда в потемневшее лицо мужа.
В другие, веселые дни Алеша со смехом вбегал в комнату. В руках были деньги за уроки.
– Трудовые! Трудовые, Лиечка! И она смеялась его радостью. Он бормотал:
– А знаешь, занятно: мне перестали козырять городовые... и... не узнают некоторые знакомые. Ха-ха!
Она отвечала горько:
– Ты беден... и женат на жидовке. Алеша целовал жену.
– Милая моя жидовочка! Ты испортила род Ухановых.
Алеша задумывался.
– Старика и я встречал на улице. Едет... Видит... Насупится... Я заверну на какой-либо двор, чтобы проехал. Почему-то не хочется видеть его. Неловко как-то! Крикнет: «Алексей?» Промолчу. Лошади быстро понесут. Ну, мы с тобой квиты: твоя еврейская мамаша не хочет видеть меня, мой драгоценный Глеб Иванович – тебя.
Она весело и лукаво хохотала. Он тараторил:
– Но твои родственники Лучше: жалованье тебе платят. Работать, работать, Лийка! Раньше так не было. Я живу под каким-то напором. И вся жизнь кажется другой!
Он гладил большой живот Лии и осторожно стучал по нему:
– Эй, кто там? Отзовись! Уханенок!
Лия счастливо сияла усталыми ночами глаз на прожелтевшем от беременности лице и прижимала его теплую руку к трепетавшему животу.
– Слушай! Слушай!
– Лягается! Он лягается! Шмуклерша, он лягается! Лия шептала:
– Как я люблю тебя веселого! Мигий! Мигий! Миги й!
Алеша весело и легко ладил студенческое дело. Она приносила из «Венского шика» листки. Он рассовывал их в длинном университетском коридоре, в столовке, в библиотеке. Он скакал по урокам. Забирался на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы темными, глаз выкалывающими вечерами, в темные конуры рабочих, за коровинские мельницы, к Никите. Он шептал в полузакрытое сном ухо Лии:
– Я устал.
В марте Лия родила. Сидор Мушка пришел в «Венский шик». Эсфирь Марковна подала Сидору Мушке руку:
– А у меня родилась маленькая внучка!
Сидор Мушка одобрительно покачал головой и еще раз подал руку Эсфирь Марковне.
– Проздравляю! Проздравляю! Слава богу! Пузо-то было с дом. Замучилась баба! Я все и то поглядывал и мороковал нащет пуза: как, думаю, разродится, не то хорошо, не то и не совсем?..
Эсфирь Марковна веселилась каждой морщинкой лица:
– О, и роды были очень даже легкие! Вот нате вам маленький подарочек, Сидор Иванович!
Сидор Мушка добрел:
– Вокурат кстати: парнишке подметки надо подбивать. Так, так! Значит, с новорожденным!
Сидор Мушка в раздумчивости помялся, поглядел, помолчал и, робея, спросил:
– Так-то оно так. Все хорошо, значит, обошлось? Теперь только на ноги поднять дитю. А вот как с таким делом: будто дите и русское, будто и живой, што я, и еврейское, значит, середка на половине. А крестить бы лучше. И фамилия не какая-нибудь: У-ха-но-в. Фамилия русская, конешно, и понятна каждому человеку. Может, по-вашему, и Шмуклер хорошо, а только в Ра-сее надо бы завести все фамилии русские. Чего там разные непонятные фамилии! Мужик с возом едет, вывеску читает, а ему и не понять вывеску!
Эсфирь Марковна перебила Сидора Мушку:
– Вы думаете – Лиечка не понимает-таки и не думает о своей деточке? Ну? Она по имячку Муся. Она русская...
– Я о том и говорю, – твердо и уверенно басил Сидор Мушка, – может, п девчонке и капли нерусской крови нету и... кто тут разберет. Дело это темное. Помещенье одно было еврейское, живот, значит, бабий еврейский... Какая из себя-то? Не черномазая?
– Ох! Она беленькая, как летняя шляпка шалом-ка!
Эсфирь Марковна с рыжим чемоданчиком ходила на Желвунцокскую, носила бабушкину любовь внучке. Когда был дома Алеша, бабушкин чемоданчик не раскрывался, и Эсфирь Марковна, не глядя на Алешу, говорила:
– Ну, как ты, Лиечка, поправляешься? Я была у Ромочки Пинуса по делу – и зашла по дорожке к тебе. Деточка здорова?
Потом, погодя, приходила Берта с узелком. Алеша кричал:
– Машина! Машина! Как удивительно умеют работать евреи! Муся! Мусенок! Ты тоже будешь так работать? А?
Лия сладко тянулась к мужу и беспокойно предупреждала:
– Ты напугаешь ее
– Понимаешь, Лиечка, у нее совершенно сознательная мордочка!
