Егор дотронулся до руки Аннушки, но она вскочила, закричала, затопала ногами.
– Не ходи за мной! Не ходи! Я одна пойду! Аннушка скрылась в темноте березовой аллеи. Егор долго сидел, ничего не слыша, ни о чем не думая.
На архиерейской плотине зашуршал, обвалился ком земли, вода заглохла. И долго в саду стояла тишь. И снова рассыпалось на плотине будто зерно из мешка, и кто-то начал набирать в узкогорлые кувшины воду – бульк-бульк-бульк и разливал их – шль-шль-шль.
Егор, медленно и глубоко вздохнув, поднялся и пошел по бульвару. И сразу же из темноты, из-за деревьев вышла Аннушка.
Он сжал ее за руку и повел.
– Где бы жить, лучше не надо теперь... Поле чистое, ровное, гладкое, как плита: никто не мешает.
– Это родимчик меня бьет, Егора. Отец у меня от вина сгорел. Я и вышла трясунья подлая! А ты – дубовый! Из тебя не согнешь дуги.
В голосе Аннушки была насмешка и нежность.
– Дубовый не дубовый, а хозяин себе. У дуба у этого червоточина большая живет. Залечить бы...
– Это не я ли червоточина? – вспылила Аннушка. – Бабы другой захотел?
– Не горячись зря. Ты в отца, а я в мать. Покойница у меня помиргала, мучилась на полу, сестре моей наказывала: «Машка, огурчиков-то насоли, капусты наруби. Отец с ребятами зимой и покушают всласть». Я в нее. Через все горя человек пройти может. Мать была заботливая, я в нее. Жизнь свою устроить хочу. Терпенья у меня, как у машины. Неразговорчив я – больше слушаю. Люблю один раз. Не люблю с походом все разы. Чего ты беснуешься, отбесноваться не можешь? Кончено. Воз по тебе проехал, говоришь, а самой под воз смерть охота лечь. Полынь на дороге рвут на веники, где лесу мало. Намучилась за год. Будет. Вырывай сразу. Не запутывай себя!
– Егора, у меня туман в голове. Кружится там все. Маленькая свалилась я с яблони, сквозь сучья вниз головой так летела. Мне жить больно. До чего подлые люди живут на земле! Глаза не глядят, запахнуться от них полой – и не показываться! Плакала я на пожарище... Бабы тобой попрекали. Горда я, Егора.
Аннушка притихла, смолкла... Егор выпустил ее руку и молча шел рядом.
Бульвары кончались, серея шапками обнаженных вершин.
Аннушка тихо попросила:
– Давай еще посидим. Может, последний раз сидим.
Сердито и серьезно спросил Егор:
– Ты что – помирать собираешься?
– Может, и так.
Сели близко и дружно, но отвернулись друг от друга.
– Ты о чем думаешь?
Аннушка, не глядя, теребила за рукав Егора.
– О тебе.
– А я о тебе.
И засмеялась. Егор недовольно поморщился.
– Что ты обо мне думаешь?
– Думаю, што тебе пора спать: напрасно со мной время проводишь.
– Я домой и шел: ты с дороги сбила.
Аннушка повернулась к Егору, быстро поворотила к себе хмурое лицо его, вгляделась в усталые скучавшие глаза и, злобясь, зашептала:
– Ты женись, Егора... Я тебе посватаю... У меня есть хорошая невеста... Я сама по себе. Я с бабами мыть посуду после пьяниц буду...
И вдруг заломала руки, обняла колени Егора и забилась на них. Егор встряхнул ее за плечи, посадил, смахнул рукой слезы с раскрывшихся широко глаз. И он прикрикнул на нее.
– Ты... на самом деле сумасшедшая! Мне... тебя... охота... ударить!
Аннушка взметнулась вся, засмеялась сквозь слезы, перестала плакать и забормотала:
– Ударь... ударь... Меня... давно не били. Нет, ты лучше застрели меня, как застрелил Ваньку!
Егор оттолкнул ее, встал и, угрожающе уставив глаза, закричал:
– Я не мышь, а ты не кошка, штобы играть мной, дурная баба! Ты на себя не похожа... противная! Мне... совестно на тебя глядеть, на представление это!
Егор стал уходить. Сзади раздавался и смех и плач, перемежаясь один другим. Лицо сморщилось от жалости и отвращения. Приходила жалость, совалась под ноги, свертывала прямые и крепкие плечи, подергивала веки соленой болью и забиралась под ресницы маленьким прибитым зверьком. И Сыло стыдно жалости, Пошел скорее, убегая... Потом долго таскал себя по комнате под грузный усталый храп Корёги за стеной, оборвал на стене листок с календаря и смотрел на красное праздничное число жесткими унылыми глазами. Чужими руками разделся, не заметил, как лег... И забылся.
А потом увидел себя в одном белье у окна и стыдливо тянулся застегнуть ворот рубашки. Губы Аннушки что-то неслышно говорили за стеклом. Она улыбалась прищуренными глазами и закрывала их рукой. Егор с силой рванул зимнюю раму. Посыпалась замазка и застучала о пол. Ночной ветер хлынул и сдул назимовавшую пыль. Аннушка перегнулась, достала его голову, схватила шею руками... Егор легко поднял ее и внес в комнату.
Аннушка ликующе шептала:
– Егора, я насовсем! Вещишки.. перенесу... навечеру!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
На Гостинодворской площади, на Толчке, где при Иване Грозном, по цареву указу, урезали пятьдесят три боярских языка, в доме генеральши Наседкиной открылся магазин шляп. Сначала генеральша Наседкина жила в обоих этажах, потом на один этаж победнела – и сдала низ. Генеральша Наседкина перебралась вверх с горничными, кошками, приживалкой и собаками. Перебралась и села у окошечка.
На черном поле вывески с золотыми разводами посредине «Венский шик» вывесочный мастер Серафим Пятачков в правом уголку расписался белилами, а в левом, покрупнее, высеребрил: «Мадам Есфирь Марковна Шмуклер».
На Прогонной улице исстари были шляпные магазины, но там был «Парижский шик», и шляпницы повалили на Толчок. Сама генеральша Наседкина спустила по лесенке семь пудов своего веса, купила приживалке шляпу с анютиными глазками и приказала записать за ней, в счет аренды за помещение на будущий год.
Эсфирь Марковна Шмуклер прибыла из Лодзи. Зубной врач – Наум Соломонович Калгут – лечил, пломбировал и вставлял зубы державе российской. Держава российская была полицеймейстером, супругой его с деточками, третьим полицейским участком с приставами и околоточными и старшим советником губернского правления. Наум Соломонович Калгут похлопотал перед властями за родную тетеньку Эсфирь Марковну Шмуклер, повидался с генеральшей Наседкиной, прельстил ее золотыми кружочками, – и тетенька из Лодзи беспрепятственно проследовала с вокзала на Толчок с Берточкой, с Лиечкой, с Мосей и с большими шляпным товаром набитыми сундуками. В субботу богобоязливая Эсфирь Марковна Шмуклер с деточками сходила в синагогу – и начала торговать.
На новоселье первым пришел Арон Моисеевич Зелюк – жених Берточки. Арон Моисеевич Зелюк прибыл еще за год раньше и промышлял себе на хлеб описанием в местных газетах пожаров, смотров вольно-пожарной дружины, отъездов и приездов высокопоставленных лиц и трогательных архиерейских богослужений. Вторым пришел Наум Соломонович Калгут и третьим – постовой городовой Сидор Мушка. Городовому с новосельем дали рубль, обещали платить помесячно – и закрыли за ним двери. Сидор Мушка на самом деле был Сидором Ивановичем Коневым, но так как винишко ему шло впрок, и Сидор Иванович бывал частенько под мухой, – столь неподходящее прозвище прилипло к нему второй бородавкой на носу.
Уходя, Сидор Мушка благодарил за рубль хриплым и густым бурчанием нутра:
– Ежели што – покликайте... Спррравим!.. Сила у Мушки была знаменитая, рост первый в городе, в кармане веревочка. По Толчку много шлялось пьяного и скандального люда. Мушка хватал в обхват и не умел разжимать рук. Попадало по двое – и на двоих хватало обхвата. Но тогда он тихонько и вежливенько взывал к глазевшему люду:
– Братцы, достаньте веревочку! Скрутить надобно. Боюсь опустить.
