Марья легла на кровать, тихо ждала, гадала – придут, не придут, – думала о Кенке, прислушивалась к тараканьему шуму за шпалерами и к мышьей визгливой беготне под полом.
Ночь тихо вышагивала минутами, часами, у Марьи сердце билось ровно: раз-раз.
У Бесова ручья, недалеко за городом, померкивал костер. Никешка с Кенкой коротали ночь. Поставлены были донки на съедение ершам. Как разжигали костер, нашли немного червяков и насрдили.
Кенка шутил:
– Ненароком на рыбалку угодили! Возьмем утро, может, расходы оправдаем!
Никешке было не до смеху. Он беспокойно посматривал в темноту и вздыхал,
– Поди, засада у меня? Как думаешь?
– Плюнь, по пути зашли! И меня зря взбаламутил. На что им тебя? Они почище бобров найдут!
– Под порогом у меня лежит твоя книжка, не нашли бы, проныры!
– Невдомек им будет.
– Черт их ведь знает!..
– Чего уж тут задумываться – что будет, то будет. Вот насчет червяков надо смекать. Как посветлеет, пойдем искать... До свистка часа полтора верных ловли. Время хоть и не подходящее, а может дуром дернуть важнецкая рыба. На городовиков, ежели караулят, с рыбой иди прямо: рот разинут!
В окошко порошил свет, как мукой; Марья глядела на часы-ходики, на черные усы-стрелки – прыгающие со ступеньки на ступеньку, все ближе и ближе к заводскому гудку; выглядывала в форточку на улицу... все было тихо, безмолвно. Даже не слышно было собак.
Когда пришел свет, она ходила, пошатываясь из стороны в сторону, голова была налита тяжестью, давила на глаза невыспанная ночь, но ей было легко и радостно...
– Клюет, ей-богу, у меня клюет, Никешка! Смотри, смотри, повело!..
Кенка подсек, леска натянулась, Никешка застыл на месте, боялся переступить, чтобы не вспугнуть рыбу.
Кенка осторожно подводил рыбу к берегу и тревожно говорил:
– Ой, кажется, уйдет! Нет подсашника! Вот незадача будет!
– Ты не торопись, – шипел Никешка, – не тяни зря, пусть ухаживается.. Леска не гнилая?
– Нет. Но какая здоровая, тянет, как якорь. Должно быть, не взять, не взять...
Рыба отходила от берега, Кенка давал ей слабину, изгибался весь над водой, вытягивал руку, легонько останавливал рыбу и начинал водить по кругам.
– Не отпускай, не отпускай далеко! – сердито бормотал Никешка. – На дно, в глубину бросится!
Рыба тянула леску. Кенка погружал удилище в воду до половины, норовя угадать рыбий ход под водой, затем снова выводил рыбу наверх, делая все меньше и меньше круги; вдруг рыба взвилась над поверхностью, плеснулась и стремительно кинулась в сторону...
– Есть! – шепнул Кенка весело. – Тут! Заглотила!
– Здоровая щука, фунта на три, – с восторгом бормотал Никешка. – Не опусти, не опусти... Подводи к берегу, в траву... Под водой и бери руками, а то сорвется... Дай я!
Кенка боязливо отвечал:
– Нет, не подходи близко, присядь, чтобы не видала тебя...
Никешка присел. Кенка бережно взял в руки леску и потихоньку перебирал ее руками.
Никешка почти с плачем бормотал:
– Не бери за леску, уйдет, рванется и уйдет. Ну кто так ловит? Разве можно за леску? За удилище надо – оно гибкое!
Кенка молча запустил руку в воду, ощупал рыбу, схватил ее и вдавил в песок.
– Помогай! Помогай! – закричал он.
Никешка ухватился обеими руками за рыбу, и вместе с Кенкой они выкинули щуку.
– Ого-го! Ого-го! Аи да ну! Аи да щучка!
Потом торопливо закинули удочки и напряженно ждали...
Быстро надвигалось утро, розовели облака, розовели крыши в городе, пел за Турундаевским плесом пароходный свисток, дымились фабричные трубы, и дым качался над городом черными кучками.
– Конец, – сказал Кенка, – сиди не сиди – ничего не высидишь. Поехали-ка домой! Недолго осталось и до гудка: только-только добежать. Улов – не плохой!
– Поехали так поехали. Складывай амуницию. Кенка сильно греб, Никешка помогал кормовым.
– Ежели на завод, а не в другое какое место попадем.. – тревожно шептал Никешка, привязывая лодку у Дегтярки. – Мне сегодня боязно... хоть тресни – боязно... неохота и на дом свой глядеть...
– Брось, тебе говорю, – чему быть, тому быть! Не век нам на реке сидеть. И на реке возьмут, когда понадобимся. Вали-ка домой, а я к себе... Городовые, поди, теперь спят – пузырь наспали. Не до нас! А мы дурака сваляли – струхнули. Ты все, осина! Шагай!
Марья поджидала Кенку у окна. Увидала. Бросилась отпирать.
– Не были, не были, никого не было! Никешка набрехал!
– А я харчей тебе принес, – смеялся Кенка.
– Ну?
– Гляди, щучина в корзине на десятерых. Мать вытащила щуку и радовалась.
– Какая! В обед тебя угощу ей. Как и поймал-то такую?
– Так и поймал! На шесть волосков вытянул, – гордо и довольно отвечал Кенка.
– Устал не спамши, поди? Сон дороже не такой еще щуки, а хоть бы с пуд. Никешка твой зря начадил. Скоро гудок – чайку не успеешь полакать из-за ево.
– Он не худого мне хотел, чего ты, мать!
– Сам не спит и людям спать не дает! Городовых и для блезиру не было. И я всю ночь на бобочек не уснула.
– Ты-то совсем зря: спала бы себе, спала.
– Уснешь тут с вами!
Пришло время, и Кенка поскакал на завод, застеги-еая на ходу пальтишко.
– Что те конь понес! – говорила Марья про себя, наклонясь в окошко. – Будто с постели сорвался!
И весело глядела в сутуловатую спину сына, бежавшего по Дегтярке.
На заводе недосчитались многих товарищей: взяли ь мочь. Взяли и Никешку, как пришел с рыбалки: под порогом нащупали недозволенную книжку. Мать к Марье приходила поплакать о Никешке.
– Усатый такой жандарма, мать моя, все переворочал. В нужник не посовестился, башку прямо в дыру за-пкхал. Он и порожек с изъяном усмотрел, а она там и поляживает. Уж потом и началось шаренье – ив тру-Г)У, и в печку, и за иконы, меня-то всю ощупали... Я – стыдить, а как главный-то ногой об пол раз... да такого матюка сказал, – от своих отроду не слыхивала... К.и-рюха мой как дерево сидит – будто отродясь немой... Никешка к утру подошел – его-то им и надо... Попрощаться пожелал с отцом, с матерью – и то не дали.
– Дадут ли!
Кенка злой воротился с завода.
Вечером навел полную квартиру заводских и фабричных мужиков и баб, завесили рамы, сидели сторожа у ворот на лавочке – грызли семечки; приходили длинноволосые политические, долго говорили, говорил Кенка. Марья пришла в удивление.
Степка – старший – стоял в дверях на кухню, будто с завистью шептал матери:
– Что выливается из рыболова-то?
Политических вывели задворками, поодиночке, расходились кто куда; Кенка долго сидел, как проводили всех, со сторожами у ворот.
С этого и начались у Кенки собрания. Марья недовольно бормотала:
– Остепенись, парень, до добра это дело не доведет. Плакать поздно будет. От работы отобьешься. Што тебе за корысть молодость свою губить? Жиби как все – тебе больше других надо? Отстань, говорю! Поумнее вас не могут осилить, а вам-то и подавно.
Кенка посмеивался, таскал домой книги, бумажки пачками, револьверы; мать на чердаке в дымоход прятала – было складено лишнее колено в дымоходе.
Поп от Богородицы на Нижнем Долу Марье говаривал по соседству:
– Направленье у твоего сына, Штукатулиха, вредное. Слухи ходят. Как бы гром не грянул!
