Фекла Пегая, вдова, рассердилась на старого Ку-бышкина, затолкала, затормошила его, закричала над самым ухом:
– Ты вот брюхо-то из-за пояса распустил чего? От голоду? Жир копишь?
– Постой, баба, – отпихнулся Кубышкин, – поот-дались малость. Я тебе скажу – отчего с комара дождик скатывается. Оттого, что комар жирный. Вот и я такой жирный. А тебя от голоду на колокол похоже разносит. Смотри, у себя сиденье-то, будто карета.
Фекла застыдилась.
– Чем укорил, пень старый. Нездоровьем укорил. Мне хуже хомута карета-та эта. Назад брюхо перевешивает. :
– А ты не поддавайся, – засмеялся Кубышкин. – Грузило спереди подвяжи.
Тулинов сморщился на старика и с сердцем сказал ему:
– Ты все притчами говоришь, от дела бегаешь. Ьз-дюют на вашем брате, кому ездить охота, наездиться не могут. Где бы всем миром лес корчевать!
– Ох вы, корчевалыцики! – обиделся Кубышкин. – Двум собакам щей не разлить, а туда же!
Снялись солдаты с охраны. Разбрелся, нехотя двигаясь, остальной народ. Зазвонили к утрене у Флора и Лавра, на Подоле, в Рощенье.
Шаяло и тлело пожарище и дымило над погорельцами. А они сидели часами терпеливо и молча.
На полдень заныли гудки у Свешникова, у Марфуш-кина, у Мушникова. Торопливо шли мимо рабочие с работы и на работу, сумрачно взглядывали на рану пожара.
Пошел народ от обеден. Стали подъезжать одиночки-ломовики на дрогах. Задвигались, как живые, столы, кровати, укладки, корчаги и замелькали над улицей. Народ дружно помогал. Освободили улицу от постоя, и возы поползли по Числихе на новые квартиры. Бабы несли детей, мокрыми глазами прощались с привычными наседалами, оглядывались на свои старые кухни и крылечки. Мужья шли рядом с возами, поддерживали плечами дорогую кладь в ухабах и рытвинах.
Последний уехал Просвирнин. Он стерег свой скарб, усевшись на железный сундук; не сводил усталых от бессонницы глаз с пожарища и хмуро здоровался с проходящими рабочими. Никто не останавливался около него, обходили груду вещей второпке. Сашка Кривой принес водки.
Аннушка ушла искать квартиру. Вернулась она к вечерням. Просвирнин и Сашка Кривой начали складывать вещи на дроги. Аннушка грустно шла за возом, как будто на возу стоял гроб. Просвирнин робко заглядывал на нее сбоку и молчал.
Вдруг она остановилась и злобно сказала ему:
– Ты не ходи! И Сашки не надо! Потом придешь. Насилу пустили. У Спаса на Болоте за углом третий дом. Я одна. Ломовик поможет.
Просвирнин и Сашка Кривой отстали.
После запора кабаков и трактиров Просвирнин, в разорванной рубахе вдоль спины, без шапки, с пивной бутылкой в руке, впереди своей артели переходил из улицы в улицу. Сашка Кривой разводил на гармонье.
Кукушкин тащил железную трость и хлестал по воротам, по палисадникам, по рамам. Клёнин носил пиджак Просвирнина и во все горло горланил, кончая и начиная снова, без передышки и остановки:
Милка моя, Подманилка моя! Не успела подманить – Стали люди говорить!
– Эх, говорить! – стонал во всю грудь Просвирнин.
Артель била прохожих, щупала баб, загинала подолы, тащила в темноту от фонарей, бабы кричали и вырывались под хохот гуляк, звенели и рассыпались оконные стекла, стекла фонарей, где-то плакали, кричали, в темноте слышался свист полицейских.
Под утро на Зеленом Лугу вдруг наткнулись на Егора.
– А-а-а! – закричал Просвирнин, схватил его в обхват вместе с руками, стиснул, дрожа и воя, впился ему в глаза черными огнями глаз, еще раз крепко прижал к себе, словно боясь упустить, а потом быстро оттолкнул и с размаху ударил по лицу.
Кинулась, беснуясь, вся артель к Егору, смяла его, сдавила, сверкнул лунным блеском нож. Егор пронзительно закричал никому не знакомым плачущим голосом. Потом крик смолк, но кричало еще в утреннем свете затихающее эхо, и другое сухое, деревянное эхо сразу возникло в улицах: по фашиннику убегали от перекрестка. Егор остался лежать темной грудкой на дороге.
Глава четвертая
На Крестовоздвиженскую ярмарку подул ветер с гнилого угла. И раздулся на две недели. На Покров пришла настоящая осень. Коровинские мельницы днем и ночью махали черными крестами крыльев. Сивые невода тумана оплели Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы. Будто выжимали на небе невода, и дождь мокрыми вениками мел крыши, улицы, мостовые.
В октябре Егор первый раз пришел в мастерские. В руках не было прежней уверенности. Глаза Егора напряженно следили за ними. В перерыв обступили токаря и зашумели.
А потом из котельной показался Просвирнин, увидал Егора, поперхнулся кашлем, постоял вдали и, нахмурясь, повесив голову на грудь, пошел прямо к станку.
Токаря перестали шуметь. Пододвинулся вплотную, ухмыльнулся, оглядел всех и сказал:
– Что за шум, а драки нет?
Никто не ответил Просвирнину, а только Егор уперся глазами в глаза.
– Тебя нет – нет и драки.
Просвирнин внимательно вгляделся в него, обвел токарей недовольными глазами, опустил нерешительно голову и протянул руку Егору.
– Поздороваться охота: давно не видались. Токаря охнули и зашевелились. Егор качнулся к
Просвирнину, но тут крикнул резко и торопливо Ку-бышкин:
– Не давай... не давай ему, прохвосту, руки! И толкнул протянутую руку к полу.
Просвирнин задергался, глаза заморгали, он трудно передохнул и отступил, покрасневший, назад. А тогда зазвенел тонко и на весь токарный цех Тулинов:
– Разбо-ойник!
Закричал и замахал снова руками Кубышкин; закричали, захлебываясь, все, один за одним...
– В маши-и-ну его!
Просвирнин подумал глубоко, будто заглянул в себя, отрывчато, дрожа, швырнул слова:
– Поглядим – посмотрим! Кто кого? А только Егорке и Тулинову скажу – им это дело так не пройдет!
– Ладно! Иди себе!
– Заготовляй домовище!
– Мерой не ошибись!
– Что на самом деле, ребята? Прямо житья нет! В щель зажал!
Просвирнин враскачку дошел до выхода, повернулся, прислонился к косяку и, напоследок, насмешливо сказал:
– Чур от своего слова, ребята, не отказываться! Уговор такой!
– Дело ясное! – ответил за всех Кубышкин.
– Спасибо, ребята, в обиду не дали, – сказал Егор. __ Поодиночке ему не попадайся. Артелью надо.
– Всю, всю шайку надо вывести из слободы – и Кукушкина, и Клёнина, и тальянщика этого... С корнем выдернуть надо, – волновался Кубышкин. – Подчеревок ему опростать начистую, штобы червяку делать было нечего...
Сережка обнял старика за спину.
– О! Разошелся на старости лет, что те молодой!
– Просмеешь, сосун, – а только стариковская закалка крепкая! Стариков вон и в библии хвалят! А Ваньке гостинец в хребет надо. С ручкой, ехидна, подкатился к парню! Потрошил недавно... а тут... с ручкой. Мне, старику, стыдно в слободе жить под запором, а об вас и разговору нет.
И на второй и на третий день проходил Просвирнин токарным цехом, ни на кого не глядя, торопясь к дверям. Тулинов подмигивал ему вдогонку, а Кубышкин довольно бормотал:
– Будто шелковый. Во ка-а-к пугнули, двухглавые орлы!
Из мастерских уходили артелью.
За Просвирниным ковылял Клёнин и, руки в карманы, шагал Кукушкин. Проходили широкое поле от мастерских до слободы и глядели искоса друг за другом. Шли медленно и крепко ступали по размокшей от дождей глине. На Числихе расходились.
Тут на пятые сутки встретил Егор Аннушку. Издали слились серые и синие воды глаз. Егор оглянулся. Всюду шли люди. Аннушка торопилась, не отрывая глаз от Егора. На руке у нее поскрипывала маленькая корзинка, и торчала из нее высокая ботва моркови. Как близко сходились, Егор быстро кинул:
– Не останавливайся, Аннушка! На Чарыме... Утром... Завтра...