Отворачивая широкий полицейский карман, доставали веревочку. Мушка брал ее зубами, зубами распускал ее и, мотнув кверху, ловко вязал руки назад, упираясь коленами в спину пьянице. Был Мушка трехпалый. Вез он в участок вора-скокоря, а тот, как кошка, шипел и рвался из рук. Мушка обозлился, ухватил его пальцами за щеку в зажим и оттянул щеку. Вор заорал, искривил рот, поймал пальцы – и два пальца отъел. Правда, вор в участке и помер на другое утро, а двух пальцев с тех пор недоставало у Мушки.
Гости на новосельи ходили по комнатам, осматривали, хвалили, размежевывали...
Бойко заторговала трудолюбивая Эсфирь Марковна.
– Ой! Как и к вам к лицу эта шляпа, дамочка! – говорила Эсфирь Марковна, всплескивая руками. – Если вы еще возьмете это эспри... и... эту очень даже заменательную ленточку... мы вам нашьем на тулейка... ой, какой будет вид и какая чэрткнка! Берточка, пойди в магазин!
Из-за занавески, висевшей в углу комнаты, с иглой в руках выходила черная кругленькая грудастая Берта.
– У Берточки ручки что-нибудь особенное!.. У Бер-точки ручки лучше машина! Она вам сию секундочку нашьет.
Перед зеркалом вертелась, примеряя шляпы, модница. Она не отнимала рук от головы. И было две женщины – высоких и стройных два сосуда с ручками – в прозрачной ванне зеркала.
Подъезжали на извозчиках, на рысаках новые и новые покупательницы. Выходила тогда из-за зана лески и Лия. На низком прилавке горбились раскрытые бадейки картонок. Эсфирь Марковна торопливо снимала и снимала с полок другие, сдергивала крышки, раскрывала синим, голубым, карнм глазам оранжереи цветов и гамм.
– Ну, и разве можно лиловый променять на розовый? Розовый, это – фи! В городе Вене кремовые шляпы носят очень и очень даже благородные женщины! Лиечка вам покажет такие страусовые перья... каких нет-таки в городе Москве и в городе Паризе... Вот вы только потрогайте, какой они выделка! Ах! Заезжайте, пожалуйста, на той неделе! Я привезу такой товар... вы и все будете ахать!.. И что вы говорите? Она будет носиться не один, а пара сезон!
Берта с Лией помогали примерять шляпы. Мося стоял за прилавком и получал деньги. Эсфирь Марковна отпускала товар.
В спокойное время, летом, Эсфирь Марковна глядела в окно на Сидора Мушку – он стоял через площадь напротив, как второй электрический фонарь, – или выходила из магазина на лавочку подышать толчковским воздухом. Лия с Бертой работали за занавеской. С улицы видно было, как согнулись двумя кронштейнами две спины и не разгибались. Мося, скучая, стоял в дверях магазина с большим носом, будто поставленная на ребро ладонь. На нем были модные начищенные ботинки, короткие брюки, а большой палец левой руки был засунут в маленький карман пиджачка.
Зимой леденела дверь, магазин заглыхал, Эсфирь Марковна не показывалась на лавочке, Лия о Бертой не видны были за лампою, только Мося ходил в столовую «Низок» и в маленьких судках приносил обед,
– Вот они жиды, – говорил Сидор Мушка, – трудиться мастаки. И знают, выжиги, чем торговать. Да шляпа для городской бабы не знай чего дороже. Они ей на кумпал-то и прикладывают ведрышки с птицами... с хвостом... с цветом... Та, дура, подол винтом, задом трясет, а на голове – дурость сидит. Жид любит дело чистое: он те не станет на посту стоять. Нашли дурака! Али там в дворники, в золотую команду, в водовозы... Он метит по торговой части. И гляди, как разживаются! Приедет он те в город – три булавки на прилавке. Свои так не оставят: мигом натаскают ему товару гору. Поддержка у них друг другу. Бегает он спервоначалу, высуня язык, – ровно кто за ним с палкой гонится, – как муравей из магазина в магазин разные штуки таскает... Потом чинно сядет за свое дело. И сидит. У кого дешевле товар? У жида. Наш пузан нос от тебя воротит – бери, не бери товар, сказал цену – топором отрубил, характер выдерживает. А тот тебя улещивает, обхаживает, будто гладит по спинке, веры ему на волосок нет, потому жиды жулье от рожденья, а товар навалит по дешевке. Тем и берут: оборот у него во какой, денег больше. У него деньги зря не лежат, не ржавеют: он их работать заставляет. У него деньги, как блохи, скачут из рук в руки. Наши купчики деньги в кадушки кладут, солят, ровно капусту. Зароет где-нибудь, будто клад в подвале. И покою нет: не украли бы? Где бы оборот – они лежат. А расход какой опять у жида? Кушает он с наперсток. Отчего только они толстые бывают? Насчет, прости господи, бабов – он закона своего боится. И кобелить ему некогда. Водку пьет только о своей жидовской пасхе. И водка-то ненастоящая... Прозывается пейсаховкой: на пейсах, вишь, настаивают. Его вот чуждаются наши!.. А зря ругают. Он те хоть глазом и вертит: один глаз под шесток, а другой на восток, – с усмешкой бранное слово снесет от тебя, поможет тебе в горести лучше своего. К примеру, вот я... Приду когда: так и так. И рассказывать нечего. Парнишка-то, носач, в ящик рукой – юрк... и достает. И этак по-жидовски хрюкает: жалованье-де тебе, Мушка. Нет, што говорить, уваженья достойны и жиды! По трудолюбию – первые. Так дело пойдет, заберут Россию в полон. По-моему бы, их из губернии в губернию посылать, которая губерния по торговле и капиталу отстает. Как направили дело, наших посадить, а их гуртом на другое место. Большая бы польза получилась для государства! Изъездили бы так всю Россию, потом в одном каком месте зажать в кулак, похуже где, а то и выселить вовсе! Boi Шмуклерша, гляди, как кадило раздувает! Тру-же-ни-ки! И дело-то пустое – спина не заболит, а всего человека требует. Барышнишки-то с молодых лет не приучены к пустосмешкам – все сами, вся семья зарабатывает хлеб. Скро-омно живут, от земли не видать. Газетчик один в сером пенжочонке бегает, тоже из жидов, жениться собирается на старшой-то, Берточке, деньги копят. У нас чем денег меньше, тем свадьба скорее – нищих плодят. Еще зубодер гостится, Калгут: по-ихнему, значит, серой кот. Все про себя и остается: не проживают, а наживают. Любят только в церковь ходить: синагога тоже ведь церковь по-ихнему.
И шла от Мушки по городу добрая и тихая слава: живут, не мешают жиды, торгуют «венским шиком».
И медленно, не торопясь, переваливались зимы, лета. Генеральша Наседкина прибавляла в весе. Был с ней первый удар – Кондратий Иванович знак дал – и обошлось. Часовых и золотых дел мастер Буби-Козыри оказался фальшивомонетчиком. У губернатора жена сбежала с морожеником. Покривился новый дом на Прогонной: кирпич подрядчик поставил жульнический, не-прокаленный. Умерла нищенка: в тряпье у нее нашли двадцать тысяч. На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах рабочие разбойника убили: не давал никому житья. И опять все тихо. Дуют ветра, восходит и закатывается солнце, пожарные выезжают по фальшивой тревоге вовремя и опаздывают на настоящие пожары, осенью воры воруют в погребах... На Рождестве и на Пасхе бывают два студенческих вечера, благотворительный базар и «лошадки». Студенты разъезжают по домам, по лавкам, по магазинам и развозят билеты. В среду и в пятницу, по постным дням, нахлынывает на Толчок деревенщина с луком, картошкой, капустой, овсом и рожью. Изо дня в день со всех городских посадов и концов воют фабричные и заводские гудки да трезвонят колокола на островерхих колокольнях.
Эсфирь Марковна не успевала напасать товаров: ездила она за ними с большим рыжим чемоданом в Москву, в Петербург, в Варшаву. Когда долго не ехала обратно, спрашивали о ней покупательницы, а Сидор Мушка выговаривал за долгую отлучку.
– Барышней-то уведут самоходкой. Разве можно на девку положиться? Арошка вон как финтит!
Весело отвечала Эсфирь Марковна:
– Вы очень замечательный и вы какой наблюдательный человек, Сидор Иванович! Вам надо давать угощение...