Мать в сердцах отвечала попу:
– За своими ребятами гляди, отец Иван! Похабники они у тебя. Вторую девку на Дегтярке испортили. А мой Акиндин женщине слова озорного не скажет.
Отец Иван впал в краску, а язык, как у пьяного ноги, начал заплетаться.
– За... за такие речи, Штукатуриха, заштукатурить в каменный мешок мало...
Марья засмеялась над попом.
– Што, што, не по нутру! Заугрожался? Не напраслина, не напраслина, батюшка отец Иван, а истинная правда про твоих чад. За правду ответ не страшен. И на тебя через них тень падает: народ и то говорит – поп с проповедями, а поповичи за девками. А еще образованье получают. На то им и образованье дается, што-бы юбки загинать? А слухи всякие, кому не лень, про человека распустить можно. Хорошая слава в лукошке лежит, худая слава по дорожке бежит, отец Иван!
– Ладно уж, ладно уж, Штукатуриха, – мягчел поп, – я ведь так сказал, к слову, по соседству... в пре-дупрежденье...
– Да и я, отец Иван, – ухмыльнулась Марья, – не с сердца какого, случай пришел, мать ты во мне растревожил, вот я и забормотала...
– Ох, дети, дети! – вздохнул поп. – Трудное это дело.
– И не говори, батюшка, какое трудное, – поддакнула Марья, – другая мать ночей не спит из-за них, как бы все по-хорошему жить, а другой матери утешенье и радость дети...
– Да, да! Однако слухов остерегаться надо!
Поп пошел от Марьи широкими шагами, опустив на грудь кудластую голову. Марья глядела на шмыгающие под рясой начищенные сапоги, незаметно плюнула вслед и подумала злобно: «Жеребячья порода! Следит... слухи подбирает подолом!»
А Кенке говорила в страхе:
– Достукался? Поп упреждал! Ты бы для отвода глаз в церковь сходил раз-другой. Попы, сам говоришь, за правительство. Подзовет городового и шепнет...
Когда на Пасхе пришел поп славить, Кенка долго с ним разговаривал о заводских делах л все величал его батюшкой, с почтением и уважением.
Поп, самодовольно поблескивая глазками, снисходительно сказал на крыльце провожавшей Марье:
– Рассудительный работник! Из него будет хороший семьянин! А не пьет?
– Нет, отец Иван, он у меня как красная девушка!
– То-то! Отец-то был пьяница. Вино – это зло.
– Как не зло, батюшка? Какое еще и зло-то! Псаломщик и поп, покачиваясь, перешли на соседний двор.
«Христос воскресе из мертвых», – неслось в открытые окна от соседей торопливое пение славильщиков. Кенка морщился, а Марья весело хвалила сына.
– Так-то лучше – лишнево глаза и нет! А поповский глаз – завидущий, злой... Попы всегда силу имели. На што уж наш поп никудышный, как только поповское званье не сымут, а сам губернатор к ручке подходил, как осматривать в церковь приезжал нащет старины.
– За гриву бы его да об земь! – резко ответил Кенка. – Околпачивают народ чурками! Придет время, погодите!..
– Посуленного три года жди, Кенушка, не бывать этому! Да и грех, великий грех убивать людей – будь они того хуже. Очкнись, что ты! За это не похвалит никто!
Кенка махнул рукой.
На всех колокольнях и звонницах ребята всех приходов кто во что горазд названивали в колокола. Еще недавно Кенка не сходил с колокольни, звонил по очереди с ребятами, – теперь он слушал колокольную суматоху, и ему была противна многоголосая медная пасхальная глотка.
– Как в набат бьют! – сказал Кенка. – Поснимать бы все колокола!
Мать не на шутку рассердилась.
– Не говори не дело-то, не заговаривайся. Руки отсохнут!
– Не отсохнут.
– Больно умен стал, выше головы!
После праздников завод Парикова работал все хуже и хуже. Кричала сирена в одни и те же часы, торопились к проходной будке входящие и выходящие по сменам рабочие, бригадиры и мастера глаз не сводили с рабочих, но по цехам как будто в шуме станков передавалось беспокойство и напряжение.
В заводской лавке продавали гнилую треску. Рабочие разбили бочку и закидали треской приказчиков. Арестовали зачинщиков. С завода увольняли ежедневно то одного, то другого рабочего. В получку рабочим недодали. Гулом покатился по цехам крикливый, размахивающий руками, остро блистающий глазами ропот. Ночь не проходила без арестов. Цехи редели. В рабочем районе пошли казачьи патрули. Подпольная типография выпускала новые и новые листки. Выслали ссыльных из города на Печору – листки выходили. Их получали по почте знатные городские особы, их рассовывали по карманам в театрах, в конках, на базарах, расклеивали по заборам, на телеграфных столбах, засыпали заводы, фабрики, казармы, вокзалы. Город шептал, говорил, шумел – рабочие, рабочие, рабочие!
И прорвалось.
В котельной погибли двое. Наехало начальство. Расследовали, осматривали... У проходной будки городовые сменились казаками. Весь завод поднялся на похороны. Полиция тайно в ночь похоронила погибших. Рабочих заперли по мастерским. На второй день бросили работу, мастеров вывезли на тачках, загудела отчаянно сигнальная сирена. Рабочие поползли из заводских корпусов на двор, и тысячи голосов негодующие запели:
Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног...
Из толпы вырвались белые листовки. Их расхватали сотни рук, глаз. И тут же поднялся над толпой маленький язык пламени – красный носовой платок на тонком железном пруте.
У Ефимкина на мануфактуре рабочие разнесли сушилку, покрыв тысячами изорванных клочьев миткаля и непробойки фабричный двор. В железнодорожных мастерских свой казенный поп усовещивал на собрании рабочих, махал крестом:
– Товарищи! Граждане! Братцы! Рабочие! Други и друзини!..
Кто-то, шутя, издали набросил попу на шею аркан, стащили попа с ящика и оставили развязываться на свободе.
Потемнели заводы и фабрики стеклами, напрасно звали сирены, трубы чуть-чуть курились в небе, словно потухающие деревья в лесном пожаре, город замолк, затаился углами, переулками, тупиками. Мужики не выезжали в базарные дни.
Кенка не ночевал на Дегтярке.
XIV
За Горбачевским кладбищем, на усторонье, был такой тонкий, сквозной березнячок. Подходило к нему болото кочками, кустиками, зыбунами. Кто не знал верной дороги, ходил в обход, от реки или от большака. А за березняком шел густой и темный лес в Хорохоринские волока, на сто верст.
Рабочие собирались в березнячке с давних пор, как только фабрики и заводы зачадили в Волоке. Полюбилось им недоступное место, тихое и безлюдное. Норовил горожанин обойти стороной это место, отчаянный, рабочий человек шел туда, как к себе на квартиру. В месте условном, на горбыле, рабочие и сходились.
Вторую неделю стояли заводы. Бастовали дружно и согласно. Один мыловаренный, Пеункова, не выдержал – варил под охраной мыло. Да чернорабочие у Парикова встали на работу – от нечего делать чистили двор. Раньше чем выйти домой, выглядывали они с опаской из проходной будки: не стерегут ли товарищи?
Марья жила под наблюдением. Расхаживали сыщики по ту сторону Дегтярки.
На маевку первого мая сошлись в березнячок париковские, ефимкины, железнодорожные, кожевенники, свистуновские, кирпичный завод, мукомолы Вахромкины.
Подергивалось новенькое красное знамя на высоком шесте. Ораторы, приезжие и свои, кричали под знаменем. В березнячке, за ветром, были глухи и укромны слова. Стояли, сидели, лежали...
Ораторы настойчиво и однообразно заканчивали одним: " – Долой самодержавие!
И в ответ сотнями голосов взрывалось по березняку:
– Долой! Долой! Долой!
И если бы никто не говорил, и если бы все молчаливо сидели в ногах у знамени, каждый согласно с другим думал и чувствовал. Там, за лесом, были те, от кого они прятались, кто должен был когда-то встретиться с ними в последней и неизбежной борьбе.