Аннушка поняла, сразу сошла с тротуара и, не поглядев больше на Егора, перешла на другую сторону.
Сердце засмеялось частым боем. В глазах мелькал серый выношенный сак Аннушки и шли быстро-быстро мокрые от дождя полусапожки, а пониже шерстяного чулка торчком стояло пестрое маленькое ушко.
Навстречу шли бабы, девушки в таких же саках, но Егору они были чужие и ненужные, он давал им дорогу, на ходу здоровался – и шел дальше, забывая о встречах.
Ночью ныла просвирнинская рана в боку. Егор осторожно гладил ее по рубчику, пока не начинала гореть она от тепла и пока не начинало палить бок... А тогда рана замолкала, засыпала, и глаза смежались, покойно укладывались в запавших ямках.
За занавеской серело раннее утро, лил осенний плакун-дождь, ветер хлопал по крыше захудалым железом, когда Егор проснулся.
На заводах пели шестичасовые гудки. Егор вслушался и узнал свой гудок. Ветер стих. Гудки были так отчетливо ясны, словно кричали они тут рядом, на дворе. Егор остался.
За стеной вставал квартирный хозяин, сапожник Корёга.
Он кряхтел и стучал деревянными колодками. На кухне квартирная хозяйка щепала лучину для самовара. Егор прилег на кровать, шаря налитую снами голову. В висок бил уверенный и грузный молоточек. Голова горела. А сердце тревожно колебалось, как лист на течении.
Гудки перестали кричать. На кухне загудел в самоварной трубе огонь. Егор втянул густой и жирный запах кожи. Кожей пахли стены, потолки, пахла его комната, кожаный запах был в одежде, в дыхании. Егор задумался о Корёге, встававшем с утренними гудками в собственном заводе, на кожаной табуретке, продавленной годами. Сон прошел. И нельзя было же уснуть снова. Он сравнил себя с Корёгой. И он всю жизнь, где бы он ни был, где бы ни ночевал, когда бы ни ложился накануне, просыпался в шесть. Словно в шесть утра весь мир гудел гудками и будил спящих. Егор под стук молотка Корёги зажмурил глаза и увидел, как Тулинов, подбоче-нясь, стоял у станка, прошел в котельную Просвирнин, оглядел мертвый станок Егора, остановился... Может быть, он побежит домой, к Аннушке?
В окно опять забил, как ласточка крыльями, частый и широкий дождь.
Егор быстро спрыгнул с кровати и торопливо стал одеваться.
Егор вышел задами через огороды на другую улицу, осмотрелся и заспешил к заставе.
Егор обогнул подальше коровинские мельницы. У мельниц уже стояли ломовики с возами под брезентом. Битюги переступали косматыми клешами ног и встряхивали навстречу дождю гривастыми головами. За белорижцами Егор вошел в кустарник и побежал к Чарыме, беспокойно щурясь на пустые чарымские луговины.
Глава пятая
Горбыль поднимался у Чарымы за кустарником, а на нем росла высокая, обглоданная весенними льдами сосна. Неподалеку от сосны стояла убитая молнией береза.
К березе с обеих сторон привалил кто-то две старые лодки. Егор заглянул под них и, наклонившись, подлез. Под лодкой лежало умятое прелое сено. Егор растормошил сено, перевернул и, набрав в руку и сжав комком, заткнул дыру в днище. Дождь перестал капать. Егор прилег на сено. В жидком тумане будто где-то надымили валежные костры, вдалеке краснели заводские огни в верхних этажах, а из труб текли черные дымные реки. Под ними махали крыльями мельницы. Клубами серой шерсти, ватными кипами запрудили небо облака и неслись над городом, над фабриками и заводами.
Егор слушал бивший о лодку дождь, глядел на заводы, на мельницы, на город, на убегавшие от него облака, и весь мир казался ему огромной, никогда не перестающей работать мастерской. И вот даже его сердце все стучало и стучало, не уставая работать, как Корёга стучал о колодку, как вертелись на заводах колеса машин, дымились и топились печки, как шел нужный земле дождь.
Аннушка подошла незаметно и юркнула под лодку, и он вздрогнул от неожиданности уже у ней на груди. Он тихо простонал и положил ее с собой.
Под лодкой было почти темно, но Егор видел зовущие, стыдливые глаза Аннушки и дрожавшие легкой зыбью ресницы. Капал на днище лодки настойчивый и упорный дождь, пахло сеном, землей, гнилым деревом и размокшей смолой.
Они устали, ослабели... Руки Аннушки перестали сжимать... повисли. Свалились на холодную отсыревшую землю. Егор положил свою голову рядом с головой Аннушки. Волосы их переплелись и спутались.
Так они долго и молча лежали. Потом губы нашли друг друга снова. Егор целовал свежие холодные яблоки щек Аннушки и грел маленькие палившие уши. Аннушка водила ресницами по его лицу и часто мигала.
Вдруг она приподнялась на локте, отстранила Егора, внимательно поглядела на него и звонко расхохоталась.
– Ха-ха! – смеялась Аннушка. – Ха-ха! Нашли местечко, нечего сказать! На юру... под зонтиком!..
Посмеялась и нахмурилась. Егор потянулся к ней. Аннушка уперлась руками в грудь Егора.
– Будет, Егора! Лодке, поди, стыдно глядеть на нас!
Егор не послушался и стиснул Аннушку. Аннушка прижалась к нему, задумалась, задрожала вся, губы горько сморщились... Егор тревожно зашевелился и начал стирать с ее рук слезы.
– Мне... жа-а-лко тебя, – зашептала Аннушка, – думала... не увидимся. Ванька пришел тогда после пожара, спала я, сдернул одеяло... закричал... В сердце у меня как дернет... Будто когда на машине... вагоны дергает. А я гляжу на него спросонья. Испугалась Ваньки. Первый раз испугалась по-настоящему.
Аннушка всхлипнула и обняла Егора за шею, не справляясь с бежавшими густо слезами.
Над лодкой вдруг затрепетали крылья и закаркала ворона. Аннушка охнула. Егор поморщился.
– Слышишь, слышишь? – испуганно затвердила Аннушка. – Не к добру это! Как разговор подслушала! Откуда и взялась... А? Егора! Я боюсь. Что-то будет?
Ворона пересела на убитую молнией березу и снова закричала жалобно и горько.
– Пустое! Вороны кричат перед дождем. И человека они чувствуют. Летела мимо... услышала – говорим – и закричала, дура!
Они прислушались. Колотился о днище серый воробей-дождь. Егор осторожно высунулся из-под лодки, осмотрелся кругом. И тогда третий раз закричала в страхе ворона, поднялась с шумом с березы и кинулась через Чарыму.
– А, черт! – выругался Егор и насмешливо упрекнул Аннушку. – Вороны испугалась. Просвирнина на цепочке водишь, а перед вороной в бегство.
Аннушка сидела молча. Она провела по волосам, пригладила их, повеселела. Она похлопала Егора по руке. Он задержал руку и прижался к ней щекой.
– Аннушка, уходи от Просвирнина!.. Аннушка забилась в руках.
– Што ты, што ты! Кончит он и тебя... и меня... за один раз. Не говори, не говори, Егора, не дело. Знаю я... не помирился ты с ним... Он опять распалился на тебя. Не кажись ты ему на глаза. Сиди больше дома.
Аннушка испуганно вытянулась, жадно и напряженно вслушиваясь, как шел дождь и Чарыма тихо плескалась о берег.
– Мы любим, как воры. Зачем нам скрываться? –
сказал Егор.
Аннушка целовала лицо, руки, шею Егора, и вместе с поцелуями приходило забытье, слова путались, горела голова, и густое горячее дыхание мешало думать.
Аннушка опомнилась первая, оторвала свои влажные губы и спрятала глаза под острыми ресницами. Под лодкой посветлело.
– Пора, Егора, пора. Ванька обедать придет. Ты посиди, покуда не войду в город. Не увидал бы кто!
Аннушка на ходу поцеловала Егора, встряхнула сак и выскользнула из-под лодки. Вдруг опрометью вернулась, обняла долгим упругим обручем рук, вздохнула на груди и умоляюще заглянула под ресницы.
– Егорушка! Стерегись Ваньки!
Она тихо сошла с горбыля, одергивая платье и скидывая с него прильнувшие травинки.
Егор подполз к краю лодки и глядел на измятый сак Аннушки, на пестрое ушко полусапожка. Он провожал ее взглядом. Луга были пусты. Аннушка быстро и прямо шла к городу.