– Угощение оно... угощение, – смущался Сидор Мушка, – конешно, и стерегу я магазин, особливо ночью, ровно свой кошелек...
– Ой! Да как же и трудно вам живется на службе! – сочувствовала Эсфирь Марковна. – Деточки у вас есть?
– Не хотишь ли – уступлю... отбавлю? Ребята первый сорт. Жанатые есть. Последыш, малец... заскребыш... с голым брюхом лужи меряет...
– Ах, ему надо гостинчиков!.. Вы заходите в магазин и получайте маленький подарок от меня вашему ребенка!
– Хо-хо! С нашим одолжением. Благодарствовать не устанем за ласку. Вот подрастет парень, отдам к тебе в мальчики... там... на посылках бегать... А то все Моисей сам мостовую топчет... Кардонки по всему городу, будто рассыльный, разносит...
– Ах, у нас столько заказа! Самые благородные дома берут «венский шик». На квартиру носит.
– С уваженьем – это лучше. Публика за уважение и не надо, возьмет лишнюю шляпенку.
Приходили товары на товарную станцию: Мося с накладной ехал выкупать. Возвращался Мося с ящиками, сидя на возу с ломовиком и глядя вдоль кривых улиц по высокому тыну своего носа.
Эсфирь Марковна Шмуклер, как поднимался и поднимался доходами «Венский шик», часто и помногу пересылала подарки бедным своим родственникам в Лодзь, в Бердичев, а в столицы отвозила сама.
– Вы знаете, – говорила она генеральше Наседкиной, уплачивая ей аренду и дожидаясь, когда та напишет расписку, а потом будет долго считать деньги и разглядывать их на свет в фисташковом своем кабинете с большой фотографией генерала Наседкина на стене и картиной огромного бульдога с красными глазами – на другой, – мы, евреи, очень большой жалость имеем ко всякой бедность... Аи, сколько я посылаю селедочков и мануфактур за черту! Помогаю я, помогут мне. Так денег и мало, ой как мало!
Урчала генеральша глухим голосом:
– У кого и деньги, как не у вас? Евреи и в Америке все банки захватили. У каждого еврея в Америке есть дядя-банкир.
Эсфирь Марковна улыбалась на дрожавшую жирную руку генеральши и на широкое, отсыревшее от натуги писания лицо.
– Евреи плодятся, как кролики, – глупила генеральша, – поневоле будешь посылать. У вас, наверно, по всей черте оседлости сидят Шмуклеры?
– Ах, – вздыхала Эсфирь Марковна, – очень-очень много. И в Москве и в городе Петербурге.
Генеральша разглаживала деньги, приникала к ним подслеповатыми глазками и вертела на свету. Недоумевающе она говорила:
– В столицы евреев не пускают... Они и туда умеют проникать. Мы беднеем год от году, а вы богатеете. Вот дом-то пока генеральши Наседкиной, а потом, пожалуй, будем мадам Шмуклер. Племяннички как кукушки у меня: своего гнезда не вьют. Следующую аренду не задержите. Условие разорву за три минуты просрочки. И неустойку возьму сполна. Этот... как его... зубное здоровье... дешево снял... облапошил!
– Какая цена! Какая цена! – в ужасе шептала Эсфирь Марковна – Дороже всех торговцев плачу! И помещение не совсем-таки. Широ. Берточкз кашляет... У Моей ножки зябнут...
Генеральша загромыхала хохотом, наступая на уходившую с поклонами Эсфирь Марковну.
– Не сбавлю... не сбавлю.. Меня, мать моя, не разжалобишь! Генералы жили, холодно не было, ножки не зябли, порода понежнее... Ха-ха! Хо-хо! Будь здорова!
И тотчас нежнейшим шепотом позвала генеральша Пушка, отвертываясь от Эсфирь Марковны:
– Пупсенька, Пупсенька, ангелочек мой, поди сюда! Пушок, выгибая спину, выставляя вперед передние
лапы, радостно вильнул хвостом, лайкнул и закружился вокруг широкого колокола-платья генеральши.
Изредка Шмуклеры с Арошей Зелюк, с супругами Калгут ходили в театр и покупали ложу вскладчину.
Мося был домосед и не ходил в театр, Берта с Арошей гуляли в антракте по фойе. Берта подрагивала кругляшками низких бедер и весело смеялась. Ароша тоненький и щуплый вертелся зайчиком и наклонялся к ее багровому уху. Сзади прогуливались остальные Шмуклеры.
Когда приезжали на гастроли знаменитые братья
Рафаил и Роберт Адельгеймы, ставили «Уриэль Ако-сту», «Кина», «Отелло», «Разбойников», в театре сверху донизу сидели евреи. Будто яблоня е яблоках, краснели девичьи щеки, и Берта с Лией плакали. На Аделъгей-мах к Шмуклерам Ароша и подвел высокого студента, как большой ржаной сноп.
– Это вот Алеша Уханов. Я говорил вам.
Лии пришлось подать руку последней. Она покраснела.
В антракте Алеша смешил и Берту и Лию прибаутками, веселыми рассказами, просто и легко брал Лию под руку, будто знал ее так давно, как Ароша знал Берту. И Лия думала, глядя на сцену после звонка, что она никогда не слыхала такого колокольчатого милого смеха, каким смеялся Алеша Уханов.
У магазина Эсфирь Марковна сказала Арону:
– Он очень любит смеяться! И он очень молод! Арон, вы хорошо его знаете?
– Как сам самого себя!
Ароша с Бертой, Лия с Алешей с тех пор часто ходили гулять на Прогонную улицу, на бульвары.
Сидор Мушка глядел вслед парам, постукивал на морозе рукавицами и делал под башлыком хитрое, самодовольное лицо.
– Хе-хе! Шмуклерша в гору идет! Сын городского головы, шутка ли, знакомство водит! Девки день и ночь трудятся, а вот... свела же... протобестия, нашла лазейку! Ух, жиды эти и мозгачи! Сорвет парень ягодку али не сорвет?
Глава вторая
Савва, он же Чубук, он же Иван Иванович, никогда не спал тем настоящим и обыкновенным сном, с закрытыми плотно глазами, с похрапыванием и свистом в безмятежном носу, со стоящими у кровати ботинками и висящими на спине стула брюками и пиджачком, каким спал город, когда приходило время спать. Савва не любил белой раскрытой постели. Он притыкался на кресле, на лавке, на половике, на сене, на ходу, не раздеваясь и не снимая ботинок.
Днем, когда было лето, и когда было нужно, и когда было можно, Савва уходил за город, за Чарыму, в места безлюдные, в заброшенный кирпичный завод, раздевался там и мылся в Чарыме. Иногда он не мог побороть сна. Глаза кто-то сильнее его закрывал сразу. Савва перемогался – и не перемогал. Тогда он отсыпался. Голова свежела. Приходил он на Чарыму с узелком в газетной бумаге, менял белье и заворачивал в газету грязное.
Часто была гонка. Унюхав его след, сыщики шли по пятам. Савва кружил по улицам, по переулкам, по проходным дворам, перелезал через заборы, входил в дома, прятался под мостами, пока не уходил от сыщиков. И вместе с ним скрывался и прятался и кружил узелок с бельем. Запоздно он заносил его к Никите. Оттуда брал узелок Сережка, и мать Сережки стирала белье.
Был еще портной Янкель Брук. Жил он на заднем дворе, в старой бане, на Золотухе. Пробирался и туда Савва со своим узелком.
– А! Вы принесли материал! – говорил Янкель, пряча свои глаза от мастеров. – Очень хорошо. С примеркой я приду сам... Мы еще не начинали шить, но вы, пожалуйста, будьте покойны: бруки будут на вас, как вкопанный...
Узелок и связывал и мешал. Хотелось швырнуть его от себя в канаву, хотелось подкинуть к забору, но у Саввы никогда не было столько денег, чтобы покупать новое белье и швыряться старым.
Зимами приходилось трудно. Мерз в легком осеннем пальто. Не мылся месяцами.
Савва знал и помнил каждый изворот улицы, проходные дворы, полицейские будки, сыскное, жандармское, посты сыщиков, знал сыщиков по лицам, по походке, по той особой, неповторимой ухватке ходить и носить в глазу ловучий огонь. Лишь закрывал глаза, Савва помнил все явки, имена и прозвища товарищей, помнил адреса нужных квартир в столицах, а там новые явки явок, новые имена и прозвища... Настороже, таясь домов, людей, деревьев, охранял и размерял каждый свой шаг, оберегая явки, терял связи и налаживал их, попадал в ночные засады и облавы, прятался на крышах, в дымовых трубах, на чердаках, в собачьих будках, за помойками и колодцами, подлезал на животг в подворотни, замерзал в сугробах, выступал на кружках, на массовках, пробегал десятки верст с сухим и шершавым от жажды языком.