Массовка заканчивалась. Начали расходиться небольшими кучками. И вдруг кто-то где-то крикнул:
– Казаки!
Толпа замерла, обомлела, испуганно сжалась, некоторые побежали, некоторые полезли на деревья... Кенка опомнился и закричал:
– Провокация, товарищи! Успокойтесь! Не поддавайтесь провокации!
Но в это время с разных сторон в лесу затопало, застучало, закричало:
– Товарищи! Товарищи!
На горбыль ворвались бледные и взволнованные рабочие.
– Товарищи! Мы окружены полицией и казаками!
– Товарищи! Я пробрался из города! В городе погром. Бьют евреев. Горит Народный дом. Горит наша чайная. Горит библиотека. Надо идти в город.
Будто внезапно рвануло вихрем голосов:
– Идем! Идем! Все вместе!
– Прорвем цепи!
– Товарищи, обсудить надо! 94
– Не время, не время!
– Товарищи!
– Берите знамя!
– Вперед!
– Знамя вперед!
– Долой палачей!
– Долой самодержавие!
Запели жадными, злыми голосами марсельезу – и двинулись из березняка.
Поодаль от опушки, во всю ширину прохода стояли цепи городовых, а за ними отряд казаков.
Рабочие шли прямо на цепи, выстраиваясь на ходу и беря друг друга под руки. Красное знамя, как на носу корабля, хлесталось впереди. Казаки построились. Лошади заржали. Городовые взяли наизготовку винтовки. Околоточный замахал руками, требуя остановиться. Рабочие упорно шли, но в задних рядах начали отставать. Толпа разорвалась на две половины. Некоторые по полянке скосили обратно к березняку, но из лесу выходила, посмеиваясь, новая цепь городовых.
Толпа смялась, снова сгрудилась черным, упругим комком, кричала, знамя опустилось ниже. Тогда сзади выстрелили... Околоточный резко свистнул. Цепь городовых раздалась.
Казаки, гикнув, понеслись. Знамя кувыркнулось над толпой и упало. Нагайки вспороли воздух. Толпа разбегалась по полянке, к лесу, к болоту. Городовые били прикладами. А когда казаки прижали толпу к зыбунам и она остановилась, замерла, – заголосили работницы, некоторые упали на колени.
Вся опушка была усыпана картузами, платками, калошами, тростями: кое-где неподвижно, не шевелясь, лежали убитые и раненые...
– Расстрелять сволочей! – кричал хорунжий. ? – Начистую расстрелять!
Городовые начали подбирать охапками одежду и со смехом несли ее к толпе.
– В болото, в зыбуны вас! – орал хорунжий. Рабочие молчали.
– Кто стрелял, выходи! Запорю всех до одного! Рабочие не двигались.
– Зачинщиков давай! Кто зачинщик? Что в рот воды набрали?
– Разбирай одежду! – командовал околоточный.
– Живо!
– Стройся!
– Бабы, вперед!
Рабочие в кольце городовых и казаков быстро пошли. На полянке осталось лежать несколько товарищей. Вышли на дорогу, оглядывались назад: около лежавших ходили городовые и наклонялись к ним.
– Не моргать по сторонам, сволочи! – бесился хорунжий. – Ребята, гляди в оба! В нагайки ослушников!
Над городом плыл черный густой дым и подкрашивался огненными каплями. На Горбачевском кладбище, как проходили мимо, мирно бил колокол к вечерне. Старухи в трауре посторонились с дороги и, жуя желтыми беззубыми ртами, неудоумевающе глядели на шествие.
– Куда вас, батюшки, ведут-то? – не удержалась одна старуха.
----В рай! – крикнул Кенка.
Хорунжий позеленел.
– Старая кочерга, прочь с дороги! И пнул ее ногой в лицо.
Старуха упала в канаву и застонала.
Рабочие разом остановились – задние ряды прижались к передним, раздвинули цепи городовых, рабочие закричали:
– Палач!
– Негодяй!
Казаки угрожающе вертелись в седлах, поднимая нагайки. Сдавили теснее толпу и повели дальше.
Старухи, подняв товарку, смотрели вслед, покачивали головами и долго разводили руками, указывая на церковь.
Рабочие миновали предместье. Все чаще и чаще попадался быстро идущий тревожный народ. Смотрели наскоро – и спешили скрыться.
Чем ближе к центру, тем яснее рабочие слышали гул голосов, крики, звон стекла, надрывный плач детей и резкие свистки.
– Держи цепи! – командовал околоточный.
– Ребята! – кричал хорунжий казакам. – Будь начеку.
На Царской улице летел, как снег, пух перин, подушек, на дороге валялись кадки, скрипки, одежда, из окон домов летели тарелки, горшки и рассыпались со звоном о камни мостовой.
Внутри домов кричали женщины, подбегали с растрепанными волосами к выбитым окнам, их оттаскивали в глубину комнат, зажимали рот...
Пьяная толпа, в поддевках, солдатских шинелях, в пиджаках, топталась на мостовой, орала одним сплошным ревом, качалась от одного дома к другому, вздымала кулаки, опускала их, трепала в клочья еврейские лавки, лавочки, магазины, била смертным боем евреев, вырывала бороды, разбивала, раскачав жертву, о камни, евреек волочила за косы и топталась на животах матерей, девушек, старух...
Городовые спокойно стояли на постах и отвертывались от погромщиков.
Толпа заметила рабочих, отхлынула от домов, запрудила поперек улицу:
– Забастовщики!
– Крамольники!
– Да здравствуют казаки!
– Смерть жидам!
– Бей крамольников!
В рабочих полетели камни, грязь, плевки... Хорунжий скомандовал казакам очистить проход, и рабочих провели сквозь строй пьяных, обезумевших от вина и разбоя погромщиков.
И как шли, родилось неудержимое волнение – одним дыханием, одной грудью закричали рабочие:
– Долой самодержавие!
Все смешалось, завыло, опрокинулось, казаки били погромщиков, рабочих, толпа бежала, хорунжий в бешенстве выхватил шашку и рубанул направо и налево. Погромщики были оттеснены.
Поредевшую толпу рабочих уводили почти бегом.
А они продолжали кричать:
– Допой черную сотню!
– Долой самодержавие!
Позади пьяные гнусавые глотки тянули: Спаси, господи, люди твоя...
Кгнч: шел в передних рядах. У него было рассечено липо. Кровь лилась за ворот, он прижимал рану платком.
Он слышал тяжелые шаги товарищей за собой, цоканье копы с лязганье шашек. Он шел, шатаясь и дрожа от гнева и усталости.
А как подводили к тюрьме, в городском предместье, у Турундаевского плеса, вдруг навстречу выехало из переулка ландо. Седой Нефед придержал лошадь. В ландо сидел Горя с букетом фиалок. Рядом с ним, в белом платье, с голубым развевающимся газом на шляпе сидела молодая девушка. Горя и Кенка встретились глазами. Горя побледнел, пошевелился, а девушка, прищурив глаза, стала внимательно разглядывать рабочих. Она вскинула тонкую и узкую руку в белой перчатке, заст-раняя солнце.
Кенка громко и подчеркнуто крикнул:
– Здорово, Нефед! Во-о-зишь?
Нефед снял шляпу с зеленым пером, растерянно улыбнулся и боязливо покосился на своего барина.
Потом дернул лошадей, словно торопясь скрыться от погони. Ландо сверкнуло, кинулось... Серая густая пыль закрутилась под колесами и обдала экипаж. Он будто переехал костер – и за дымовой завесой стал невидим.
Входя в ворота тюрьмы, Кенка оглянулся: вдали мелькнула еще раз шляпа девушки с голубым газом. ? Вечером над тюрьмой было грозовое облачное небо и часто разрывался весенний жадный гром. Зажигались малиновым светом решетки. Грусть прокапала в сердце Кенки. Он стоял у окна, не слышал голосов за собой и все вспоминал и Нефеда, и Горю, и девушку с голубым газом за плечами.