Егор выждал. Он ушел от лодки в глубь луговины, нашел на размытом берегу Чарымы гладкую п нитку, круглую, как рубль, помахал ею в руке, а потом сильно и твердо кинул. Камень свистнул и, скача, заскользил по легкой ряби Чарымы...
В полдень Просвирнин сидел за столом против Аннушки, молча ел и беспокойно оглядывал ее. Аннушка сторожко и незаметно ловила его взгляд.
– Што в рот воды набрал: ничего не говоришь? – сердито и насмешливо брисила Аннушка. – Дела не веселят? Али что сказать хочешь, да смелости не хватает?
Просвирнин покосился на нее.
Аннушка взмахнула острыми, как ножи, глазами на Просвирнина и обозленным голосом крикнула:
– Чего на меня сыщиком глядишь? Какого нанюхался опять бабьего подолу, ревнивой черт?
И от обиды Аннушки Просвирнин вдруг прояснел, смяк, радостно взглянул на нее.
– Не шуми, Анна, – задумавшись, сказал он. Хитрый, как зверь, глаз Аннушки скользнул и упал в ложку.
С обеда закричал свисток.
Аннушка защелкнула задвижку, встала у окна и, подбоченясь, смотрела долго и уныло, как катилось по улице, покачиваясь деревом на ветру, большое черное тело Просвирнина.
А ночью казалось Аннушке от тяжелых объятий Просвирнина – навалилась на нее широким и мокрым днищем лодка на горбыле, а на убитой молнией березе с запрокинутыми сухими сучьями к небу каркала ворона о чьих-то человечьих жалобах.
Глава шестая
Надуло с Чарымы серо-сизые облака, и в ночь они обвалились на землю белым заячьим пухом. Тут прихватило первую порошу ядреным утренником, и снег обжился. К заговенью рванули враз метели, навыли, нашипели, намели снегу, как на Рождество. На Введенье была оттепель. Шел густой, проливной дождь. Разбил он укатанные дороги, смыл с крыш без остатка белые башлыки, приземлил печечный дым до застрехов, а небо заголубело, поднялось выше, будто весной. Трое суток шаталась погода, а на Федора Студита снова заледенело. Затянуло к утру небо грузными и брюхатыми облаками: будто нависли полати над землей. А с полатей потихоньку, понемногу, с передышкой просыпалась сперва белая колкая крупа, застрекотала по крышам, по ледяной дорожной корочке, за крупой повалил самоходом, все расходясь и расходясь, мягкий, ужимистый снег. На другое утро выстрелил мачтой дым из трубы, и морозное рыжее солнце заблестело негреющим круглым окном. Зима обосновалась.
Тулинов ходил в баню со своим парнишкой. Мишутка бежал по морозцу впереди и нес узел с бельишком. Месяц рассветился в небе, будто серебряное солнце. На Кобылке была светлынь. Мишутка подпрыгивал на одной ножке, скакал в сугробы и с кряхтеньем вылезал на дорогу.
– Озорник! – унимал отец. – Начерпаешь в ка-таньки снегу. Перестань, говорю!
– Папка, прыгни разик, – не слушаясь, говорил Мишутка. – Кто дальше прыгнет?
– Я вот тебе прыгну по шарикам.
Мишутка пошел смирно, оглядываясь на отца, потом вытащил из-под мышки узел и стал его подкидывать над головой, весело крича и ловя на лету.
Завернули за полицейскую будку. Тут Мишутка, увидав городового в овчинном тулупе, сидевшего на тумбе и дымившего цигаркой, зашептал отцу:
– Знаешь, папка, как мы этого городового с ребятишками обошли?
Тулинов оглянулся на городового, быстро шагнул вперед и наклонил ниже голову к Мишутке.
– Он на посту уснул днем. Мы с ребятами подяф лись к нему, к самому... Гришка ремешки у шашки и ц ререзал. Ка-а-к Гришка резанул ремешки... городов! он пошевелился, а проснуться и не подумал. Глядеть на него ходили без шашки. Стояли, стояли мы... довой глядел-глядел, да ка-а-к побежит за нами... А давай ходу. Гришка бежит, а через плечо на него вернулся и нос показывает. На другой день шашка у не? го была новенькая... Хорошо, не признал нас. Пожалуй; папка, за это и в тюрьму садят?
– Хорошим, хорошим делом бахвалишься, – сердив то заговорил Тулинов. – Вот домой придем, как спущу тебе штаны... Разве мыслимо так безобразничать? От земли не видно, а поступки под стать хулигану.
– Так не я же, папка, а Гришка. Я за компанию бегал. Я первый и убежал.
– Трус ты, а суешься. Не смей больше никогда с Гришкой ходить. Увижу, кожу спущу с хребта.
Мишутка замолчал и понурил голову. Тулинов мельком повел на него глазами, ухмыльнулся в бороду и покачал головой. Любопытствуя, стыдясь, обдумывая свои слова, Тулинов спросил:
– Куда шашку-то дели? Мишутка залепетал весело:
– Шашка, папка, оказалась тупая: не рубит. Гришка наточил. На Чарыме мы верстовые столбы рубили. Ка-а-к дашь, так в дерево и вопьется. Иступили всю. Кончик отломился. Видно, о гвоздь ненароком ударилась. Бабы шли мимо... Мы испугались. В Чарыму далеко-далеко закинули. Потом ныряли, как бабы прошли, опускались в воду с ручками, не могли ошарить.
– Новое дело! На привязи тебя, баловника, надо держать. Кто тебе велел в Чарыме купаться, дьяволенок? Есть речушка Ельма, в ней и купайся. Насилу тут не потонешь, а то в Чарыме... И потом столбы рубить! Казенное добро портить!
Мишутка опять понесся, высоко закидывая большие материны катаньки. Он остановился вдалеке и стал разглядывать месяц. Подошел отец.
– Папка, ты остановись, – попросил Мишутка. - – Это зачем такое?
Но остановился около Мишутки.
– Отчего мы идем – и месяц за нами? Нейдем – и месяц остановится? Отчего это, папка?
– Месяц по небу ходит без всякой остановки. Будь 128
у него ноги, как у человека, ты бы и увидал, как он все идет, идет, идет – и не останавливается. А теперь он круглый. И не заметно, как он идет, а будто стоит.
За углом, у кабака, заиграла гармонья и кто-то на всю улицу вывел пронзительным и тонким голосом:
Здравствуй, ми-и-лая моя-я,
За пор-р-ог запнулся я-я-я!..
И много пьяных нескладных голосов подхватило:
За пор-рог запнулся-я-я,
Да-а здравствуй, м-ми-лая моя-я!
Затопали ноги, хлопнулась стеклянная дверь со звоном, отскочила и еще раз хлопнулась, захрустел снег...
– Папка, это Просвирнин! – шепнул Мишутка. Тулинов остановился.
Из-за угла вышла пьяная просвирнинская артель. Сашка Кривой, шатаясь, широко разводил меха гармо-ньи, Кукушкин запевал, артель, шарашась вразброд, подхватила.
– Папка, побежим! – дернул Мишутка отца. – Бить будут!
Тулинов опомнился, взял Мишутку за руку, оглянулся на пустую месячную улицу и пошел навстречу. Его узнали. Просвирнин громко и довольно захохотал. Тулинов свернул с дороги.
Сашка Кривой перестал играть, подпрыгнул к Тули-нову и пнул его из-под гармоньи в живот. Тулинов выпустил руку Мишутки и упал в снег. Мишутка громко прокричал и с ревом кинулся к отцу. Били молча, только взыгрывала на задеваемых ладах гармонья Сашки Кривого, стонал Тулинов и звал на помощь жалобный, тоненький, отчаянный голосок Мишутки.
У дальней полицейской будки суетился городовой, скидывал тулуп на руки какой-то бабе. Поддерживая колотившую по ногам шашку, он бежал по дороге и резко свистел...
Сашка Кривой вдруг развел гармонью и заиграл «Дунайские волны». Артель пошла... И напоследок Просвирнин, выскочив, ударил Тулинова по голове сверху.
Кровь полилась по виску, по волосам. Мишутка размазал ее на отцовской щеке, вымазал свой нос. Народ подбежал от ворот и калиток, прикладывали к голове снег, размахивали руками, всхлипывали...
– Кровь, кровь унять надо! – звонко звенели бабьи суматошные голоса. – Ой, ой, изойдет кровью!
Артель раздалась надвое, пропуская городового. Тот было остановился. Но артель обошла его, соединила свои крылья и двинулась дальше.
Городовой растолкал голосивших баб. Мишутка, показывая на плевавшего багровой слюной отца, горько и возмущенно кричал:
– Это Просвирнин! Это Просвирнин! Он ударил кистенем!