И так Савва жил неделями, месяцами, годами... Приходило внезапно изнеможение. Уходил от сыщиков – и вдруг останавливался. Хотелось спать, хотелось пойти им навстречу и сложить назад руки, чтобы больно и крепко скрутили, отвели и, главное, дали уснуть.
Сыщики бежали стремглав. Кидал на них последний острый взгляд, – и сердце вскакивало, толкало вперед, не давался... Жажда уйти сменяла усталость – и он уносился Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем.
Уходил и смеялся, передыхая от погони в безопасном месте, вытирал липкий, мокрый, усталый пот.
Ночью он лежал, приткнувшись на диване в богатой и раскошной квартире. И не мог закрыть глаз. От недосыпа приходил бессонница. Каждый городской камень сторожил Савву – сон давал изворотливость, хитрость, проворство, – глаза не закрывались.
Как висячий желтый фонарь на ветру, Савва подрагивал на ногах и сипло, подолгу говорил на массовках, на кружках, на собраниях, слушал тугим ухом, хрипло кричал, морщился, а потом снова уводил сыщиков от товарищей, тщетно искал приюта на ночь, хранил безопасность спавших в укромных местах складов литературы, оружия, юхники...
В шесть утра он слушал фабричные и заводские гудки... Иваны, Петры, Сидоры, Марьи всплывали разом в отягченном, усталом мозгу, вспоминались лица, волосы, улыбки, Савва видел, как протянулись к нему телеграфные провода от фабрик и заводов, изо всех улиц города, с задних дворов, из особняков, а повыше, над городом, на высоких фабричных трубах, провода шли по всей России. И провода оглушительно, звонко, уныло гудели в ушах... В бреду, будя хозяев, Савва просыпался.
Пил жадно и ненасытно воду, морщась от липкой и душной испарины, косил глаза на белевшие окна и ждал дня. Савва вскакивал, искал бумагу, карандаши, присаживался к с голу и быстро, давя грудь о стол, писал на одной стороне листа, четко отставляя букву от буквы. Резко рвалась боль в сердце, закусывал губы и... пережидал, когда бель утихнет и когда остынут вдруг вспыхнувшие щеки. И опять трусил по улицам неделями, месяцами, годами...
Савва сваливался... Тогда в ночь он шел к первой загородной станции, садился в поезд и уезжал. Там в маленьком городишке, в гостинице, Савва отсыпался.
Савва возвращался обратно. На вокзале выходил из вагона бритый, неузнаваемый человек с маленьким саквояжем, в синих очках, с тросточкой, проходил мимо стерегущих глаз сыщиков и спокойно садился на извозчика.
Савва снимал комнату на людной улице и переставал быть Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем. В комнате жил солидный господин, живущий на проценты с капитала, любитель моциона, театра, цирка, обедающий по ресторанам и увеселительным заведениям, иногда ночующий не дома и приезжающий изредка навеселе, утром, с дамами.
Бессрочный паспорт с полицейскими пометками возвращался из участка. На втором, на третьем месяце солидный господин исчезал. Квартирная хозяйка находила на столе деньги за квартиру. В ночь полиция и жандармы оцепляли дом. В комнату входили с обыском, рыли, поднимали полы, обдирали обои. На подоконниках, на косяках, слезя глаза, мучились прочитать кем-то написанные неразборчивые слова. Карандаш стерся, выцвел – и глаза у чтецов плакали, краснели.
Савва укрывался. И снова к нему тянулись телеграфные провода от фабрик, от заводов, от явок, от кружков, от дальних и близких городов. Он не спал, не мылся, голодал, хрипел от собраний, споров, речей, бесновался от провалов, ожесточался, застеганной клячей трусил по окраинам, заводил новые связи, связи трудные, опасные, ровкие...
Медленно и вяло дымили фабрики и заводы... И катился от них ровный, уверенный гул по окраинам. Савва скучал, сомневался... А иногда Савва издали видел, как выходили рабочие из ворот, из проходных будок, из калиток, звонко шумели, толкались, бежали друг за другом, подставляли ножки, кидались зимой снегом, летом катались в борьбе на придорожном лужке... Тогда и он молчаливо кидался снегом, боролся, кричал, пробегал проходные будки, скрипевшие калитки и широкие рты ворот с темно-рыжими корпусами, грудами рваного железа, хлопковых куч и ящиков за ними.
И на смотру первого мая, когда первый раз праздновали маевку, он видел красное знамя, такое детское, маленькое, кусок девичьей красной ленты, – а оно вырвалось головней над Прогонной улицей. Савва задрожал, лицо вдруг состарилось, передвинулось, искосилось, он отвернул глаза на забор, замигал часто и влажно. Потом наскакали драгуны... И как проливные дождяные струи, засверкали над головами шашки. Савва побежал вместе с другими, а лицо растерянно и счастливо плавало несходящей улыбкой.
Он ждал – от этого радостного года первомайский праздник – единственный праздник в году – пробирался на Прогонную через все кордоны и пикеты сыщиков, жандармов, солдатни... Прогонная все густела и густела...
И когда, в один год, заперли Прогонную со всех сторон, – рабочие длинными черными колоннами, как многие составы вечерних поездов, развернулись и пошли по бульварам. Шли по бульварам и пели. Савва первый раз слышал, как умели рабочие ворочать тяжелые колокола песни:
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Вставай на борьбу, люд голодный,
Раздайся крик мести народной –
Вперед! Вперед! Вперед!
Сыскоса, из-за заборов, коснули тяжелые ливни пуль... Закрошилась белая береза, забились напротив звонки стекла в рамах, задырявели, плеснулись вбок на перила рабочие составы поездов, смешались тысячи пле-тучих ног и рук, хлынули по бульварам, легли на выгнутые колеса бульварных аллей, и подымались головы и бились о землю, прижатые ливнем. Савва задумчиво говорил сам с собой, покачивая и укладывая простреленную ногу у Никиты на погосте:
– А идет! А идет!
И опять начались те же неверные, обманчивые будни.
Чаще и чаще не слушалось Саввы сердце. Оно как бы вываливалось в подмышку припухлым мешочком и отстраняло от тела левую руку. Сердце вдруг переворачивалось в груди и кидалось в голову комками крови, названивало в ушах далеким звоном с островерхих колоколен. А главное, оно мешало ходить. Савва застревал на заборах, сваливался с них и не мог встать, отползал в бурьяны, лопухи. Сыщики ходили рядом, а он пригибал к земле голову. И глаза всплывали обидными лужицами слез.
Сердце ненадолго угомонялось. Савва опять кружил, неся легкое бремя любимых забот и тревог, неделями, месяцами, годами... И не доносил.
Июльский зной был, как костер: палило сверху, палило снизу. Сверху тяжко дышало рыжее, плавкое солнце – львиная голова с огненной бородой:
Рыжий красного спросил:
«Где ты бороду красил?»
«Я на солнышке лежал,
Красной бородой дрожал!» – а снизу пыль лежала густая, зола-перекаль, пылила, порошила горячим паром, обдувала Савву под рубашку, осаживалась на шее жгучими каплями солнечных рос. В гостинице «Золотой Якорь» остановился коммивояжер завода «Шарикоподшипник». Он внес в номер маленький чемодан и футляр с мандолиной. В первый день коммивояжер выходил и вернулся поздно домой: бегливая, настойчивая работа коммивояжерство! И не играл на мандолине. Утром он долго не вставал, с завязанным горлом пил чай – и опять лег.
Сердце у Саввы лезло в подмышку, грудь теснило и распирало. Будто хотели разорваться ребра.
Лакей тревожно заглядывал в двери. Савва поманил его рукой, одними пальцами, и прохрипел:
– Доктора... не зовите. Это – припадок... Это пройдет само... Завтра встану.