За сырыми и темными стенами, может быть, надолго остался родной Волок с детством и отрочеством и юностью. Пришла новая, трудная и неизбежная жизнь. Кенка вздохнул.
Москва
1924 – 1925
КОЛОКОЛА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
На Зеленом лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах улицы были узкие. Мостили улицы там фашинником[1] еще при царе Косаре. Проточные канавки в дождяные дни всплывали там паводками, а из канавок шел нехороший дух. Ходили тогда по бревнышкам или перескакивали с фашины на фашину. На каждой улице стояли кабаки, чайные, съестные, а на крестах – ларьки с хлебом и квасом. У кабаков валялись вповалку пьяные: все видно. У кабаков стоял бабий и мужичий горлан. Бабы в ярости строгали своих пьяниц, совали им по загривкам, а потом, натруждая большие животы, тащили их домой, обшаривали на ходу карманы и увертывались от пьяного размаха.
В получку бабы становились у кабаков на дежурку. Сговорчивые мужики из бабьих рук выпивали по стаканчику, озорники куражились и пропивали все. Выли тогда бабы на крыльце, грозили кулаками кабатчикам и вытирали передниками обидно-унылые слезы.
Перед праздниками улицы гавкали глотками, балалайками, гармошками, ухали песнями, бухали по земле сапогами, сапожищами.
В праздники к постовым городовым на подмогу и устрашения ради прибавляли из участков по конному городовому на конец. Постовики стояли на своем месте, а конные ездили взад и вперед и не давали собираться кучками. Ребята сидели на заборах в обшарашку и кричали: н-н-нб, нно, н-н-н-6. Городовые сердито оглядыва-
___________________
1 Фашинник – связки прутьев, хвороста, камыша для укрепления насыпей, плотин, дорог. (Прим. ред.).
___________________
лись на заборную конницу. Где можно было подступиться лошадям, сгоняли ребят и замахивались плетками. А ребята сваливались вовнутрь дворов, выжидали, как отъедут, высовывались в калитки, в проломы и на скору руку пускали из рогаток мелким камнем. Лошади привскакивали на месте и махали хвостами. Конные городовые хватались за спины и скакали на выстрел, злобно стучали в ворота, вызывали хозяев... Выходили бабы, жалели городовых, а потом истошно визжали в защиту своих дитёв.
Для отвода глаз мужики урезонивали баб и подбавляли тем жару бабьему сердцу.
Так до сумерек – время городовым по участкам ехать – с ребятами и бабами, до поту, до надсады, воевали городовые. Вечерами тут посторонним посетителям раздавали затрещины: называлось это «поход дать».
Побаивалась ходить на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы благородная публика!
Жил тут рабочий люд разного званья, ткачи, мыловары, кожевенники, каменщики, бондари, слесаря, токаря, полотеры, сапожники, железная дорога. Жили трудно, в обхватку, в обнимку. Из окошка в окошко решали дела заводские, любовные, сплетенные. Зимами, раздевши, перебегали друг к другу. В город, на чистую половину, ходили только по большей нужде – на базар да за покупками. И то – больше бабы. Покупали не часто – не часто и ходили. Рабочие частили в город после Петрова дня продавать на базаре утятню. На Петров день рабочие артелями уходили за двадцать верст к Николе Мокрому за утками, настреливали уток тьму – лучшие стрелки считались – и продавали потом домоседу-горожанину. Еще первого мая, раз в год, завелось так в недавнее время – выходить на главную улицу и показывать кому следует рабочее изделие – красный флажок.
На бульваре тогда – бульваром благородная публика отгораживалась от черной городской стороны – с большим выбором пропускали в город. А где же убережешь? По задворкам да по закоулкам пробирались к условленному месту. Не все тогда ворочались назад. Ночью нагрянывали гости, шарили в домишках, перерывали скарб, лазили по чуланам, по чердакам, по сараюшкам. Увозили. По улицам рыскали в темноте соглядатаи. Сигали на огонек за ситцевыми занавесками, сторожко и с опаской прикладывали уши к опушкам – не гудит ли где человечий улей? Подсматривали кое-где и не без прибыли, кое-где знали и подсмотреть.
Беспокойная сторона Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы!
За Зеленым Лугом, на выезде, на Московском тракте, махали черными крестами-крыльями коровинские мельницы-столбянки и крупоруши. А поодаль от них на холмике белела часовня белорижцев. Еще подальше плавало на много верст между луговин, осок и камышей низкобережное озеро Чарымское. Не жил там человек, не дымилось его жило. Зимой бегали там матерые волки в метелях и месячных ночах, наскакивали на мужичьи обозы, шли за обозами, светили дороги красными вспыхами волчьих взглядов, выли на поджарое свое брюхо, рвали отставшую сучонку на шерстяные кусочки, заблудшего человека уносили в сугробы: нищий люд – богомолки, богомольцы – уложили чарымские дороги косточками.
Веснами Чарыма набухала подо льдом. Колобродили вливные речки с луговин. Качала Чарыма день-другой от берега до берега ледяную свою упаковку. Потом трескалась посередине, выливались закраины через кромочки берегов, убегали вспять речки, речушки, льды плыли в луга лебяжьими косяками поверх ивняковой, ольховой щетины. Чарыма ухала ветрами, дула холодными пышками на город – надевай шубу.
Не видать и конца-краю Чарыме. Утопли луга, осоки, камыши, сгинули под серебряной крышей людские дороги, только один Никола Мокрый качался белым кораблем вдалеке, будто объезжал свою мокрую землю – едет-едет, а доехать не может.
Доливалась Чарыма до белорижцев, до коровинских мельниц, скатывалась до городской околицы, топила Свешниковскую мануфактуру, кожевенные заводы Бурлова, мыловаренные Марфушкина, кирпичные Прилуцкого, останавливалась у насыпи чугунки, у депо, у слесарно-механического Мушникова.
Высыпала тогда мелкая рабочая челядь к разливам, и, вскакивала с кочки на кочку, ладила дощатые плоты , нa колышках в одиночку правила по летним дорогам, по полянкам, по канавам с лопухами и крапивой. Добиралась она до капустных огородов, выдергивала в на лоне огородные колья – прорывала заторы, перескакивала на льдины и катила враскачку в улицы.
Лопались с лязгом льдины, будто железные цепи, челядь барахталась в крутне, плыли по воде шапки, картузы, орущие ребячьи головы. Выскакивали из домов бабы, мужики, папки и мамки. Мамки плакали и жалостливо протягивали вперед руки, наклоняли в дугу корпуса, папки с бранью лезли в разлив, брели тяжело в высоких охотничьих сапогах, хватали за шиворот с мясом ребят и вытаскивали на сушу. Мамки драли за волосы челядь и волокли домой на обсушку. Но челяди разве есть уём?
Доплывали ребята на плотах до белорижцев, залезали на крышу часовни, обнимали разноцветную, как набоечный подол сарафана, главку и усаживались верхом на князьке. А ветер хлестал полотнищами парусов, хотел сдуть с крыши, сердитые облака поводили усами, ветер наклонял головы, ёжил...
Плот обрывало с привязи, уносило...
Хохотали озорники, богохульствовали, храбрились на князьке.
А сумерки словно подкрадывались со всех сторон... Вместе с сумерками приходил в гости страх и щекотал спину. Все дальше и дальше казался город, будто относил его разлив, города не было, вместо города стояли у далеких пристаней в огнях ночные пароходы. Вздувались огни – и тухли, тускнели, убавлялись...
По разливу неслись, как улетающие птицы, вопли:
– Спаси-и-ите! Помоги-и-те! Ма-а-ама! Па-а-па!
Плакало материно сердце от надрывных ребячьих голосов, взбаламученно толокся народ в улицах, а не подступишься за темнотой к белорижцам. Все неясней, все тише в ночном ветре доносились голоса.
Позванивали во мраке льдины, терлись друг о друга с курлыканьем, шушукала вода, выл ветер тысячами глоток – и нет-нет в ветряном хоре плакал жалкий кри-чонок:
– Ма-а-ма!
Спасальщики разжигали костер у самой воды, только бы не подмочила. Красные мухи винтили густо в темноте, красная метла мела темноту, кидалась в разные стороны, задевала за крыши...