Лия счастливо усмехалась в ответ и недоверчиво тянула, картавя:
– Ты выдумал. Она еще совсем крошка. Но она, правда, какая-то особенная...
Берта хохотала. И все трое, наклонясь к детской коляске головами, к темным пуговкам глаз Муси, заливались брызжущим, как дождь, смехом.
Берта уходила домой.
Был короток и голоден сон у Берты, у Моей, у Эсфирь Марковны в этот год. И приходили непробудные сны, тяжелыми ставнями закрывавшие молодые и старые веки.
– Дежурные! – шипел Ваня Галочкин снизу. – На-храпываете? Отчего винтовка не у ноги? Товарищи! Я понимаю, трудно, всем трудно, но нет охраны... Гусей надо заводить...
Крепились и насторожались, умывались и бледнели от страха, ловя забытье. Сон укачивал на лукавых качелях. Тело посовывалось, и руки хватались за пол. Днем торговали в магазине и, стоя, дремали. Заговаривались. Берта клала голову на вороха лент и засыпала. Лия толкала ее испуганными толчками, когда стучала входная дверь в магазин.
Проходили ночи за ночами, со снами бесповоротными, жадными, заплескивающими... И тогда мертвела типография, дежурные. Вскакивали и обманывали друг друга. В разморенные душные летние ночи, как запертый, закрывался рот, был страшен и труден и невозможен поединок.
Упала лампада перед иконой у генеральши Наседкиной – и не слыхала Берта, и не слыхал Мося, и не слыхала Эсфирь Марковна. Берте снилось: вели ее на костер. Она плакала и не давалась. Размахивала руками в чулане. Привязывали к столбу. Зажгли красное подножье. Дым кинулся от ног под платье, пробился на грудь. Берта задохлась, закашлялась – и проснулась, крича.
В квартире громыхали шаги, Берта вскочила. Теплый и тяжко-густой дым разъел глаза, шарил лицо, пах, кружился под волосами вьюнами, болел в мозгах.
В это время Эсфирь Марковна громко и отчаянно вскрикнула в гомонившей людскими голосами чадной и смрадной темноте комнат:
– Бер-точ-ка
Берта пошатнулась... Руки сами потянулись к отверстию, шаря доски, закрывали, вкладывали под плинтус, прижимали...
Мимо чулана прокачался красный кулак факела и проскочила нагнувшаяся к полу медная каска пожарного. И Берта, задыхаясь, выкинув просящие руки в темноту, полувидя, полуслыша, шла за факелом. Ее подхватили какие-то руки и поволокли... И тогда, заблудившийся в дыму, закричал Бобров в люке и заколотил в пол головой, руками, голосом...
Берта тянула жадно и долго ночной воздух на улице, выдыхала черную гарь покоробленным синим ртом и не могла выговорить метавшихся в глазах слов. Красные валы пожара перекатывались в комнатах генеральши Наседкиной, хлынули вниз, пролились по стенам – и тогда Моею оттолкнули от дверей магазина городовые. Берта вспомнила, заплакала и закричала жалобно и горько:
– Мамочка! Это я... это я погубила! Эсфирь Марковна сурово сказала:
– Вое хостэ гемахт, Берточка!
Глава девятая
Глеб Иванович швырнул на пол медный колокольчик и, как шар, закатался по кабинету в вечерние часы того нежданного июля, когда сгорел дом генеральши Наседкиной. Ночью Глеб Иванович со свечой протрусил в комнату Алеши, где все стояло на тех же местах, где расставил сын, и где все каждый день обтиралось от пыли и ожидало его возвращения. Глеб Иванович сел за стол, сердито осмотрел потолок, стены, раскрытый пустой книжный шкаф, покривился на резавший огонь свечи – и вдруг положил голову на стол. Халат на спине сморщился. А под халатом будто запищал придавленный дверями щенок.
Глеб Иванович загонял рысаков... И все ездил, ездил... Дожарило, допекло августовское солнце, солнце фиолетовое, густое, обжигающее кожу, как глину, горячими устами. Прохрусталил замерзающий на камню сентябрь. И октябрь затрясся дождяными паводками над мокрыми улицами.
Тут только Глеба Ивановича допустили в тюрьму.
Алешу вывели в тюремную контору. Глеб Иванович поцеловал его долгим тяжелым поцелуем – и отвернулся. Он рылся долго в кармане, отыскивая платок. Потом неловко махнул платком на глаза, засморкался, закашлялся, пискнул.
Сын спокойно и холодно глядел ему в глаза. Глядел и Глеб Иванович. Наконец он тихо что-то сказал, вздыхая и задыхаясь. В конторе ходил по ту сторону решетки надзиратель, крепко ступая на черный каменный пол. Он пытался не глядеть, но привычные глаза видели и злились и скучали.