Ночью он держался застывшими руками за кровать, отгибал голову на подушке, пережидая редкое и больное дыхание. Сердце то стучало колотушкой и поднимало левый сосок мелкой и сильной дробью, то замирало, ноя... И тогда холодная зимняя вода катилась по телу... Забытье и затишье сменялись кашлем, хрипом, клокочущим в горле воздухом, бившимся в раскрытом подавившемся рту. В забытьи повторялись сны старые, привычные, пугающие. И еще тяжелей, невыносимей было просыпаться от них и корчиться в золотом электрическом свете. Нога свалилась с кровати... Ей было холодно. Но Савва не мог отделить ее от пола.
Время ночное, как долгий путь в темноте. Савва все шел-шел-шел – и не мог дойти.
И вдруг в уши ему звонко, переливчато, с перебоем, ударил звон. Он раскрыл глаза, пошевелил пальцами, легко и свободно вздохнул, понял: звонили к обедне у Афанасия Александрийского, на Сенной. Коридор проснулся. Лакеи стучали чайниками. На подносах дребезжали и стеклянно звенели стаканы. Шаг лакейский – торопкий, шаркающий, мешался с шагом грузным, приземляющим, богатым шагом...
Савва сел на кровати – и тогда снова перекувырнулось проснувшееся сердце, завозилось в клетке большой запертой птицей, затрещало и замахало и забило птичьими крыльями. Савва обессилел и вытянулся в Удушье.
Очнулся на полу. И опять звонили жидким звоном, Савва понял: звонили ко всенощной.
Савва осторожно поднялся на ноги, прошелся по комнате, задохся, не веря, боясь своих шагов, – и стал медленно одеваться.
Держась за перильца, Савва спустился по лестнице.
Савва огляделся у калитки желтенького дома на Козлёне.
– Зелюк, – тихо сказал Савва в угловой маленькой комнатушке, – я, кажется, умираю... Сердце... Я в «Золотом Якоре». Следи... Когда умру, сообщи в областной комитет. Пускай посылают другого. Береги технику...
Зелюк засуетился, забегал по комнате, усаживал на стул опухшего и одрябшего Савву. У него дрожали большие красные губы, глаза отчаянно бегали на гипсе лица.
Савва дрогнул голосом:
– Прощай, Арон! Кланяйся ребятам... всем. Хвоста не было за мной...
Они обнялись и поцеловались... Зелюк забормотал:
– Савва... Савва... оставайся... у меня... я... провожу тебя...
Савва укоризненно покачал головой и пошел, трудно передвигая ноги. Зелюк кинулся на кровать, свернулся калачиком и закрыл голову подушкой. Подушка покачивалась и пищала жалобным тоненьким плачем.
Ночью Савва умер.
Зелюк с утра сидел в Пушкинском сквере, напротив «Золотого Якоря». На широкой площадке, окруженной подрезанными, как огромные шапки-боярки, вязами, дети водили хоровод.
Маленький, будто кролик, мальчик тихо запевал:
Как у наших у ворот
Муха песенки поет,
Муха песенки поет,
Комар музыку ведет.
Аи люли, аи люди!
И хор подхватывал с восторгом, с печалью:
Комар музыку ведет...
Зелюк вслушался, не мог оторвать глаз: ему было не по себе. А мальчик поднимался голосом кверху, как по ступенькам:
Стрекоза плясать пошла,
Муравья с собой звала:
«Муравейка, милый мой,
Попляши-ка ты со мной!»
Ай люли, милый мой!
Зелюк положил рядом на скамейку книгу. И как быстро он захлопывал ее, упала сверху капля и брызнула от книги обратно в глаза.
Мальчик звонко, как сыпались серебряные деньги на плиты, тосковал:
Я и рад бы поплясать,
Да уж очень я устал.
Аи люли, я устал!
Все соломинку таскал
Из подвала в сеновал.
Хор забрызгал, заплескался печальным припевом:
Аи люли, в сеновал.
Дети молча завертелись, вытягивая друг у друга ручонки, медленно перешли к широкому усталому шагу, дрогнули на месте, как останавливаются карусели, передернулись раз-другой и вкопались в песок. Мальчик-запевала засеменил ножками из круга, вытирая потные щеки. Зелюк больше не смотрел и тер настойчиво и больно переносицу.
У парадных дверей «Золотого Якоря» привалились к столбам сыщики. Прошел внутрь наряд городовых. Потом подъехала с красным крестом карета. Потом широко раскрылись двери. Двое городовых выскочили из дверей, отогнули полотнища к стене и держали их. Савву, прикрытого пальто, вынесли на носилках, положили на мостовую, перехватились руками и стали вкладывать в карету. Подъезжали извозчики с биржи, подхлестывая лошадей.
Городовые отгоняли.
Карета отъехала. Городовые вошли обратно в здание. Зелюк подумал: «За-са-да» – и улыбнулся горько. Площадь пустела. В Пушкинский сквер вошли два сыщика и сели в крайней аллее за сквозной решеткой.
Тут Зелюк заметил недалеко от себя: за вязом сидел человек и насмешливо косил на него один глаз. Зелюк принужденно зевнул, потянулся, взял книгу и близко подошел к хороводу. Зелюк постоял, скучая, скользнул глазами в жадные глаза сыщика и вышел на площадь.
Зелюк шел не оглядываясь и вел за собой сыщика.
Ночью колыхалась и жалобно пищала подушка в желтом домишке на Козлёне, и красные маленькие глазки глядели упорно, сиротливо в тихую темноту.
На смену Савве приехал Иван, он же Волк, он же Лука Будкин.
Глава третья
Упала лампада на проржавевшей цепи в спальне генеральши Наседкиной. Лизнуло шторы, обои, мягкое – и заполыхало! И потекла красная плавь по паркетным полам, под плинтуса, под переборки, открыла внутренние двери, проглотила портьеры и заохала по комнатам большими красными кострами, затрещала сухо, отчетливо, неумолкаемо. Собаки подняли лай, кидались в окна. Кошки заныли на подоконниках. Горничные выскочили с криком на улицу.
Тут Сидор Мушка, дремавший у будки на лавке, раскрыл глаза и увидал на месте дома генеральши Наседкиной огромный красный фонтан. Забили в набат. На каланче вертелся фонарь. Через площадь бежал люд, запинался, падал, вставал – и бежал снова. Мушка кинулся в будку, затопал оттуда с медной трубой – и затрубил тревогу. Соседи генеральши Наседкиной вытаскивали вещи через окна и двери и складывали на площади. Из улиц, выходивших на Толчок, вынеслись с факелами пожарные – верховые – и подскакали к пожару. Погодя загремели пожарные дроги, лестницы, багры – и медные, покрасневшие щеками пожарные машины выкатили на площадь. На огонь сразу бросились с рукавами, лестницами, баграми.
Генеральша Наседкина приехала из гостей и на всю площадь закричала:
– Пупсенька! Пупсенька! Где мой Пупсенька! Дайте мне моего Пупсеньку!
И заплакала и развалилась, как тесто, вылезшее из квашни, на руках приживалки.
Генеральше подали стул из груды наваленных соседских вещей. Генеральша плакала и взывала.
Рукава, извиваясь, ползли по земле, поднимали на огонь медные горла и шипели белыми выстрелами клокотавшей воды. Огонь пил воду пересохшими губами – и его не могли напоить. Он захлебывался в одном окне, откидывался назад, словно опрокинутый толчком, а в другом окне он лез вон, выпячивал большую красную грудь – и рябиновые волоса, вставшие дыбом, подпирали крышу.
– Людей нет ли? Людей нет ли? – кричали на площади.
Пожарные подставляли к окнам лестницы – царапали закопченную опушку дома. Народ перебегал с места на место, качал машину, подхватывал багры, распрямлял рукава. Уставали одни, подбегали другие.
Прогромыхали все пожарные части и прыгнули на огонь, поливая мутной, желтой водой крепнувшее пламя. Тут только вдруг все заметили сиявший в огне золотобуквенный пряник вывески «Венский шик».
Бывают такие беспробудные долгие сны, когда снятся человеку пожары и не торопится он пробудиться.
Эсфирь Марковна Шмуклер вскочила на кровати. В красной комнате не было стен, потолка, а только крутился и завивался, как пыль на дороге, подкрашенный огнем дым.
– Мося! Берточка! – закричала Эсфирь Марковна.
– Мама! – закричали и Мося и Берточка.