– Не дело надумали, – ворчал старик, пожара как бы не было. Искра на ветру хуже керосину.
– Спалим улицу. Кто отвечать будет?
– Вишь, какой ветрина!
– Не бросать же ребят без подмоги!
– С огнем легче: людей видят.
– Не подкидывай, не подкидывай много! Пожарные увидят и нагрянут: не расхлебаешь каши!
Ночь спала над Чарымой, над белорижцами. Темным небесным одеялом закрылись звезды, бледная немочь месяца, беленые млечные холсты. Чуялось – клубили, завивались, бодались там облака под шалым ветром, гонимые по небесным бездорожьям.
Ребята не сводили глаз с костра и охрипло-закоченело кричали о помощи.
Все убывал и убывал люд. К свету оставались у костра одни отцы и матери. Натаскали отовсюду досок, чурбаков, сколачивали большой дощатый плот.
Как только брезжили чарымские волны, мелькала белая грудка белорижцев, сталкивали плот и отчаливали... Гнали отцы плот, изгибались на кольях, а ребята на коньке, как воронье, прижимались друг к другу, подрагивали последней дрожью, молчаливо звали плот глазами...
Плот подшмыгивал к часовне, отцы хватались, за крышу и снимали ребят на дощатое судно.
– Негодя-я-и!
– В воду головой паршивцев!
Отцы сверкали глазами, а на берегу ждали мамки с платками, с шубенками, вскрикивали на каждый качок плота, тянулись к воде, наклонялись над ней...
– Ванюшка!
– Сеня!
– Мишенька!
Закутывали, обнимали, целовали, волокли домой...
Шли-бежали. В спину бил, злобясь, ветер с Чарымы, подгонял шаг.
Паводок стихал. Смеялся Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы над ребячьим озорством. Смех и горе. А матери озорников не могли наговориться о своем счастье.
Разлив стоял неделю, медленно отплескиваясь назад, оставляя льдины на дорогах, на огородах, на потопленных низких сараюшках, на собачьих будках. А в канавках, в ложбинках, в задворных прудах застревала ча-рымская рыба. Ловили ее тут наметками и вершами.
Пятился разлив и оставлял по себе короткую память: каждый год особенную. Долго еще летали над улицами чайки, кричали о рыбе, белыми гирьками сваливались за ней в мельчающую воду ложбинок.
По центральным улицам носилась пыль, серели оконные стекла, морил жар, в белых туфлях ходили женщины по начищенным метлами мостовым, а над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузнецами, как в огромной прачечной, повисал балдахином седой пар чарымских вод.
Кашлял в тумане прохожий человек, закутывался тепло, глядел себе под ноги, а земля, будто мокрое белье в чане, хлюпала под ним.
И везли тогда по полой воде на кладбище каждый день хоронить рабочих от Бурлова, от Марфушкина, от Свешникова, от Мушникова. Везли, а за гробом кашляли Марьи, Агафьи, Лизаветы, а за платья держались пристяжные – ребята с мокрыми носами. Увозили, а убыли не было: другие вставали на пустопорожнее место у станков, у котлов, у краснорожих печей, в проходных будках.
И сколько же народу рабочего на свете – не переведешь!
До Петровок – считали бабы – гостил туман-кашлюн, пока не высушали его рабочие груди, пока не впивался он и малым и большим весь и без остатка в нутро.
В первый бестуманный вечер, как на праздник, вылезли посидеть на крылечках, на скамейках под окошками, встретить лето, поглядеть на чистое вечернее небо, какое оно есть.
Переводились туманы, попросыхали улицы до первых дождей, можно было проходить в начищенных сапогах, кабаки торговали хуже и хуже, кабатчики сидели у дверей и шелушили семечки, белые шестерки от нечего делать лежали брюхами на подоконниках, ловили мух, мужики с бабами проходили мимо, не глядели, кабатчики напрасно делали зазывные поклоны.
Катил летний хозяин по небу золотобровый, обрастала земля зелеными шкурами, наливались деревья ветками, листочками, плодами, шумела над землей мука белая, мука черная, мука пшеничная, от загару растрескивались проселки, большаки, тропинки, – пережег, перепалил золотобровый, выпил весенние речки, ручьи, зачерпнул золотыми пригоршнями из больших рек, озер и морей.
Несло над землей болотною гарью, дымом трав, дымом цветов, крепким ржаным ветром, жаром зажженных глин и песков... Захлебывались на земле, как на горячем поду, и чистая и черная сторона городская.
А ночью на Числихе у Флора и Лавра сторож бил в набат: пожар на Числихе.
В тесных улицах долго и тревожно пахнуло гарью. Просыпался обеспокоенный человек ночью – снился ему пожар – и крестился. Будто смирнее становилось на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, замолкали гармошки, песни, на сердце ложилась тоска.
А потом вдруг в Ехаловых Кузнецах на всю улицу шум. Журжак с журжей не поладили, вынесли сор на улицу. Журжа в разодранной юбчонке выскочила в окошко, закричала, завизжала. Пьяный журжак выскочил за ней без пояса, с сапогом... На углу засвистел в свистульку городовой, схватил журжака. Завысовыва-лись из окон, из дверей, из ворот, из калиток головы, подолы, сапоги, руки... Побежали со всех концов. Журжа плакала. Журжака ругали, пересмеивали, вязали веревкой и вели в участок.
Журжак упирался, как козел, обеими ногами, бодался головой, оглядывался назад через плечо и кричал на журжу:
– Ре-е-е-жиком заножу!
Журжака толкали в спину, тащили, помогали идти коленком. Журжа глядела вслед, жаловалась бабам на житье горькое, на побои журжацкие... Бабы стыдили за срам и жалели.
Отшумев, отсмеяв, отспорив, люд весело расходился. Мужики, разогретые журжей, лезли к бабам, те брыкались, посылали к журже, не откидывали руки от обнимки, льнули... Ребята-журженята сновали по улицам, названивая в звонкие колокольцы глоток. А журжа покачалась-покачалась за воротами, выглянула на улицу и, крадучись, заспешила в участок – освобождать журжака...
И опять жизнь пошла по своему кругу, как часовая стрелка, шагая по черным ступенькам.
У кабака Митюшка Козырь вперепляс плясал с гулящей девкой и визглявил:
У-стюшкина ма-а-ть
Собира-а-лась помирать,
Ей гроб теса-а-ть,
Она по полу пляса-а-ать...
По улицам ночью ходил буян Иван Просвирнин со своей артелью. В темных закоулках колотили встречного и поперечного, паляли из бульдогов, показывали большие самодельные ножи и уханьем уходили в ночь, хохоча и слушая во мраке, как бежит напуганный человек по колкому фашиннику.
Приходили родины, свадьбы у Флора и Лавра, в Р6-щенье, на Крови, на Подоле, приходили гостины, праздники, именины, похороны. Любили, плакали, смеялись, пели на черной рабочей стороне...
Рвали рассветный и вечерний воздух гудки, ныли над крышами рабочих домишек, замолкали с воем, оставляя долго не умолкавший звенящий зуд в улицах, в тупиках, в переулках.
Над жизнью, над горем, над радостью, никогда не уставая, валил густой дым красных фабричных труб. Будто стояли они дозорными, стерегли люд на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, ходили за ним по пятам, загоняли в свои рыжие корпуса-корабли изо дня в день от шести до шести, от шести до шести.
Глава вторая
Стычка произошла в Ехаловых Кузнецах.
Иван Просвирнин катил свое большое тело на кривых ногах посередь дороги, давил крепко и густо сапожищами весенний чавкающий снег, мотал большой черной головой каждому своему шагу и нес на отлете стиснутый кулак, как маленький котелок.
За ним подхрамывал Клёнин, уставал догонять, напрягался через силу, да шел враскачку Кукушкин, засунув руки в карманы ватного пиджака.
Навстречу, не торопясь, двигался Егор Яблоков. Сжав зубы, паля темными глазами, Просвирнин положил на грудь Егору широкую пятерню, скомкал ее вместе с отворотами пальтишка, уперся в снег колесами ног и тряхнул.