Тулинов поднялся с дороги. Слабо и устало он сказал сыну:
– Погоди, Мишутка, не вопи. Подь-ко, дай сюда узелок.
Бабы поддержали на весу узелок и помогли его развязать. Тулинов сунул Мишутке развалившееся бельишко, скомкал в руке платок и зажал пробой на голове.
– Кто такой будешь?! – допрашивал городовой. – Из-за чего драка вышла? К чему тутотка мальчонка? Айдате в участок!
Тулинов положил руку Мишутке на голову.
– Какой там участок! Без протоколов обойдемся!
– Без протоколов! – зашумел народ.
– Не первый раз головы ломают!
– Не железная, не заржавеет голова, зарастет пуще прежнего.
– Квартира у меня рядком, – проговорил Тулинов бабам, – живо дойдем. Мишутка, ходи ножками. Самовар, поди, убежал.
Тулинов с Мишуткой пошли. За ними начал расходиться народ. Двери кабака звенели стеклами, отскакивали, щелкались, впуская и выпуская народ. Мишутка, давясь всхлипываньями, жальчиво спрашивал:
– Папка, тебе больно?
Отец, выравнивая голос, отвечал:
– Не больно, Мишутка, не больно! Большей вот вырастешь, отплатишь за батьку!
Мишутка горько плакал.
– Отплачу... Как еще отплачу! Я из ружья выпалю!
– Пали, пали, Мишутка, не давай себя в обиду.
Месяц огибал верными дорогами ночное небо, закрывал звезды, просвечивал серебряной струей канву легчайших облаков и шел за Мишуткой без остановки.
Глава седьмая
С полдня пришел на работу Тулинов с перевязанной головой. Мастерские забормотали.
– Уговор, ребята, дороже денег!
– Случай бы только!
– Случая ждать – три года прождешь!
Во весь остальной день не спорилась работа, будто вхолостую шавкали передачи, был только шум в ушах и надсмехающийся скрежет колес, железа, чугуна, пыльного дерева.
Просвирнин, лениво неся свое тело, скучая, прошел в паровозосборный цех с мастером. Мастер сбочку трусливо мигал на лохмача глазками и торопился за ним. Токаря угрюмо глядели исподлобья.
Обратно прошел Просвирнин, забирая ближе к станкам, насмешливо поглядывая на молчавших и отвернувшихся токарей. Токаря затаились, будто вбежал в мастерскую зверь. А носле гудка молча и согласно пошли за Просвирниным.
На полянке до города с тусклыми коптилками немногих фонарей вливались в мастерские и выливались из мастерских две черные дороги. К ним подбегали со сторон черные людские тропки, а между тропками, как редкие кустики, шли рабочие в одиночку, ныряя в снегу.
Токаря наступали на Просвирнина. Сашка Кривой отстал и беспокойно шнырял глазами назад. Кукушкин и Клёнин торопливо обогнали токарей. И как хромал мимо Клёнин, Сережка весело закричал:
– Рупь пять! Рупь пять! Рупь семь гривен! Рупь семь гривен!
Клёнин сбился с шага, запнулся, удерживаясь на хромоножке, неловко замотал руками. Позади громко и густо захохотали. Сережка завопил:
– Рупь двадцать! Рупь двадцать!
Тогда Просвирнин оглянулся, Кукушин и Клёнин сразу повернулись лицом – и загородили дорогу.
Токаря надвинулись... Старый Кубышкин внезапно взвизгнул, выругался, сшиб с Клёнина вязаную шапчонку, вцепился в волоса, свалил Клёнина и сел ему на спину, тыча носом в снег. Кукушкин прыгнул на Тули-нова и дернул его за повязку. Разматывалась белая марля, а Сережка рвал губы Кукушкина острыми крючьями пальцев, а на спине у него висел Ане Кенинь. Сашка Кривой с испуга кружил по дороге, кричал и без толку грозился. Мясников подскочил к нему, легко и стремительно ударил по кривому глазу, валя на дорогу. Тут Просвирнин вырвал одним рывком Кукушкина и пнул Сережку тяжелой гирей валенка в подчеревок. Сережка присел воющей собачонкой. Просвирнин грузно и тяжело заработал кулаками, сминая под собою головы, руки, плечи, будто меся черное мохнатое тесто из человечьих тел. Тогда Егор полез за пазуху, вырвал из-за пазухи револьвер и выстрелил. Все мгновенно отпрянули с дороги, замерли, только выл Сережка и хрипел Сашка Кривой, перемогаясь под Мясниковым. Егор выстрелил второй раз.
Первым побежал Кукушкин. Просвирнин схватил на дороге свою папаху и понесся за Кукушкиным. Баб-бах-бах – стрелял Егор, гонясь за ними. Токаря кинулись вдогонку, оставив на дороге стонавшего Сережку. Кубышкин трусил вслед и захлебывался усталостью. Сашка Кривой убегал в сторону, проваливаясь в снег. Клёнин вылез из сугроба к Сережке с разодранным в красные червяки лицом и пнул его здоровой ногой. Сережка взвизгнул и как-то поймал его. Клёнин вывертывался. Обессилев, ругаясь, они сели на дороге, тяжело дыша и жалко отплевывая окровавленную слюну.
Просвирнин с Кукушкиным пробежали заставу и через старое пожарище свернули в огороды.
Перезаряжая на бегу кассету, Егор замедлил бег. Просвирнин с Кукушкиным уходили. Тулинов, держа растрепанные на голове клочья марли, наддал, оббежал Просвирнина, схватил его за подсилки, рванул и уронил на себя. Просвирнин, оттряхнув Тулинова, вскочил, но тут подбежал Егор и вплотную выстрелил.
Просвирнин закричал долгим плачем, упал на колени, скорчился, обвил свою шею рукой и захрипел:
– Егорка! Черт! Не тр-р-онь!
Егор, дрожа, прокусывая себе губы, сдавил протянутую к нему руку Просвирнина и выстрелил ему в грудь.
– И Кукушкина... и Кукушкина! – кричал Тулинов. – Он в сарай забежал. Дай мне револьвер!
Тулинов вырвал у Егора револьвер. Набежали с криком токаря, окружили лежавшего Просвирнина, оглянулись к дальним фонарям на поляне и замолчали, прислушиваясь, как хрипел Просвирнин, глядя, как содрогались ноги и сводило их медленными рывками.
– Выходи! – кричал Тулинов. – Выходи, говорят! И заглядывал в распахнутые настежь обгорелые ворота сарая без крыши. Потом злобно прошипел:
– А-а-а! В уголок забрался!
И раз и другой пальнул из ворот в серую неясную полутемноту. Кукушкин крикнул – и смолк. Старый Кубышкин опомнился и тревожно проговорил:
– Будет ужо палять! Народ взбаламутим. Нишкни! Кубышкин кинулся к Тулинову, отнял у него револьвер и полез в сарай.
– Где ты тут, сукин сын? – послышался спокойный и ровный голос Кубышкина. – Откуковала кукушечка?
Вдруг все вздрогнули и поморщились. Громко и жалобно зарыдал Кукушкин.
– Дедушка! Дедка! Не тронь, пожалей! И вслед сказал ласково Кубышкин:
– Дурень, да нешто убивать тебя лезу! Выходи, ежели жив, на народ! Показывайся! Кончили драку. Одного устосали – и хватит. Не реви дуром! А то застрелю на самом деле.
Кукушкин робко выходил из сарая с повисшей рукой, сторонясь сидевшего на проходе Тулинова.
– В руку тебя? – спрашивал Кубышкин. – Так тебя и надо, негодяя. Жалко, што в башку не попало. Атаман-то, вишь, лежит-поляживает, в аду ему черти уголья разгребают. В свидетели теперь пойдешь: доказывать на нас, стерва!
Токаря обступили Кукушкина.
– Ну, что молчишь? – крикнул Егор.
– Говори! – хрипнул Тулинов.
– Так как, ребята, решаете? – спросил Кубышкин. – Один ответ теперича гуртом, а не в розницу.
Токаря теснее сжались около Кукушкина. Тот вдруг снова захныкал:
– Не буду, не буду, товарищи! Убейте, не выдам! Токаря подумали, переглянулись.
– Мотри, кукушка лешева! – угрожающе пододвинулся Кубышкин, – слова держись! В могиле достанем. Дело не шуточное: Сибирью пахнет. Смекнул?