И, склонясь к полу, они начали разыскивать друг друга. И спереди и сзади рванулись двери, зазвенели продавленные стекла, ветер ухнул по хомнатам, и дым пошел на улицу, зачадил едучей кислотой, качнулся над вывеской и проглотил ее золотую спину, замазал пухлой пуховкой гари и Серафима Пятачкова и мадам Эсфирь Марковну Шмуклер. А вместе с наглотанным дымом, зажатым кашлем во рту, Шмуклеры поняли людской шум за стенами, треск огня и громкие, злые приказы слов:
– Выхо-сди-и! Выхо-о-ди-и!
Комнаты пожижели от дыма: ветер пронес дым сквозняком и угнал на площадь. А в двери, в окна лезли пожарные факелы, медные рты рукавов, скрученные когти багров и наносники багорцев.
Эсфирь Марковна похватала руками продымленную пустоту комнаты, зашаталась, ее подхватили и вывели на площадь.
Мося метался по магазину, а через голову летели с полок картонки, коробки, шляпы с дрожащими перьями, будто выпускали из клеток птиц, и они непривычно, облетев круг, садились на землю. За птицами разматывались ленты и, как кишки, путались под ногами, мешали ходить, тащились за подошвами, за каблуками...
Берта с цветочным горшком выскочила за Эсфирь Марковной, полунагая, безумно глядевшая на толпу. Потом взвизгнула, увидав дрожавшую в полузабытьи мать рядом с генеральшей Наседкиной, и подскочила к ней. Какие-то бабы окружили их, отгоняли мужчин, откуда-то взялись шали, юбки, простыни...
В двери ножками кверху торопились стулья, прокачался широкий диван с охапкой лент на нем, дрожали на нежных стеблях накрененные цветы, расползались и падали столбики картонок, хрустели и рассыпались, разминаемые ногами... И так было много цветов, что казалось, «Венский шик» торговал цветами. Эсфирь Марковна с Бертой сидели будто в низкорослом кустарнике, выросшем на площади. Генеральша Наседкина сквозь слезы улыбнулась и на минуту забыла Пупсика.
Мося в длинной ночной рубашке выскакивал из дверей магазина на народ, повертывался и убегал внутрь, ничего не вынося и бестолково размахивая руками.
– Жид-то ополоумел! Штаны бы надел!
– Кто хошь спятит, когда столько добра пропадает! До штанов ли человеку теперь! Ишь, как носом-то загребает!
– Жиды – они жальчивые к своему богатству!
– Пожарные спасли. Задохлись бы, пархатые!
– Добра этого не жалко. Одним жидом меньше. Поди, сами и подожгли: шубу выворачивают.
– Товар застрахован, а дом – чужой.
Огонь по опушке добрался до низу. В боковушке, наверху, рухнул потолок, продавил пол, мешок искр выкинулся в окно на площадь.
Тогда Берта захныкала и, вцепившись в колена матери, закричала:
– Мамочка! Мамочка! Это... я... погубила... это я! Эсфирь Марковна жалобно и безумно твердила на всю площадь:
– Вое хосте гемахт, Берточка! Вое хосте гемахт, Берточка!.. Там!.. Там!.. Там!..
И показывала рукой на землю.
Радостно прокричал какой-то догадавшийся человек.
– Деньги в подвале! Деньги показывает!
– Кому што, а жид не позабудет!
– Деньги для жида первее всего!
– Полицию! Полицию! Где полиция? Пристав! Пристав! – заорал, появляясь в дверях, пожарный. – Околоточный надзиратель! Скорей, скорей сюда!
Сидор Мушка наклонил голову и вставился в двери мзгазиьа. За ним побежал пристав, околоточные, городовые.
Берта положила на колени матери голову и крепко прижалась к ней. Эсфирь Марковна пошевелилась, поежилась под шалью – и не сводила стоявших прямо глаз от дверей.
Из магазина, держа под руки, Сидор Мушка вывел двоих людей в темно-синих блузах. Они закрывали глаза ладонями и, как слепые, ощупывали мостовую ногами. Третьего околоточный держал за воротник пиджачка. Мося что-то бормотал приставу, а тот весело ухмылялся и сжимал в кулаке сдернутый с Мосина плеча рукав ночной рубашки. Эсфирь Марковна жадно глядела и держалась за Берту:
Кто-то вопросительно крикнул:
– Во-о-ры?
По толпе заперекатывалось, покатилось:
– Воры... воры... воры!
Тут генеральша Наседкина взвизгнула, вставая со стула:
– Поджига-а-те-ли! Во-о-т они, поджига-атели! Народ постоял, качнулся назад – и людская волна
замахнулась, нависла злобно и ревуче.
Волна подбиралась к ногам, закручивалась с боков, находила быстрее-быстрее-быстрее...
Пристав выскочил вперед, махая шашкой и крича:
– Пожа-а-рные! Пожа-а-рные! Водой их попотчуйте!
Все обратились к неизвестным людям. Дом генеральши Наседкиной горел свободно и весело. Пожарные опустили рукава. Вода лилась вяло и зря на грязную мостовую. Машины остановились, коромысла поднялись кверху.
– Не напира-а-ть! Не подходить на шаг – ревел пристав.
– Поджига-а-тели! Поджига-а-тели! – вопила генеральша.
– Смерть им! – кричал народ.
– Поджигателей укрываете!
– Бери, ребята!
– Жиды город поджигают!
– Полиция за жидов держится!
– Жиды город поджигают!
Пристав суетливо поскакал на месте и взревел на генеральшу Наседкину.
– Молча-а-ть! Заткни-и-те ей горло! Отвеча-а-ть заставлю!
Двое городовых угрожающе замахали кулаками над генеральшей. Генеральша Наседкина остолбенела, съежилась, замолкла и от стыда закрыла лицо руками. Неизвестным людям Сидор Мущка скручивал руки назади – и торопился, одним глазом стреляя в толпу. А народ опять надвигался, и гул беспрерывный, будто гремел гром издали и все нарастал, будто гроза уже шла над городскими предместьями, первые облачные отряды уже вступали на площадь, гром ворочал камни гнева.
Неизвестные связанные люди жались друг к другу, а рядом клокотал черный кипяток в черном котле. Эсфирь Марковна и Берта неподвижно сидели в цветах. Большой фикус тихонько покачивался.
С грохотом и жестяным треском осела на один бок крыша. Генеральша Наседкина протянула вперед руки... И вместе с приживалкой вдруг ясно стали слышны их голоса:
– Тушите! Туши-и-те!
Брандмейстер опомнился и погнал пожарных к пожару.
Городовые свистели и махали извозчикам. Извозчики начали настегивать лошадей, норовя убраться с площади. Городовые побежали за ними. Но дорогу извозчикам перегородила рота солдат, быстро выдвинувшаяся из переулка. Городовые нагнали извозчиков, сунув им в горбы, а те молча отодвигались, дергали вожжами, оборачивали лошадей.
Народ, как раздвигаемые бурей деревья, раздался перед солдатами.
Солдаты встали серой глядящей цепью. Неизвестных посадили на извозчиков. Они разом оборотились на пожар и долго из-под ладошек смотрели на него, на повисшую поперек обгорелого фасада почерневшую вывеску с золотым загаром слов «Венский шик» и на отвалившиеся, как крыша оранжереи, стеклянные полотнища магазинных дверей.
Народ кричал вслед жадно, обидными, неотомщенными голосами. Кто-то швырнул камень. Камень провизжал и ударился о дугу. Извозчики погнали лошадей. Пристав топал ногами, как огромные черные тараканы, в блестящих шпорных сапогах на Эсфирь Марковну, на Берту, на Моею:
– Жидовские морды! Ехидны! Подкопщики! Недоумевая, спрашивала генеральша Наседкина:
– Ка-ак? Ка-а-к?
– Вот-с! В вашем доме-с... Ищем-с! Три года! Пристав наклонился к маленькому, как божья коровка, уху генеральши, а потом гаркнул городовым;
– Взять их!
Сидор Мушка исподтишка пнул Берту.
– В-вставай!
Пристав с усмешкой моргнул Сидору Мушке:
– Нельзя бить, Конёв!
– Слушаюсь! – громыхнул Сидор Мушка. – Ну-у! Ковыляй, Фирка! Ты... наперед... Моська. Кажи носом бабам дорогу. Во-о-т... ка-а-к пришлось!..
Берта горько ныла и держалась за бедро. Фельдфебель отрядил троих солдат с винтовками. Шмуклеры пошли усталой, волочащейся походкой. Впереди шагал Сидор Мушка, крепко и гулко переставляя на камне большие, как копыта битюга, каблуки сапожищ.