Клёнин и Кукушкин невесело ухмылялись, пряча глаза где-то за плечом Егора.
Спокойно глядя в темную муть бесившихся глаз Просвирнина, Егор остановился.
– Ты помни, Егорка, – зашипел Просвирнин, – мы тебе пересчитаем ребра! Ты не мути на заводе. Двум медведям не жить в одной берлоге. По-о-нял?
Егор наморщился, крепко и твердо оторвал руку Просвирнина от пальто, своротил с дороги и сказал:
– Хорошо. Я понял. Но и ты кое-что запомни!.. Просвирнин тяжело и грузно захохотал вслед уходившему Егору. Клёнин тихо подхохатывал, а Кукушкин щурился пьяными глазами.
– Егорка! Слышь, Егорка! – кричал Просвирнин. – Отчаливай к себе в Сормово! Ты нам не ко двору. Оглянись, что ли! Не беги!
Егор быстро уходил, глядя себе под ноги и ежась в пальтишке.
– Мы-ста сормовские! Мы-ста путиловские! – кривлялся звонко и вызывающе Клёнин.
Вечером в окошко Егора забарабанили. Егор отвел в сторону ситцевую занавеску и вздрогнул. К стеклу прилипли глаза Просвирнина. Они смотрели в упор и не мигали – черные, горящие на блестящих больших белках. Просвирнин потянул раму.
– Отвори, Егорка! Надо поговорить. Выдь на улицу! – криво усмехнулся, продолжая стучать по стеклу.
Егор задернул занавеску, прислушался к заскакавшему под рубашкой сердцу, вытер вспотевшие вдруг руки о штаны, подошел к столу и сверху в стекло затушил лампу.
– Идет! – сказал торжествующий голос Просвирнина.
На крыльце затоптались. Кто-то пересмехнул.
– Отойдите, ребята, на дорогу! – опять сказал Просвирнин.
Егор слышал в темноте, как ходили в груди часы, и будто каждый удар услышал бы всякий, кто зашел в комнату. Он ждал. Его ждали за окном. Устали ждать. Снова тихо забарабанили. Барабанили долго и настойчиво. Егор порывался к окну и останавливал себя.
– Егорка! – звал Просвирнин. – Егорка! Трус! Выдь на минутку. Честное слово, не тронем. Поговорим по душам, Егорка!
Что-то долго несвязно говорили на крыльце, а потом опять барабанил Просвирнин.
Егор, скучая, пережидал, когда уйдут. Ныло где-то внутри, в горле сохло и жгло.
Уходя, топтались на крыльце, заглушенно ругались, бросили в окно мокрым снегом. Ночью проходили мимо дома с песнями и гармоньей, останавливались, всходили на крыльцо, шарили раму... Егор отодвинул кровать к задней стенке и вертелся всю ночь. Так и началось главное.
За Егором следили, подстерегали его, вели с ним задирающие разговоры на заводе, на улице. Рабочая сторона твердила, шептала, думала о ссоре, ожидала развязки. Егора, крадучись, предостерегали. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы робели перед пьяной удалью Просвирнина, терпели давно и молча шум и грохот просвирнинской артели. По ночам боязливо слушали топот проходивших по фашиннику ног, уханье и рев песен, плотнее прикрывали рамы, тушили огни, с опаской выходили за ворота, прятались к заборам, убегая от голосов шнырявшей во мраке артели. Городовые заискивающе усмехались на проказы Просвирнина и козыряли ему днем. В кабаках, трактирах Просвирнин пил и ел, ни за что не платя. Вваливался он с опущенной черной головой, хлопал наотмашь дверью, подходил к стойке и кричал:
– На-л-л-ей!
За ним подходили другие. Бежали шестерки, размахивая ручными салфетками. За столиками рабочие будто приседали и становились вровень с бутылками, с пивными кружками, стаканчиками. Затихали пьяные. Кабатчики услужливо торопились, хватали графины, выплескивая щедро водку дрожащими руками, наливали через края...
У стойки темной грудью громоздилась просвирнинская артель, пожирала закуску, лазила руками в тарелки, опустошала графины, роняла и била посуду, харкала и сплевывала на пол, топталась на плевках – и гомонили между собой, не глядя ни на кого в трактире.
Потом артель проходила на чистую половину. Шестерки таскали туда графины, бутылки, подносы с закусками. Рявкала трехрядка просвирнинского музыканта Сашки Кривого «Дунайские волны» и наполняла кабак плачем и стенанием. Просвирнин запевал, артель подхватывала – начиналась гульба. Из кабака, кто поосторожнее, поспешно уходили.
Иногда уходить не удавалось. Просвирнин рассаживался у стойки и никого не выпускал. А то обходил столы, всматривался в лица, наклоняясь низко горящими глазами, поднимал руку и бил. Завязывалась драка. Бились кулаками, стульями, выхватывали ножи, валили на пол, хрипели на полу и топтались ногами.
Трактир пустел. Тогда Просвирнин подходил к кабатчику, накренясь вперед своим широким, как полотнище дверей, телом, как бы гладя, брал его за бороду, всматривался в открытые глаза, убегавшие в сторону, и шипел, злобно беснуясь:
– Зов-в-и полицию! Кабатчик робко делал улыбку. Как собака перешибленной лапкой, махал рукой и выдавливал подобострастно:
– Куда уж, Иван Иванович? На друзей жалоба – срам.
Просвирнин держался за бороду, скрипел всеми зубами, подрагивал лицом и быстро отдергивал руку. Кабатчик вытирал на лбу пот, метался за стойкой, переставлял посуду, выдвигал кассу в замешательстве, звенел рюмками.
Просвирнин молча качался у стойки и, наконец, протягивал поверх графинов и закусок темную и грузную ладонь.
– На артель царских!
Кабатчик радостно совал кредитку и пожимал лапу, со .смешком закрывая ее своей ладошкой. Сашка Кривой играл марш, шестерки распахивали двери, и артель гуськом вышагивала на улицу. Так Просвирнин поочередно обходил все кабаки и трактиры на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.
Хмуро и молчаливо бил он кувалдой весь день в кузнечном цеху после бессонной ночи, пил жадно воду из бачка, глядел на горящее железо красными глазами и косился на бригадира.
В шесть часов за проходной будкой собиралась из разных цехов его артель и вместе шла в город.
Ночью к ней прибавлялись свешниковские, бурловские и мушниковские. Артель выходила на гулянку.
Была у Просвирнина журжа – Аннушка, мойка на винном складе. Девушки бегали от Просвирнина. Увидал он Аннушку на улице и стал ходить за ней неотступно. И пьяный и трезвый болтался у ворот Аннушки, сидел на мостках и поджидал, опустив голову в землю, просиживал ночи, бил у ней стекла, ломал палисадник. Потом пришел к ней ночью и сделал ее своей журжей. Аннушку утром вынули из петли – отходили. А на другой день она сама пришла к Просвирнину и осталась у него.
Когда приходил Просвирнин в ярость на улице, перегораживала его артель поперек улицу, разгоняла гулянку, била и громила кабаки, разворачивала перила – бежали бабы к Аннушке и звали ее.
Аннушка торопилась с бабами... Тогда люд смеялся. Просвирнин останавливался с занесенной рукой, оглядывался по сторонам, застенчиво улыбался, утихал, охватывал огромной рукой за плечи маленькую, как девочку, Аннушку и, покачиваясь, смолкая, ступая в короткий шаг с ней, уходил.
– Что подол делает! – гоготал люд сзади. А потом нещадно били Кукушкина, Клёнина, отрывали планки у гармоньи Сашки Кривого, выдергивали волосы у Алешки Ершова, гнали их с улюлюканьем и гамом вдоль улицы. Ребята на подмогу отцам пуляли по ним из рогаток, бабы кидали чем попало и визжали.