Тот послушно замотал головой. Еще раз все подошли к Просвирнину, прислушались, перевернули его на спину, склонились к нему. Большие, как две стеклянных пробки, глядели раскрытые мертвые глаза.
– Вот и дождался Ванька! – проговорил Кубышкин со слезами в голосе. – Вот и достукался! А чего бы не жить, дьяволу, по-людски?
– Гляди, Кукушка. Рядом нарочно лежать не пришлось. Может, себе на шею не застрелили!
Кукушкин серьезно и твердо ответил:
– Один раз поверь, дедко!
– Ну, то-то! Так хорошо. По-товарищески. Кубышкин поп адил Кукушкина по спине.
– Ребят, таскать будут сильно... Бери наизготовку: видом не видал, слыхом не слыхал. Расходись теперь.
Кубышкин наклонился к уху Егора и зашептал:
– Пистолет-то я упрячу. Штука денег стоит. Тебе нынче не приходится показывать ножа перочинного.
Кукушкин, прижимая простреленную руку к груди, пошел с Кубышкиным. Старик бодро шагал по крепкой снежной дороге, покашливал и тряс бородой. Кукушкин чувствовал, как в рукав сочилась кровь и рубаха прилипала к нывшей в руке дырке.
– Придешь домой, – учил старик, – рубаху долой, на рану ковш воды, самого холоднячку: штобы зажало ямку-то и ржа от пули вышла, ниточки там от рубахи смыло. Тополевой примочки хорошо приложить. Есть примочка? Нет. Можно и без примочки. Лаком еще заливают. Лак есть? Есть лак, лаком и залей. Чистой новиной туго-натуго, до отказу, руку завязывай. От натяжки мясо к мясу прилипнет и, глядишь, сростется лучше прежнего. Не хулигань потом. Жизнь на волоске удержалась. Ты што, ты пристяжной, а вместе с коренником плеть и по тебе угадала. Да мало, да мало! Гляди, о зароке не забудь. Ваньке туда и дорога. Об нем там давно скуку имели. Сволота был покойник, царство небесное. Не жалко. Ребята бы не ответили! Ты крепко, смотри, держись. Баб пуще всего остерегайся. Пристанет серой, а ты молчи. Стой на одной ноге, как Симеон Столпник. Бабий язык что флаг на ветру. Сашку Кривого повидай. Заткни ему остальной глаз. Клёнину скажи – мало ему ребра проверены, молчок-де – другую ногу сломаем. Он червяком изовьется – и смолчит, подлый человек. Всем своим скажи. Наших ребят ни в какую не проведешь. Конец слободе маяться. А ты сам опосля радоваться не перестанешь. И от сего дня первый товарищ. Нутро-то у тебя, кукушка, не все пропито?
Кукушкин пересилил боль и шум в ушах:
– Есть еще маленько...
– Нам много и не надо: будет и маленько. Кубышкин дошел до своей квартиры на Зеленом Лугу и остановился.
– Отворачивай оглобли, – живо и улыбаясь проговорил старик, – не забывай, кукушка, обещанного! Утречком вся каша заварится. Ну, в добрый час. С войны не с войны, а рука на привязи!
Кубышкин взялся за кольцо, обернулся к уходившему Кукушкину и закричал вдогонку:
– Лаком залей густо-нагусто! И пе-ре-тя-ни!
Кукушкин остался один. Он шел все тише и тише, перемогаясь, посовываясь на бугорках. Снег скрипел под ногами как-то по-новому резко, больно, и каждый скрипок отдавался в ране.
Кукушкин привалился к перильцам, приткнулся губами к ним и жадно слизал тонкую пленку снега. На перильцах осталась оттаявшая черная вымоинка, как дубовый листок.
Шли бабы, остановились и насмешливо заговорили:
– Что, родименький, неможется?
– Не нашел, пьяная харя, места почище?
– Эй, парень, язык занозишь!
Бабы прошли, весело названивая голосами. От снега в голове посветлело. Он добрел до Аннушки. В окне заколебался прыгающий ламповый свет. Аннушка, не торопясь, вышла в сени и, загораживая ладонью огонь от ветра, отворила дверь.
– Нет его, не пришел. Чего надо? Где разошлись? И потянула закрыть дверь. Кукушкин заторопился...
– Аннушка, Ваньку... пристрелили!
Аннушка вскрикнула. Лампа закачалась в руке.
– На всполье... На пожарище... Сказать зашел... Скоро Аннушка выбежала из дверей, завязывая на бегу платок, кинулась по улице. Отовсюду бежали бабы. На пожарище уже толокся народ. Аннушке дали дорогу. Горел на снегу маленький ручной фонарь и багрово светил на лежавшее тело. Лицо Просвирнина было закрыто папахой. У изголовья на широком березовом полене стояком с шашкой между разошедшихся ног сидел городовой. Аннушка всхлипнула. Колени пригнулись. Она сняла папаху с лица – и зарыдала. Городовой пошевелился, поднял папаху, закрыл снова лицо и недовольно сказал:
– Не приказано трогать покойника. Как есть, так и должен быть. Плачь, а рукам воли не яавай!..
Народ сердито и возмущенно загудел, зазвенели колокола и щиркунцы бабьих голосов.
– Нам што, – оправдывался городовой, – мы по службе поступаем.
Аннушку отвели к сараю и посадили у ворот. Оставили одну. Аннушка прижала голову к коленям, дрожала от тихого плача и тихо укоризненно шептала:
– Ой, Егора! Ой, Егора!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Всю зиму шли с Чарымы тучи с снежной поклажей и разгружались на погосте у Федора Стратилата, на Наволоке. Давно садили сосну за каменной оградкой, но не поднималась она выше человеческого роста, обламывало ей голову снегами, раздавалась она только вширь и хирела. Высокое, прямое дерево сосна, не любит она тучности! Впрок шла кладбищенская костяная земля серебробровому тополю и сизому ветляку, а глубокая снежная наваль пуховой периной грела сосуны-корни. Как обтаивал снег по весне, черной решеткой лежали у комлей сломанные веточки, ветки тополей, и ветл. А не убывало. Когда приходило время рядиться на Троицу, трескались припухлые от зеленого сока и клея почки и складно развертывались листками. С прохладцей скатывалась полая вода с погоста, подмывала могилы; поклончивое дерево ветла изгибалось за водой, а тополя мокрогубые и вверх лезли и в обхват полнели. Будто и не было сердитой, ломучей дереву зимы. И густели на погосте с избытком дерева от солнечного согрева тенистой рощей плескуньей.
Церковную сторожку тополя обложили осадой, трубу закрыли лапами, начисли бровями-наличниками над окошками. Никита сторож лазил с топором каждую весну, сек, рубил, крушил тополя, они снова неунимчиво налезали. А на корню срубить жалко, бок обтесать того жальче – погорбишь дерево. Так и стояли хозяевами.
– Тополь как гнилой зуб, – говорил Никита. – Распаршивое растенье! А попробуй без тополя? Зимой с погоста сдует. А то за ночь на голову заместо шапки сажень белого товару накладет. Так-то, племяш! И от тополя служба немалая!
Сережка смеялся и поддакивал.
– И нам кстати.
– И вам усторбнье хорошее.
Другой год в сторожке у Никиты собирались заводские и фабричные кружки: Сережка свел с дядей-бобылем. Платили Никите по двадцать копеек за раз, на веники; сорили много в сторожке. Сдавали на сохраненье Никите книги, листки, нужных людей прятали в сторожке. Когда прятали нужных людей, платили дороже. Промышлял Никита по-родственному. Складывал двугривенные в кисет, а по субботам шел в город, в ренсковой погреб. Любил Никита бальзам.
Поп зазвонил к Никите по требе в неположенное время. Никита застранил попу дорогу в сторожку и вкрадчиво и виновато въелся голосом:
– Племяш с товарищами зашел, батюшка! Ну, ко-нешно, и винишко в угощенье дяде, мое дело сторона!
– Не место вину на кладбище, – твердо сказал поп, – пусть закладывают у себя дома.
– Это верно, батюшка. А как же к дяде и не зайтить племяшу! Ровно бы родство почитать след?
– Родству я не мешаю. Я против вина, Никита, говорю. С вином сторожка церкви плохая.
– Так я-то, батюшка, чуть дыхну, мое дело сторона! Да и племяш-то у меня не больно усердствует. Боле для плепровождения времени. Церковь я блюду, кажись, так банк с деньгами солдаты не блюдут.
– Церковь – самое главное. Без повторенья чтобы в следующий раз...