Народ, недоумевая, шептал:
– Повели... повели... Шмуклершу повели!..
– Воины, жидовочку-то пошарьте!
– Ух ты и... жидовка ядреная!.. Сыпь знай!
Народ гоготал вслед долго и весело. Мальчишки бежали с боков, забегали вперед, делали из подолов рубах уши и кричали:
– Свинячье ухо! Свинячье ухо! Сидор Мушка добродушно урчал:
– Я вот вас! Жиды свинины не кушают, а вы дразните, озорные! Фирка! Ты как нащет свинины смекаешь?
Солдаты шли молча. Шмуклеры не отвечали Мушке.
– А! – торжествовал Мушка. – И серчать таперя тебе не полагается. Шиш тебе и мальчонка мой в услуженье пойдет. Острамилась на весь город! Хи-и-трая! Пугало огородное, хорош и я – уваженье делал, будто каким благородным людям да богатым. Тьфу! Тьфу!
Дом догорал. Зарево уже побледнело и исходило розовевшим выцветшим ситцем. Ушли в предутренние дрогнувшие сумерки дома. Пожарные лениво ковырялись в пожарище, оттаскивая обгорелые бревна на дорогу. А тут, играя медной стрелой воды, заливали, не торопясь. Но народ не расходился. Нагнали полиции, густым тыном заслонившей приземлившееся пожарище. Подъезжало заспанное тревожное начальство: полицеймейстер, жандармы, офицерье... Сыщики колесили глазами в толпе, подслушивали, заводили разговоры, приглядывались... Начальство светлело у огня мундирами, эполетами, кителями, окружало генеральшу Наседкину пестрым хвостом и дожидалось конца пожара. Скакали взад и вперед с приказаниями конные городовые и наклонялись с лошадей к начальству. Народ жадно и терпеливо стоял.
Потом брандмейстер стремительно кинулся к полицеймейстеру и вытянулся перед ним, щелкнул сапожками и столь же стремительно кинулся на пожарище, крича на пожарных. Пожарные ожили, замахали топорами, дружно и легко расчищая дорогу начальству, поливая горячую золу из трех рукавов сразу. Поперек пожарища пролегла широкая, чуть дымившая полоса.
Из-за ярмарочного дома протопали по мосту казаки и поскакали к пожарищу. Народ колебался. Передние ряды повернули спины, задние отодвинулись к домам, к воротам, к калиткам, но устояли. Навстречу казакам отошел от генеральши Наседкиной полицеймейстер и повел рукой. Казаки вплотную сгрудили лошадей. Мохнатый живой забор пошел вперед, перебирая ногами, оттесняя народ в тупики и переулки.
Начальство пошло на пожарище. Генеральша Наседкина под руку с приживалкой проследовала к середине, наклонялась, показывала и подносила к глазам белый платок. Потом пригромыхал на площадь фургон Шиперко и остановился, как хутор, у пожарища. Народ не отрывался, не дышал...
– Братцы! – кто-то весело и восторженно выкрикнул, – машины... машины...
Городовые по двое бережно переносили в фургон таинственные машины.
– Подкоп, не иначе!
– Ловко заправлено: у жандармов на носу.
– Значит, сицилисты орудовали, а не поджигатели!
– Шмуклерша-то, Шмуклерша-то, братцы!
– Сгубило жидовку золото!
Хлопнула дверка, и фургон покатил обратно. Начальство тоже разъезжалось. Пристав подошел к казакам и опять затопал, закричал на неуходивший народ.
– Чего стоите столбами? Какое там представление? Все кончилось! Расходись! Ж-живо!
Утро пришло пасмурное, слезливое. Был базарный день. К Толчку подъезжали мужики из деревень, шли бабы с Зеленого Луга, с Числихи, с Ехаловых Кузнецов. Казаки не пропускали. Во весь день дотлевало пожарище. И за казацкими лошадями весь день тлел народ. Городовые увозили куда-то на дрогах цветы вперемешку с коробками и картонками, оглядываясь, совали в карманы пестрые хохлы лент.
Посты сняли ночью. И тогда народ побежал на угольки к дому генеральши Наседкиной.
Сидор Мушка задумчиво глядел на пустое место в знакомой и полной еще вчера бочке домов на Толчке.
Он охотно и жарко говорил:
– Пожарные как обшарили комнаты, слышат-послышат: в чуланчике под полом стучит... голос человеческий зовет. Тут... они за полицией. Тоже смекалистые! Троих рабов божьих выволокли, сицилистов. Пожарный один в дыру слазил. А я за ним... Поглядели мы – а там машины разные и ящички. Ма-а-ленькая, махонькая такая комнатушка-погреб, а в боку земля выбрана еще на такую комнатушку. Года три, говорят, под землей, сволочи, жили. Обогреваться к Шмуклерше вылезали. Спали, дьяволы, в норе – не иначе. О! Спасаются ныне люди ка-а-к!
Сидор Мушка грустно замолчал, долго вздыхал и завистливо добавлял:
– Пожарным большая награда будет... А для меня один конфуз! Не уследил, верста!
И злился сразу Сидор Мушка:
– Чего обступили? Али не на посту стою для вашего брата? Чево свет заслоняешь?
Глава четвертая
Задолго перед тем как погорела генеральша Наседкина, начиналась тогда еще весна, пришли за полночь в «Венский шик» три человека и не вышли обратно. Были эти три человека Сергей Бобров, Матвей Ахумьянц и Ваня Галочкин.
Рядом с кухней, в чуланчике, был глубокий люк, где хранила генеральша Наседкина в добрые богатые времена своей жизни вина.
Гости Эсфирь Марковны Шмуклер спустились в люк. На полу там стояли: ручной типографский станок, выщербленная от времени касса с ящиками для шрифта, бидон краски, железная металлическая доска, а на полках лежала бумага и свертки со шрифтом. Мося светил семилинейной лампой с отражателем.
– Квартиру берем, – сказал, смеясь, Ваня Галочкин, – помещение подходячее. Тесновато! Понадобится – расширим.
В промежутке между двух полок был вбит гвоздь для лампы. Ваня Галочкин принял от Моей лампу и повесил ее.
– Захлопывай дырку, Мося! Мы тут на завтра снарядим корабль. Может, и хорошо поплаваем!
Сергей Бобров сказал:
– Ты закрой крышку, Мося, не видать ли через нее свет?
Мося осторожно закрыл творило и прошелся по нему. В чулане было темно: творило надежно прикрывало. Мося посидел во всех уголках чулана, отворял и затворял двери в коридор, зажигал спичку. Наконец он приподнял одну половинку и радостно свесился в люк:
– Шик! Венский шик! Даже ничего-таки не видать!
– Ну, добре! – вяло и медленно ответил Ахумьянц. Бобров испытывал помещение.
– А ты еще раз, Мося, закрывай... и слушай, как мы будем говорить.
Мося слушал, стараясь не пропустить шороха пролетавших пылинок.
– Ну, как? – шепнул Бобров, подымаясь кверху.
– Да, немножко слышно...
– Это худо, – поморщился Ваня Галочкин. – Дайка я сам проверю. Ахум, говори. И постучи внизу щеткой. Урони чего-нибудь...
Ваня Галочкин вылез в чулан и вместе с Мосей принялся слушать.
– Придется обивать пробкой – тогда могила, а не помещение. Так нельзя работать.
– Я говорить не буду, – серьезно заметил Ахумьянц. Галочкин щелкнул пальцами.
– Я думаю, надо уйти глубже в землю. Подковырнем бочок... Подальше от крышки. Звони в колокол – никто не услышит. Мося да девицы земельку вытащат... Куда только бочок выходит? Вот... хотя бы этот?
Галочкин погладил рукой стенку. Мося поднял глаза к потолку и соображал.
– Очень даже удобно! Это идет под комнату.
– Тем лучше. Подроем! – И пошла рысью. Галочкин задумался.
– Н-да! И крышку надо к черту! Крышка не годится. Да еще и с кольцом крышка. Надо настлать пол двойной. Запаковывать, так запаковывать по-настоящему. В углу, подальше от дверцы, вынимались бы две доски – и хватит. Пока работнем на риск так. Спать тоже здесь. Мося, а где же параша? Где Парасковья Ивановна?
– Есть, есть...
– Носить не выносить тебе, Мося. Жалуем тебя завсегдашним парашником. Вот еще бы жрать отвыкнуть: ни парашу не выноси, ни лишний раз квартиру не портить. Выметайся, друг Мося! Прядави деревянной плитой. Кончим разборку – и вылезем.