Потом приходила расправа с обидчиками. Просвирнин вымещал за товарищей: пускали в ход ножи, трости, кастеты, проламывали головы, дробили ноги, укорачивали жизнь. Били заодно городовых, отнимали шашки и ломали, били проходящую публику, стаскивали извозчиков с сиденья, гоняли по улицам на извозчичьих клячах, бросая их у кабаков, попадали в участки, где их, в свою очередь, в холодных били пожарные.
После побоев подолгу отлеживались на квартирах и сидели неделями в арестном доме на Кобылке.
Стихала тогда жизнь на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, мирно и трудно катясь надсадной работой, плясками, песнями... Аннушка ходила – краше в гроб кладут.
Но дни прятались за дни. Будто на многих тройках с колокольцами, с ширкунцами вдруг вырывался Просвирнин из-под запора и наверстывал потерянные драки, буйства, поножовщину.
– Вышел! – говорили на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.
– Изводу на него нет!
На всех фабриках и заводах раздавался гул от первой ночи, повисали над каждым угрозы расправы, страха, тревоги. Из месяца в месяц, из года в год.
Егор работал с Просвирниным на железной дороге в мастерских. Цехи были рядом: токарный и кузнечный.
Еще не освоился Егор в мастерских, но уже знал всю подноготную Просвирнина: нашептали товарищи, наговорили ночные крики на улицах. А на пятый день Просвирнин подошел в перерыв к станку и сказал:
– С тебя, Яблоков, надо литки с поступлением! Ставь четверть! В получку разопьем. Иде-ет?
Токаря кругом засмеялись.
– Дешево и сердито, – продолжал Просвирнин. – Без отступного ничего не выйдет.
Егор близко всмотрелся в Просвирнина и ответил:
– Я не пью.
– Мы за тебя выпьем. Верно, ребята? Токаря снова засмеялись, но ничего не сказали.
– Так приготовляй четверть, Яблоков, – уходя, кинул Просвирнин, – дожидаться будем. Не ты первый, не ты последний. Порядок такой.
Егор усмехнулся.
– Посуленного три года жди. Не пришлось бы тебе, Просвирнин, из своей четверти наливать!
– Поглядим ужо! Токаря обступили Егора.
– Черт с ним – поставь! Беда будет!
– Со всех берет. Изувечит разбойник. Все откупались. Раз пристал – не отвяжется. Ты не знаешь его. Плюнь! От греха подальше.
Егор твердеющим голосом заговорил:
– Нет, ребята, этому потакать нельзя. Свой со своего тянет. Его надо в выучку. Он на испуг берет.
Проходила получка за получкой. Просвирнин приставал. Пьяный поймал Егора на улице и затащил к себе. Дома обхаживал Егора.
– Ты со мной подружись, Яблоков, – бормотал он, – я за тебя, ты за меня. В кулак зажмем завод, как у Аннушки!
– Ты и так завод в кулаке держишь, – отвечал Егор.
– Один ты покориться мне не хочешь. А я тебя согну. Честное слово, согну. Ты передо мной, как моля перед щукой. Я заглотну тебя.
– Костей во мне много.
– А я костоправ. Чавк, чавк и – готово.
И когда Егор вырвался от Просвирнина, тот высунул голову в окошко и долго глядел ему вслед пьяными глазами, будто примеривался, с какого места лучше схватить Егора.
На другой день Егор встретился с Аннушкой. Остановились. Встретились еще раз. Поговорили. А потом зачастили встречаться, держали друг друга за руку и не могли накупаться: он в серой, она в синей воде глаз. Люди увидели. Сказали Просвирнину. Тот приметнее заскользил взглядом по Егорову лицу, а взгляд – будто уголь горячий выскочил из красной топки.
И началось: артель на артель – артель Яблокова, артель Просвирнина. Аннушка с фонарями на лавочке у дома сидела, а из окошка с нее глаз не сводил Просвирнин, травинкой доставал до щеки. Вдруг затихло на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах после фонарей Аннушкиных, будто шайку свою распустил атаман. Целый месяц Просвирнин ни с кем не сказал на заводе слова, не вядали пьяным на улицах, сидел дома сидень-сиднем.
– Очухался, дьявол!
– Стережет Аннушку.
– Аи да Яблоков!
– В середку ударил.
– Просвирнин – хуже болезни у нас. Сторона наша – из-за него двор нечищенный: вывозить надо. Зажал, прохвост, всех кучей и в одиночку, как лед в половодье в зажорах.
– Ведь выйти, ребята, нельзя без опаски! Бабы будто запрещенные с сумерек носу не показывают на улицу.
А Просвирнин с артелью опять забушевал. Вырвался с черной половины на бульвары, выкорчевали в ночь все скамейки, покидали в канавы, повыдвигали вверх тормашками на дороги и кресты, перегасили фонари, пооборвали телефонные проволоки и переплели улицы.
Утром водили на допрос. Никто не показал против.
Обошлось.
Он гулял, а Аннушка, видели, к Егору ходила: полушалок на глаза.
Глава третья
С субботы на воскресенье занабатили на Подоле, на Крови, в Рощенье.
На Числихе из окошка через дорогу баба на ухвате горшок соседке в окошко подает: не дома – растопка огню. Занялась улица, будто прострелило огнем целый порядок, а крыши тут и там повязались красными платками. Побежал народ с ведрами, с пожитками, с малыми ребятами на руках; Иван Просвирнин в вышибленное окно выкидывал Аннушке всякую рухлядь; напротив затягивали домишки мокрой парусиной.
Огненный паводок разливался без уема, как чарымские воды весной.
В улице было тесно от народа. Вместе с другими заводскими Егор едва волочил ноги от усталости. Аннушка сидела на своем скарбе и мельком, когда проходил он с кладью, касалась серыми дозорами глаз до его темных от сажи рук и разорванного пиджака. Проходил мимо Просвирнин с вещами. Аннушка глядела на его круглые кривые ноги, уминавшие развороченный фашинник. Он косился на нее острым зовущим взглядом.
Из города любовались на алые крылья зарева: каждый год горели Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы. Побаивалась ходить благородная публика на черную сторону! Посылала пожарные машины. Пожарные гнали из города с колокольцами и трубили в медные рога. На мосту у бульвара машина села колесами в деревянную труху, лошади вырвали передок и проскочили, в переулок без машины. Пожарные побежали за лошадями, тпрукали, шатались из стороны в сторону факелы, как пудовые свечи в церкви, и поджигали ночную темноту. Другая машина по кальям и вымоинам ползла в объезд с Кобылки, доползти не могла. А Числиха горела не торопясь, выгорала сколько надо.
Усталый, Просвирнин уселся около Аннушки и заглянул ей в лицо. Аннушка повела уныло в сторону и передохнула. И сразу Просвирнин стиснул кулаки, наклонился вплотную к ней:
– В огонь его брошу... Из-за тебя на пожар пришел. Узлы наши таскать, сволочь. Твои узлы...
Аннушка вдруг засмеялась и зажала рот, испуганно оглянувшись на осуждающие людские глаза. Просвирнин недоумевающе раскрыл губы. Аннушка быстро, как колокольцы под дугой бегут, зашептала ему:
– Аника, дурак, воин! Егора разве знал, у кого пожар? Головой, как бабьим подолом, сплетни подбираешь! Говори лучше, где жить теперь будешь? Такого разбойника никуда добрые люди и не пустят.
– Не наводи тень, Анна. Не до житья мне теперь. Наплевать мне на все.
– Что, на улице кровать поставишь? Спи без меня. Сам к Егору толкаешь, пьяница! Позвать, что ль, Егора сюда?
– У-у! – заскрежетал Просвирнин зубами. – Дохлая кошка!
Пришли пешим строем солдаты к шапочному разбору, перегородили улицу, оцепили вещи. Огонь к утру ус-стал, будто застыдился своего ночного разбоя, улегся на последних красных венцах срубов.
И опять золотобровый вышел из-под земли, кинул золотыми веретенами в землю, опутал ее золотой пряжей, зазвенел на золотых шапках церквей, поплыл золотой лодкой по чарымским глубинам, золотыми листами расплавился в окнах на Числихе.
Покатилось, как развороченная карета, утро. Шипело и шаяло и тлело пожарище.