Собирались в неделю два раза. Летом и осенью ходили с лугов. Перелезали в условленном месте через ограду под ветлой. Избоченилась тут ветла в поле широким боком – и прикрывала. Ходил тогда за оградой Никита и бил в колотушку мелким горошком.
Когда не работала колотушка, пережидали на той стороне под ветлой и не перелезали. Уходили и так. А то колотушка, помолчав, затевала свою деревянную игру и звала. Во всякое другое время Никита сидел у калитки, поджидая от города, и остерегал. Сережка к дяде ходил прямиком.
Выставляли на стол, как собирались, зеленый стаканчик, каменные крендели и заговоренную бутылку водки: не убывала она, под красной занавеской в горке дежурила у Никиты. Окно Никита держал под ставней. В старый заброшенный склеп за сторожкой, под ржавым замком без ключа, замок от дурака, носил Никита полежалое, отворачивал березовой плахой, прислоненной в уголок, надгробную плиту, вынимал кирпичину в коробке под плитой, вкладывал в выбоину нужное, кирпичом закладывал и плиту поворачивал на место.
Когда не платили в срок на веники, Никита не подымал колотушки и не выходил на лавочку к калитке. Исправляли дело через Сережку.
– Ты поглядывай, Серега, – сердился Никита, – выдачу путают. Беру мало, и того не отдают в срок. От фатеры откажу мигом.
Сережка припасал деньги и пересмешничал:
– Деньги верные, сам знаешь! Какой ты есть леволюционер после этого: подождать деньги не можешь!
Никита пугался.
– Ты, Серега, это напрасно, мое дело сторона! Чуть што, смотри, я не повинюсь. На тебя свалю все происшествие. Уговор такой был. От тебя на заварку пошло дело. Дядья не ответчики за племянников.
– Как еще и ответишь-то!
– Шутки шутишь! Я, брат, с боку припека. Мне царь не мешает. Я не согласен против него идтить. До чужого дела мне надобности нет.
– Деньги зачем берешь тогда? Это тебе и зачтется.
– Бальзаму охота, потому и беру, Бальзам для брюха очень пользителен. Брюхо у меня как дупло сухое, кишки подсыхают. Оставлять без вниманья брюхо, скажешь? В тюрьме и то брюхо лечат. Зачет мне верной за брюхо.
– Вот поглядишь! Нет, дядька, одним гужом воз тащим. Не отыграешься на пустой!
Никита хитро поблестел глазками.
– Коли так, забирай бумажки. Мне с полицией важдаться смыслов нет. Я отроду в участке не бывал и не бывать бы отроду. Раньше времени помирать мне – насмотрелся я на покойников – ремиз. Я по-хорошему, без ответа ежели, по согласу, один каленкор, а с ответом ежели, мое дело сторона, отводом затворюсь. Отскакивай назад, Серега. Изба моя сору не хвалит.
Сережка ухаживал, угощал дядю табачишком и выдавал ему жалованье. Никита разглядывал деньги, задумывался, и губы сами выговаривали:
– Прибавки хочу просить, Серега, продешевил я попервоначалу. За фатеру в самый раз, а маята получается на поход, да еще и маята-то какая! А за что? За рыск?
– Не прибавим, – как отрубал Сережка.
– А надо бы. Ну да уж и так ладно. Платили бы без прижимки. Колотушка у меня не купленная, самоделишная!
Пугался Никита, когда шевелилась полиция в городе, шарила в ночь на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах. Слух шел утром от баб. Плакали бабы на речке, полоща белье. И пожарные рассказывали:
– Привезли! Двоих привезли. Засудят, не иначе... Стучался Сережка вечерком в сторожку, ломился...
Никита недовольно и не спеша выходил к дверям.
– Это я, Сережка! – кричал племянник.
– Чего надоть?
– Отопри.
– Не отопру. Нашел время по ночам шляться. Иди себе. Меня дома нет, мое дело сторона! Сплю я. Покойников-то перебудишь!
Сережка стучал в рамы, в стекла. Тогда снова выходил Никита.
– Не отстанешь ты, мышь летучая? Полгорода на стук прискачет.
– Отопри на минутку, – молил Сережка, – никого нет.
– Не пущу, не пущу, – приоткрыв двери и не впуская в сени, сердито шептал Никита, – говори скорей – зачем пришел? Не ночевать ли? Постели у меня нету. Ну вас к ляду малиновому, мое дело сторона! Ну, што ль?
Сережка совал в темноте Никите узелок и шептал:
– Ухорони, дядька!
– Не возьму, не возьму, – хрипел напуганный голос, – кончил я, насовсем кончил служить...
Но Сережка убегал. Никита плевал долго и растерянно вслед, а потом, крадучись, шарашился в темноте к склепу, осторожно, не скрипя железом, снимал замок и лез в тайник.
Придвинулась весна. Обтаяла у сторожки тоненькая кромочка снега. Будто всплыла сторожка на воде в белой губке снегов. Заегозили по талым дорожкам грачи на погосте. Зачернели тополя весенней чернью. По черным вечерам взывала сова, и раскрывался над городом низкий темно-багровый шатер от огней. Никита курил на крыльце подолгу, с расстановкой, поколачивал сапогом об отходившую землю и разговарил сам с собой вполголоса:
– Д-да. Сидишь, говоришь? А что сидишь, и сам не знаешь. Вольготно прохлаждаться, ежели жизнь веселит. А какое веселье бобылю? У совы и то сама есть, мое дело сторона. А тебе жизнь по переносице. Выдумали тоже заведение – кладбище! Раньше в курганы зарывали. Какого беса курган стеречь? И почему так: одни сторожа, а другие графы? Он те в постельке похрапывает али там выпивает по маленькой, огурчиком закусывает. Што весна ему, што зима – одна погода. Смерть жилки подрежет, – весь свет в церкве зажгут, пудовики закадят и понасадила, певчие по ем глотку дерут за двадцать пять рублей, голосами по-ангельски выводят жалобы. А сами у него под каблуком кашляли, мое дело сторона. Смерть – она на вороту. Говитан близко, а смерть еще ближе. Подохнешь тут! Сережке – скарб. Окромя Сережки некому. И скарба-то всего на три целковых. Поди, унесет-таки и на три целковых. Бутылок из-под бальзама корзина в придачу. Куда бутылки-то? В разбивку бутылки! А сторожка другому сторожу отойдет. Без сторожа дня не будут. И нельзя. Может, сторожу опять-таки имя Никита. С ребятами, с бабой тут обживется. Огород разведет, куриц... А может, и свиней? Нет, свиньи не подходят: могилы, окаянные, изроют. Куришь, говоришь? Завертывай другую! Табачишко в кисете есть-таки! Торопиться некуда. У последней пристани и живешь-то, могилевская волость, мое дело сторона! Выбирай любое место. Да, выбирай! Похоронить похоронят... на купленное место только не пустят – карман узок. У оградки подкинут. Крестишко там соорудят на первое обзаведение. Повалится крестишко – отметины о тебе и не будет. Кому надо знать, жил-де на свете сторож Никита? А для чего, спрашивается, жил – небо коптил, мое дело сторона!
Никита глубоко и жалобно вздыхал.
Сова трепетала крыльями. Снег оседал в темноте и развалился на могилах, будто с маленьких низких крыш.
«Вылезают – вылезти не могут, – думал насмешливо Никита, – закупорены крепко, мое дело сторона! Попробуй, вылези сама пробка из бутылки. На совесть работаем! Хорошо делаешь, на чай поминальщики дают.
И э-эх ты, как эту блажь в голове пересилить, штобы тепло было голове под шапкой – и больше ничего. Раз-глуска одна выходит в непутевых Сережкиных ребятах, разглуска с опаской! Ну как ненароком проведает чужой глаз? Не прове-е-дает! На кладбище человек зря земли не притопчет. Земля противная, человечиной отдает. А ребята роют яму, в надежде живут: получшеет жизнь маленько! Да где уж получшеет? Хуже бы не было. Да и отчего она получшеет, когда те же человеки на земле жить будут? В какой закладке вышла лошадь в дорогу, перегон откачала, в серебряную сбрую ряди лошадь, лишнего шага не переступит. Человек-то, его хлебом не корми, дай ему все одному, а другим ничего. По-братски ребята Сережкины жить хотят, а Ваньку Просвирнина укатали! Вон он тут под ветлой червивеет, драчун! Надрался до ручки! И лежи, коли не умел с самим собой сладить! Иэ-эх ты! Какое о чем рассуждение правильное, поди, никто не знает? Живут так, будто все знают, а на поверку день да ночь, ночь да день! И больше некуда. В омут головой человек окунывается в жизнь, пятки в небо глядят... А чего глупые пятки в небе увидят, мое дело сторона!»