Мося ушел. Они принялись за установку оборудования и за разборку шрифта. Бобров следил за лампой, не сводил с нее глаз, потел и говорил сам с собой:
– Лампа не годится: она сжигает воздух. Надо свечки. Дорого, а надо.
На рассвете кончили работу и перебрались в комнату Эсфирь Марковны. Торопливо, стоя, пили чай. Ваня Галочкин твердил:
– Пол, пол – главное. С крышкой пустое дело: никакой конспирации, будто на улице.
– Ну, и в чем дело? – ласково говорила Эсфирь Марковна. – Завтра будут доски.
Галочкин учил:
– Доски надо брать шпунтовые – одна в одну. Лес бери сухой. Оборудуем уголок на двадцать лет. Сперва пол, потом подкоп. В ночь начнем работишку. Парашку утром и вечером.
Берта и Лия весело засмеялись. За ними ухмыльнулась Эсфирь Марковна.
– Жрать тоже два раза. Пить – ведро в день. Хорошо бы туда отвод от водопровода сделать.
– Галка, Галка! Не увлекайся, – сказал Ахумь-янц. – Ты, пожалуй, и электричество захочешь?
– Там увидим! Сами мы как залезем туда – больше и не покажемся. И вам туда нет ходу. Ваше дело – дощечку отворачивать.
Ваня Галочкин оглядел Ахумьянца и Боброва.
– Кажется, ребята, все условлено?
Они помолчали. Бобров вытянул шею и протянул руку.
– Ну а где же воздух под полом... под пробкой? Ваня Галочкин закричал:
– Чушь! Чушь! Дыры будут – будет воздух. Яснее ясного. Теперь, кажись, все?
Ахумьянц сердито пробурчал:
– Все, да не все: курить мне последний раз!.. Ахумьянц закурил папиросу, затягиваясь изо всех сил, вбирая в рот щеки и выпуская дым носом. Потом он отдал ее Мосе.
Шмуклеры проводили товарищей в чулан. Мося закрыл творило. Эсфирь Марковна долго ворочалась в кровати. Берта с Лией тревожно шептались. Мося глядел грустными глазами в ночь. 176
Погрозили холода зацветавшей черемухе, неделю было сиверко, а потом весна созрела сиренями, и на полях сменялись цветы желтые, красные, лиловые. Забрел в поднявшуюся по пояс рожь подобревший грач. Солнце пролилось из солнечных хоромин золотыми ушатами. После линючих дождей от бульваров пошел липкий зеленый березовый дух, а из архиерейского сада понесло сосновым смоляным квасом. На Пятницком пруду, как большие свинячьи уши, расположились кубышки. Иссиня-серая поднялась со дна летняя тинка: то зацветала июньская вода.
Мося давно навозил шпунтовых досок на Толчок. Новенький неструганый шершавый пол прикрывал люк. Две доски вынимал Мося у задней стенки чулана, подавая еду и принимая парашу. Мося натаскал в чулан пыли и грязи, навалил картонок до потолка.
На четвертом месяце Мося забегал с коробками по городу, по заказчицам, подкидывал землю, где было укромно и был недостаток земли: в бурьяны, в речку Золотуху, на огороды...
А Эсфирь Марковна разводила цветы-столетники, фикусы, пальмы, чайные розы и герани в больших горшках. И росли цветы по всем пяти комнатам, в магазине, на окнах, в земле своей, теплой, разрыхленной лопатками Боброва, Ахумьянца и Вани Галочкина. Сидор Мушка облюбовал большой цветок в магазине. Эсфирь Марковна улыбнулась Мушке и подарила ему цветок. Подарила и один, и другой, и третий... Сидор Мушка хвалил Шмуклершу и разносил о ней добрую славу. Наум Соломонович Калгут воспылал к цветам неукротимой ревностью и наразводил у себя цветов целый комнатный сад. Берта подарила Ароше два больших горшка с белыми и красными чайными розами. Гибли у Ароши чайные розы, менял худую неплодовитую землю, сердито бил горшки, не стыдился принимать частые Берточ-кины подарки.
Комнатушку вырыли и передвинули туда типографию. Ваня Галочкин кричал Мосе оттуда слова бранчливые, Ахумьянц и Бобров хохотали и стучали щетками, а Мося долго не отзывался, откладывал доску в чуланчике и просовывал голову.
– Ни-ни! Даже как камень молчит!
Эсфирь Марковна поехала тогда в Москву с рыжим чемоданом за товарами к знакомым фирмам, а за ней вдогонку прибывали товары. Мося перевозил товары с вокзала, помогал ломовику вносить ящики в магазин, – и модницы городские приезжали за шляпами.
Славно и бойко торговал «Венский шик». Эсфирь Марковна частила в Москву, не успевала навозить ходкий галантерейный товар. И как добрела она от трудов праведных, не забывала Эсфирь Марковна плодовитое еврейское семя: слала родственникам подарки во все концы и закоулки Российской империи. Посылала Эсфирь Марковна в бочонках живучий соленый сельдь. Берта с Лией паковали. Мося вкладывал в серединку бочонка жестяную банку сердцевиной, а в банке были бумажные изделия Боброва, Ахумьянца, Вани Галочки-на.
Ароша Зелюк ходил в гости три раза в неделю. Он останавливался у окошка, где Берта и Лия работали с восьми до восьми, прилипал к окну, кланялся и поводил плечиками. Берта и Лия махали ему ручками и приятно улыбались. Зелюк кричал:
– Что вы хотите сказать? Я на полном ходу к вам. Но вы еще не кончили свои трапка?
Генеральша Наседкина направляла лорнет из окна, презрительно морщилась и бормотала:
– Ка-а-к эти жиды кривляются со своими женщинами!
А Зелюк кричал:
– Вы пойдете гулять в сад? Я имею немного денег купить вам мороженое. Вы не кушаете мороженое? Все барышни очень любят мороженое! Ну?
Генеральша Наседкина хлопала окном и пережидала. Ее раздражал веселый въедчивый голос жениха Берты.
Сидор Мушка глядел исподлобья от будки и жалостливо ухмылялся, как Арон Зелюк кричал на всю площадь, перед своей невестой, вертелся на маленьких каблучках и мотал белым кувшином головы.
Зелюк, наторчав в глазах Сидора Мушки, наслушавшись слов зряшных и бессильных, весело входил в магазин. Эсфирь Марковна кивала ему приветливо головой, отвечая на его кивки, и сладко и нежно картавила:
– Берточка там за занавеской! Пройдите, пожалуйста! Я извиняюсь... Я занята с дамочками!
Эсфирь Марковна ласково, масленясь глазами, наклонялась к своим покупательницам и шептала:
– Это жених Берточки. Такой умный, такой умный! голова, такая голова!
Эсфирь Марковна чмокала губами.
Посетительницы сочувственно глядели в глаза Эсфирь Марковне, слышали от нее не один раз о женихе Берты и брезгливо говорили шепотом:
– У вас скоро будут внуки!.. Вы кого больше любите – девочек или мальчиков?
Эсфирь Марковна хитро улыбалась:
– Ой, еще не очень близко до деточек. Берточка еще будет ожидать, когда у Ароши будет хороший гешефт... Деточки... такие маленькие... такие маленькие... Очень хорошо!
Посетительницы громко и раскатисто смеялись, представив себе маленьких черненьких жиденят. Эсфирь Марковна тоже смеялась, довольная своей хитростью, своей незаметной насмешкой над покупательницами. Арон Зелюк скрывался за занавеску и крепко пожимал руки Берте и Лие. Там они разговаривали вполголоса.
Скоро Мося запирал магазин: Арон вынимал из кармана рукопись и передавал Мосе.
– Как дела, Арон? – спрашивала Эсфирь Марковна.
Зелюк серьезно и страдальчески глядел на Эсфирь Марковну:
– Тихо, товарищ Эсфирь! Последнюю прокламацию полиция забрала всю. Савва тут едва увернулся. Полиция носится по всему городу. Каждую ночь обыски... аресты... А масса – каменная... Неприступная... Массовка была назначена: не состоялась.
Спрашивал Мося:
– А кружки идут?
– Среди учащейся молодежи много кружков... Но ведь это полдела. Среди рабочих кружки быстро разваливаются. На заводах шпионаж. Есть провокаторы.