Будто выдернули у Числихи зубы во рту, оставили гнилые корешки на разводку – печи голландские, русские, чугунки... Стояли они на пепелище каменными застывшими чернецами.
Улицу заняли столы, табуретки, укладки, деревянные кровати, кадушки, корыта, детские санки, глиняные корчаги и нечищенные ведерные самовары.
Ушли пожарные. Разбрелся понемногу праздный люд по домам. Погорельцы сидели на своем закопченном скарбе и молчали. Около баб влежку спали ребятишки.
Заводские кучками толпились около погорельцев, ободряли баб шуткой, голосом, доброй усмешкой.
Бабы повертывали головы к ребятишкам и горько усмехались.
– Страховку, братцы, всем надо делать. А мы все отлыниваем, думаем, надувательство. В городе кажинный дом с бляхой от страхового общества. Как пожар, сорвал бляху – ив карман. На другой день – в контору. Подаешь бляху, а тебе деньги отгребают лопаточкой.
– Наши дворцы в страховку не примут.
– Без года неделя на Ехаловых был пожар. Смотри – теснота-то какая! Не дома стоят, а штабеля с дровами, деревянный порох. Чиркни спичку – и пошло.
– Городскому голове по шапке надо. Вот что. Думе. Они, брюханы проклятые, около своих домов щебеночкой усыпают, панельки устраивают, садики разводят, а нам от городских денег ни шиша не остается. Мы на болотине дохнем, в грязи, в канавах. Разве у нас улицы? Не улицы у нас, а скотий прогон в деревне осенью. Как тут не гореть, когда к нам никакая помощь не доскачет из-за мостов да из-за дорог. А и доскачет – пользы не больше. Где у нас вода, водопровод? Из бочки пожарной да из ведерка пожар такой заливать – смех. Такое приспособление для самоварной трубы впору, а не для пожара.
– По-настоящему, всю нашу стройку следовало спалить к черту, – сказал Тулйнов. – Ровное место оставить. Навалить заново земли, укатать катками, как бульвары делают, размежевать по ниточке и каменных домов настроить. Улицы тоже в камень. Водопровод там в каждую квартиру, газ, электричество. Так за границей живут рабочие.
Старик токарь Кубышкин насмешливо ухмыльнулся на Тулинова и заскрипел тоненьким, как у девочки-малолетки, голоском:
– Ишь ты, поскакун какой! Приехал из Америки на зеленом венике! Дай тебя одернуть маленько. Не подумал, какие капиталы надо для этого? Да я, может, в каменном доме, ты меня спроси, и жить не жалаю! Мне деревянный давай.
Егор подтолкнул Тулинова под локоть и засмеялся. Тулинов разъярился на Кубышкина:
– Ну что же? Можно, кому надо, деревянных настроить.
– Заграница, заграница! Дальше своей перегороды не бывал, а тоже заграница! Там, небось, рабочим немного чище нашего живется! Сколько мастеров в России из немцев? Чего им надо у нас, ежели у них благодать? Лезут – отбою нет. У себя житье славят, а лезут к нам.
Вдруг Просвирнин замотал своей тяжелой головой и закричал на Кубышкина:
– Чего же тебе тогда надо, чертова перечница? Кубышкин запищал:
– Потише, потише, Ваня! У старого человека язык может поперхнуться со страху.
Все засмеялись, громче всех засмеялась Аннушка. А Просвирнин не спускал глаз с Егора. Егор это чувствовал, пересилил себя и будто ничего не слыхал. Тогда Просвирнин оборотил свое лицо к Аннушке и прикрикнул на нее:
– А ты чего, дура? Что тебя ангелы тешат?
– Какое уж тут ангелы! – хохотала Аннушка. – До ангелов ли тут, когда о тебе разговор идет!..
Просвирнин зашевелился на месте, все переглянулись. Кубышкин звенел дальше:
– Языком, Ванюша, не много наспособствуешь! Ты делом способствуй. Ежели бы человеку дать такие руки, как он в мыслях своих раскладывает, да он бы с неба все лишние звезды поснимал.
– И поснимаем, – заволновался Тулинов.
– По-твоему, – опять вмешался дрожащим голосом Просвирнин, – лучше рылом в чей-нибудь сапог тыкаться? Ваксу на рожу переносить?
Тут рассердился Кубышкин.
– Бормота ты, бормота! Вошь всегда думает о себе не меньше, как о слоне. А на самом деле рубаха на тебе есть, а ворота у рубахи нету. Ты, Ваня, – кузнец, а повадка у тебя баринова, баринова, анбиции в тебе, как пару в котле.
– От таких, как ты, и горим, – завизжал в негодовании Тулинов. – Где бы всем заодно, душа в душу, по согласу... У тебя один смысл, у другого тысяча смыслов. Соедини зараз – гора треснет. А по-твоему, наплевать друг на дружку. Я тебе скажу для примера. Смотрит с неба луна. И все равно ей, что мост, что человек, потому – дура она. Ты на луну похож.
– А ты – брехун брехунович! На одном месте не две вырастают разные ягоды? Ты с налету думаешь. А налетишь на столб, лоб не устоит. Ты столб подрой сначала, покачай его, он и ляжет. Улучшение жизни от себя приходит.
– Лысина у тебя, как у апостола, а рассужденье, как у быка у пестрого. Песочница ты старая! – бросил злобно Просвирнин. – У-х! Так рука и зудит у меня. Все к черту надо перекувырнуть! Все вверх пупом надо поставить! И нас всех к черту! Спалить, сжечь, в ступе истолочь!..
– Ты, ты, Кубышка! – кричал во всю мочь Тулинов, прыгая на месте, – ты уставился в одну точку – мигать разучился. От самих да от самих... Мы-то отчего такие, не подумал? Оттого, что на сквозняке живем, дует во все пазы, во все щелочки, спина от работы колесом, глаза в землю глядят – деньги ищут, не потерял ли кто? Я тоже хочу удовольствия. Обмыться я хочу от грязного положения. Почему им можно, а мне нельзя? По-твоему, попал человек в лужу, век ему сидеть в луже?
Старый Кубышкин схватил Тулинова за пиджак и подтянул к себе.
– А я, а я тебе скажу – жизнь улучшение помаленьку делает. Ты, ты не Тулинов, а Петушков. Ты, как петух, зря горланишь.
– Да кой черт, наконец? Мне вот годов немного, а лет двадцать помню назад. За двадцать годов на Числи-хе два фонаря новых поставили да пять полицейских будок срубили. Какая мне от этого корысть? Я будто гляжу в окошко с постоялого двора на жизнь, а она – чужая, а мы – приезжие...
– Та заносишься не по плечу, Тулинов! Не в этом главная суть. Хлеба край – везде рай, нет ни куска – везде тоска.
– Тебе и хлеб-то Христа ради подают. Навалится хворь из-за спины, капиталов твоих на чуни не хватит. Не от болезни сначала, от голоду ноги протянешь.
Кубышкин засмеялся мелким, дробным, как песок, смехом.
– Помирать все равно: что на полу, что на постеле. На Числихе мрут, на городу мрут. Смерть – баба расхожая. В комнату войдет – ни крестом, ни пестом от нее не отмашешься. Господь бог, я тебе скажу, не только что людей, лесу не уравнял. Ежели я прозываюсь Микиткой – Митрея из меня не сделаешь. Ваше степенство так и останется вашим степенством В тебе пустая зависть живет. Ты, видно, около студентов пиджаком потерся. Они заразительные.
Тулинов махнул рукой.
– С тобой говорить – только мертвого смешить.
– А у тебя, видно, загривок нетронутый. Не насовала тебе жизнь вот сюда, сюда, как следует...
Кубышкин потыкал себя под бока, в шею, в губы, подергал себя за кустики волос около лысины.
– Ты на готовое в жизнь пришел. Конь ты с норовом, больше ничего. Легко с места тронуться, а попробуй обжиться на новом. Поумнее нас с тобой люди порядок установили. Знали, что делают. Не тронь его, щебнем завалит, браток. Со временем все придет, чему придти надо.