Закуривал опять Никита, слушал тонким ухом, как бежала где-то водица под снегом, ветрогон ветер весенний шарил на колокольне мелкие колоколишки, и терлись о них языки, словно ехали где-то далеко тройки за тройками с ширкунцами и бубенцами. Плотный, будто ледяной родник, весенний ветер лился в горло и в ноздри Никите свежей густотой прохлады.
Надышав широкую грудь, уходил Никита в избу, ставил самовар и пил чай, капая в стакан за стаканом черный и липкий деготь бальзама. Нагнетал за кран самовар, подтаскивал его ближе к себе, щелкал стречком по медной опушке – и вдруг размягчалось лицо, губы сладко расходились, смежались щелочками устало и опухше глаза, Никита трудно поднимался с табуретки, пошатывался на полу, как речной маяк на зыби, и вслух, осклабясь, говорил:
– Аи отдохнуть тебе, Никита, негрешно! Ложись спать, добрый молодец! Ги-ги!
Глава вторая
В апреле на страстной ночи стояли теплые, вороные. Никита в четверг, обходя погост, колотушил изо всей мочи. В избе у него было много народа. Сережка привел незнакомого барина со светлыми стеклышками, бритого, с тросточкой, тонконогого, в серой шляпе: из-за границы приехал. Пальтишко на нем было обмызганное, конопатое, а руки тонкие, благородные, и голос тонкий, колокольчиком. Спозаранку пришли свои ребята – Тулинов, Егор, Кеня, Мясников, Кукушкин – и привели впервой каких-то заводских и мастеровых. Пришли две молодые не то девки, не то бабы из рабочих: никогда прежде не были. Под ветлой лезли и лезли, как кончили в церквах читать двенадцать евангелий и прошел народ со свечками по домам.
Смирно сидели в избе и шептались. Сережка тоже из-под ветлы сегодня вылез, а не прямиком. Барина подсаживал на ограду. Смеялись оба. Никита, когда барин на ограде показался, ударил в колотушку с плеча, даже в руке стало больно.
– Может, дядька, звон начнешь, как архирею, больно колотишь? – шепнул Сережка в ухо.
Никита обиделся, перестал стучать и забурчал:
– Чем не архирей, ежели такой переполох у тебя? Нагнал народу – изба трещит!
Барин назвал Никиту товарищем и подал руку. Никита запутался с колотушкой, освобождая руку, притронулся до руки барина и услужливо забормотал, идя быстро вперед к сторожке:
– Вот сюды, сюды... О могилку не запнитесь. Фонаря я, дура, не смекнул принести. Серега, сбегай за фонарем, мое дело сторона!
Сережка и барин весело засмеялись.
– Будет, дядька, спешить, – сказал озорно Сережка, – стучи в колотушку. Мы с товарищем Иваном одни дойдем. Два шага дороги. Пусти-ка меня вперед!
Его обошли. Барин осторожно и хрупко кружил между могил. Никита не отставал, вглядывался ему с любопытством в спину. Потом, подумав, поднял колотушку и забил... Иван вздрогнул, потянул шеей. Никита перегнал барина у сторожки, отворил широко двери и полез в сени, топоча ногами в привычной темноте.
– Будто вельможу дядька тебя встречает, товарищ Иван, – сказал Сережка, наклоняясь в дверь за ним.
– Даже неловко, – шепнул Иван. – Чего он, право?
Никита открыл дверь в избу. В сени выскочил желтый подсолнечник света и хлынул серыми гривами табачный дым. Никита посторонился и пропустил барина, поправлявшего на ходу стеклышки.
Никита крепко закрыл за собой дверь и, не сводя глаз с барина, опустился на порожек.
Товарищ Иван огляделся, присел на краешек к столу, положил пальтишко на колени и прикрыл его серой шляпой. Все молчали. Егор тогда шепнул Сережке:
– Колотушку-то надо выпроводить. Не к чему ему знать лишнее. Покупной он человек. Иван, может, секретное скажет в докладе. Скажи, дороже заплатим за сегодняшнее.
Сережка подкатился к Никите.
– Дядька, постеречь бы тебе!
Никита недовольно поглядел на племянника:
– Можно и постеречь. Послушаю малость, что эн-тот... стеклышкин... говорить станет – и постерегу, мое дело сторона!
– Поздно бы не было, дядька? Нам эту птицу под большую охрану дали. Не уберегли, скажут! Организация тебе сулила награду за сегодняшнее...
– Пора начинать! – кто-то сказал с лавки. – Время идет... Все в сборе!..
Иван откашлялся и потрогал шляпу.
– Минутку, товарищи! – выкрикнул Егор, глядя к двери. – Товарищ Никита на сторожку спервоначалу встанет от бродячего народу.
Все повернулись к Никите. Иван усмехнулся, вспомнив о колотушке. Никита поспешно вскочил, заторопился и повалил в двери, охранно заколотя в колотушку уже в сенях. Сережка выскользнул за ним и замкнул дверь.
– Пошто запираешься? – сердито из-за дверей зашумел Никита. – Што за новости такие! Не хозяин в своей избе, выходит?
– Ну, отопру. Какой ты, право, дядька! – откладывая засов, засмеялся Сефежка. – Ты в другой конец отойдешь, а тут... черт ее знает... кто и шаст прямо в избу. Тебе понадобится, ты в окошко постучи. Твой стук знаю, небось...
– Запирай, когда так, мое дело сторона, – согласился Никита. – Вот пошто только мокрохвостых привели: избу опоганили. Бабье ли дело по мужику бабе равняться?
Никита помолчал и добавил.
– Беловолосенькая-то ничего: товар крепкой! Как зовут-то?
– Аннушкой. Ваньки покойника журжа. Затворю, значит, дядька? Стучи. Некогда прохлаждаться!
Сережка щелкнул засовом и убежал.
– Про-свир-ни-ха? – протянул удивленно Никита. – Во-о-т кто-о-о! Она-то пошто пришла!
Никита пошел кругом, раздумывая:
«Муж на кладбище поляживает, а она подолом над могилкой вертит! Знал бы, не пустил сучонку... Ну-у и ле-во-рю-ция. Пустяковина, а не ле-во-рю-ция. Где баба замешается, окромя похабства ничего не будет. Выходит... Егоркину полюбовницу охраняю? Егорка на охрану посылает, а с ним заодно Сережка, вислоухой! Тьфу!»
У ограды, недалеко от святых ворот, кто-то зашабаршил. Никита испуганно рванул колотушку, подошел к решетчатым воротам, прислушался, вгляделся во тьму. Никого не было.
Никита обогнул погост. Он перешагивал через могилы» вспоминая по именам и по отчеству покойников, хваля и ругая их. Отогнал свистом долгим и пронзительным, сунув пальцы в рот, табунок забредших с лугов коней из Прилуцкой слободы под городом. Послушал с усмешкой испуганное ржанье коней. Кони взвили хвосты и бросились по лугам, мягко колотя по земле раскованными копытами. Никиту подтянуло к избе. Он осторожно пододвинулся к окошку, приваливаясь к косяку. Из-за ставни выливался тоненький бабий голос – дзинь-дзинь-дзинь. Никита долго не мог разобрать слов. Он сделал ухо трубочкой и прильнул к щели. С трудом Никита начал понимать слова, но они вызванивались в окно оторванно, отдельно, стирались для слуха.
Однако Никита довольно и удовлетворенно подумал:
«Ишь ты, о загранице повествует! Человек-то он приезжий, загранишной... А што Сереге заграница, пошто? И другим тоже! Мне, к примеру, мое дело сторона! Аннушке тоже. Награду обещали... за пустяки. Тешат маленьких. Ну, не пьют – и то хорошо. Лево-рю-ция? Господа промеж себя не поладили: и ле-во-рю-ция, мое дело сторона! На свою сторону привечивают, штобы супротивника накрыть вовремя... Подыгрывают... Рабочим и мужикам ка-а-к живется неповадно, кто это не знает? Как есь по этому месту и бьют. Жулье! А нам што: плата – и ладно, мое дело сторона! Можно и постучать. Застанут ежели, худо! Да где тут застать! Кому в святой четверток охота из дому выходить? Одни дураки шляются. В избе-то сидят! Сиди – и ушами хлопай, мое дело сторона! Образованные разведут голосом лучше гармоньи! Вон у образованных книг-то сколько! Говори – не переговоришь!»
И Никита махнул рукой, пропала охота постучать в ставню и вызвать Сережку. Он ходил в вороной и теплой ночи кругом, курил, чиркал за оградой слюной, нюхал давшие почку тополя, грыз залежалый в кармане баранок, усаживался на каменную ступеньку у паперти и спокойно, равнодушно служил погосту, ребятам с завода, господскому потайному делу.
Наскучивало сидеть на улице, холодал, собирался в избу, но глаза легонько и сладко укладывались на покой. Никита прилегал на руку и дремал. Вскакивал он от ночного шелеста голубей на колокольне и колотушил, будто наверстывая усердием за молчаливую дремоту. И снова шел в обход по кладбищу.
За склепом, в железном фонарике с голубыми и розовыми стеклами, у черномраморного креста теплилась неугасимая лампадка по купце Сосипатре Свистулькине. Торговал вином при жизни Сосипатр Свистулькин. Никита оправлял на ночь изо дня в день лампаду в фонаре. По праздникам ходил ко вдове. Выносили ему за труды пирога с визигой кусок. На пирог капала густая капля запеканки из стаканчика. Не держала по обещанию у себя в буфете вдовствующая Свистулькина, кроме запеканки, других вин. Светил теперь Свистулькин своим фонарем, будто второй сторож на погосте.
Шел Никита к фонарю и, наставив медную луковицу часов на розово-голубой отблеск неугасимой лампады, глядел на циферблат. Приходило время – отбивал в повесочный колокол десять, одиннадцать раз. Часы с погоста слышали только луга, он сам, покойники, ночевавшие в канун отпевания в церкви, да опять покойники, лежавшие в домовищах в земле.
За ставней тот же голос был непонятен и косноязычен. Пришла крепкая, теребливая скука. Никита стукнул Сережке.
Вышел Егор за двери и сразу окатил холодной водой.
– Кончаем, товарищ Никита! Пройди еще разик: нет ли кого? Выходить сейчас начнем. У ветлы взгляни.
Окатил – и ушел, запирая двери.
Никита опешил, хотел рассердиться, а только сказал:
– Где Серега-то?
И, не дождавшись ответа, насмешливо кривляясь, добавил:
– Мне бы на ночевку, ваше благородие! А?
Никита вяло походил около сторожки, прикусил зубами клок бороды, навалился на рогатый угол и раздраженно зашипел:
– Распоряжение гу-бер-на-тор-ское! Убил одного человека... баба ево понадобилась, стер-р-ва! И не отрыгнулось!.. Днюют и ночуют в избе сук-к-и, а меня же и хоронятся. И, скажи на милость, дураком считают сами дураки!
Обида родилась сразу, как искра в цигарке.
– А я ли не стерегу другой год! – воскликнул вдруг Никита и швырнул колотушку под скамейку. – Серега тоже прохвост! Племян-нич-ки пошли!
Расходились в двенадцать молча, сторожко, по двое, ныряли под ветлу и, не гремя о железную крышу оградки, спускались в луга.
Барин со стеклышками вышел первый с Тулиновым, гоошел мимо, не заметил и на ходу сказал:
– Удобное место, знаете! И сторож... с официальной колотушкой!.. Показывайте, как идти! Я вижу только свои пенсне.
Тулинов тихо засмеялся.
– Я тоже ничего не вижу. Я... больше на ощупь...
– Ну, на ощупь, так и на ощупь. Шагаем. Там где-то лезть надо!
Никита прижался к стене, пропустил и зло подумал вслед:
«Как на костылях идут. И труба в глазу не помогает. Спасибо не сказали за помещенье и... за хлопоты. Надсмешки еще над колотушкой. А без колотушки совсем бы пропали, бездомные!»
Сережка с бабой вылезал последним.
– Надо дядьку, Олюнька, покликать. Куда он запропал? Потом и пойдем.
– Вон кто-то стоит, – сказала Олюнька.
– Дядька, ты?
– Ну, я... Чего тебе! – выкрикнул Никита дрожавшим от гнева выкриком.
Олюнька вздрогнула от неожиданности.
– Во голосина! – фыркнул Сережка. – Напугаешь неровно.- Женщина назад подалась со страху. Уходим мы, дядька. Я завтрсчка забегу.
Никита помолчал и буркнул:
– Ладно. Хоть и не забегай – не заплачу.
– На сердитых воду возют, дядька, – пошугил Сережка. – А я прискачу.
И пошли в обнимку.
Никита разомлел вдруг... Отлегло у него сразу на сердце от веселого Сережкина голоса, от обнимки Се-режкиной. И он весело крикнул вдогонку:
– Кралю-то береги!
Сережка и Олюнька засмеялись, невидные за темнотой.
– Поиграй в музыку, дядька! – задорно стрельнул Сережка из-за склепа.
– И-де-е-т!
Никита засуетился около лавочки, схватил колотушку и задребезжал мельчайшим зерном.
В темноте звонко переливался смех, будто роняли бубен и плясали с ним.
Глава третья
Как перелезли под ветлой, так и пошли рядом. Молчала Аннушка, молчал Егор. Молчала ночь. Молчаливо лежал предпраздничный город вдалеке с ночными маяками огней. Не слышно было шагов в лугах – и было так просто идти молча. В городе Аннушка услышала тяжелый нажим каблуков Егора о каменную мостовую, а в ушах Егора забился частый убегающий шаг Аннушки – и стало невмоготу.
Тогда Аннушка схватила крепко руку Егора, прижала к себе и потащила. Часто, задыхаясь, дрожа, заговорила она:
– Пойдем, пойдем... Ты думаешь, я забыла тебя... разлюбила? Не помню каждый день и час? Чуждаюсь тебя, думаешь, не говорю с тобой?.. И все прошло? Ничего, ничего, ничего не прошло!
Аннушка закричала над самым ухом. И повелительный голос словно топал ногами на Егора.
– Говорят, не прошло! Ах, Егора, Егора. Как на сердце больно! Давит сердце какая-то рука в кулак... Не хочет отпустить. Сердце туда-сюда, а везде стенки. Будто в клубке с нитками сердце... Держи меня крепче, я шатаюсь. Постой, я продышусь.
Егор осторожно поддержал ее.
– У тебя... у тебя платочка нет? Слезы вытру... Што я – у самой платок на голове.
Аннушка рванула платок с головы и закрыла лицо.
Аннушка торопилась, бежала, останавливалась, опять бежала, держась за Егора. Изнемогла...
Сели на бульваре, у архиерейского сада, на скамейку. За высоким дощатым забором плескалась и переливалась вода, а потом редко, уныло, глухо булькала о камни и гудела. Будто задевал кто-то в саду о жилу виолончели.
– Сердце у меня стало плохое. Вот как плотина у архиерея. С дырой. Ты не подумай, я набиваюсь к тебе. Как тогда сказала, так и будет. Отжила я с тобой. Тянет, ой как меня тянет к тебе! А я за вожжи себя. Егора, Егора, зачем ты убил Ивана! Так бы и жили мы с тобой: украдчи слаще жить.
– Аннушка, но ведь он бы убил меня! Ты пойми, подумай. Вся слобода рада его смерти. Мы сто раз говорили с тобой.
– И... напрасно говорили. Это я... я убила Ивана. Ты только выстрелил. Бросила бы я тебя, ничего бы и не было. А я не бросила. Баба я. Ты слышишь, я зову его Иваном? И ты не называй его по-другому. И тебя мне жалко... Вот как жалко!
Аннушка обняла Егора и, раскачиваясь из стороны в сторону, жалко дрожала на плече у него.
– Аннушка, он против всех шел.
– А не убивал... не убивал! – зашептала Аннушка, отстраняя и отталкивая Егора. – Я полоумная, скажешь? Из любви к нему маюсь? Ненавижу его! Все тряпки его сожгла. На память ничего не оставила. На могилу его плюнула. Он жизнь мою, как дерево, с корнем вырвал и бросил на дорогу, на пыль, под колеса, под копыта. Будто по телу мне долго-долго бороной таскали. Измяли меня всю тройками да верховыми. И] большой воз по мне прокатился... Сердце у меня только тебя и заприметило. А чтобы через смерть получить счастье?.. Ненастоящее это счастье! Отстань от меня, Егора! Смотри со стороны, как я чахну. А может быть, повеселеет. Я живучая… Я противная. Руки на себя накладывала, как он, дуру, меня обесчестил. А ничего... прижилась. Ты думаешь – бабы только спать с мужикам! годятся? Увидят портки – и ничего не надо. Ан нет! Не все это! Говори чего-нибудь! Зачем ко мне подкрадываешься? Пережидаешь, как вытеку вся? Не молчи, не молчи!