Перед отъездом из Петербурга Батюшков оставил друзьям только что законченное большое произведение — сказку «Странствователь и Домосед».
Батюшков — Вяземскому, 10 января 1815, Петербург.
«Я ничего печатать не хочу и долго не буду, а пишу для себя. Теперь кончил сказку «Домосед и Странствователь», которая тебе, может быть, понравится, потому что напомнит обо мне. Я описал себя, свои собственные заблуждения и сердца, и ума моего. Пришлю, как скоро будет время».
Со следующим письмом, через месяц, Батюшков послал сказку в Москву, просил Вяземского прочитать ее «обществу» и выслать «замечания». Того же просил он у Жуковского, у Гнедича, у Крылова... Ни одно из произведений не волновало его так, как эта сказка. Вяземскому сказка решительно не понравилась, Гнедичу — тоже. Крылов прислал (много позже) какие-то замечания, которыми Батюшков не успел воспользоваться и которые до нас не дошли (III, 460). Жуковский в письме к А. П. Киреевской отозвался о новом произведении Батюшкова доброжелательно и чуть снисходительно: «прекрасная повесть... писанная слогом прелестным, хотя немного длинная»22. Позже Пушкин находил эту сказку «бесплановой» и «холодной», а Белинский — «скучной»... Между тем сам Батюшков считал «Странствователя и Домоседа» самым ярким из своих произведений.
Так и осталась эта сказка одним из загадочных и сложных произведений Батюшкова. И толкуют ее то как образец новаторства Батюшкова-поэта, то как дань традиционализму и творческую неудачу. Но во всех случаях подчеркивают ее автобиографическую основу.
Объехав свет кругом,
Спокойный домосед, перед моим камином
Сижу и думаю о том,
Как трудно быть своих привычек властелином;
Как трудно век дожить на родине своей
Тому, кто в юности из края в край носился,
Все видел, все узнал — и что ж? из-за морей
Ни лучше, ни умней
Под кров домашний воротился:
Поклонник суетным мечтам,
Он осужден искать... чего — не знает сам!
О страннике таком скажу я повесть вам.
Батюшков окончил сказку в Петербурге в начале января 1815 года. Месяцем раньше, в Москве, Жуковский написал стихотворение «Теон и Эсхин». Оба произведения писались независимо одно
от другого, и оба оказались удивительно похожи между собой.
«Теон и Эсхин» стал программным произведением Жуковского, воплотившим основные моральные устремления его поэзии. Основные идейные «посылки» этого стихотворения были высказаны Жуковским в его ранних письмах («Наше счастье в нас самих!»— лозунг из письма к А. И. Тургеневу от августа 1805 года) и в прозе: «Кто истинно добрый и счастливый человек? — Один тот, кто способен наслаждаться семейственною жизнию, есть прямо добрый и, следовательно, прямо счастливый человек»23. В основе «Теона и Эсхина» лежит программная романтическая мысль: за счастьем не надо ходить далеко, оно в самом человеке. Поэт лишь растолковывает объективное содержание понятия «счастье».
Уставший от бесплодных скитаний Эсхин вернулся домой и успокоился в смиренном домике своего друга Теона, который, хотя и перенес тяжелую жизненную потерю, оказывается счастлив, ибо нашел свое место в этой жизни, определил свой путь, ведущий его «к возвышенной цели». Этот сюжет изложен в форме поэтического урока, насыщенного афористическими откровениями, а заключающая стихотворение мысль откровенно моралистична и дидактична:
Всё небо нам дало, мой друг, с бытием:
Всё в жизни к великому средство...
Если бы мы не знали точно, что сказка Батюшкова написана независимо от стихотворения Жуковского, то мы бы непременно стали искать этой зависимости. «Странствователь и Домосед» очень напоминает «Теона и Эсхина» по сюжету и по типу противопоставления двух героев, один из которых «скитался» по свету и не нашел счастья, а другой удовлетворился счастьем «домашним». Действие обоих произведений отнесено в обстановку условной античности. Только у Батюшкова Филалет («стран-ствователь»), испытав, подобно Эсхину, много горя и неудач, все-таки не мог прожить больше пяти дней в смиренном домике своего брата...
Батюшков — Вяземскому, февраль 1815, Петербург:
«Верь мне, что я болен не одним воображением, и в доказательство сего пришлю тебе мою сказку «Странствователь и Домосед», где я сам над собою смеялся... Недавно еще, пересматривая мой список «рифм и слов», я воскликнул, как мой Странствователь в Египте: «Какие глупости! Какое заблужденье!»
«Самоосмеяние» Батюшкова шло с тех же позиций, которые утверждал Жуковский в «Теоне и Эсхине». Житель афинского предместья Филалет стремится к путешествиям (в отличие от своего брата Клита),— но не может определиться в своих стремлениях и поэтому терпит неудачу за неудачей (причем неудачи,
как правило, комического порядка: наступил «псу священному» «на божескую лапу»; не смог по требованию пифагорейцев «молчать да все поститься» и т. д.). После заключительной неудачи — публичного позора на Афинской площади — Филалет, «жалкий... избитый, полумертвый», возвращается под кров своего смиренного брата.
Современники упрекали Батюшкова в растянутости описания «бедствий» Филалета. Действительно, в «Теоне и Эсхине» подобные «бедствия» уместились в четыре строки:
И роскошь, и слава, и Вакх, и Эрот —
Лишь сердце они изнурили;
Цвет жизни был сорван; увяла душа;
В ней скука сменила надежду.
Но в сказке Батюшкова речь идет не столько о душевных страданиях, сколько о реальных житейских бедах. Филалет едва убежал «от гнева старцев разъяренных», у него отняли деньги и едва «жизнь не отняли» воры, от отчаяния он едва не утопился в реке (Филалета спасает от смерти «скептический мудрец» Памфил); наконец, его едва не забили камнями на Афинской площади (тут его с риском для жизни «спасает бедный Клит»). Однако эти беды Филалета изложены автором с явной тенденцией к иронии: прозаические мотивировки, насмешливая интонация, характерная техника «пуант-концовок»:
Но хижину отцов нередко вспоминал,
В ненастье по лесам бродя с своей клюкою,
Как червем, тайною снедаемый тоскою,—
Притом же кошелек
У грека стал легок...
Кажется, «растянутость» сказки Батюшкова вызвана как раз тем, что он постоянно соотносит «страдания» героя и свои собственные горести, намечает параллелизм судьбы персонажа и судьбы автора. Отсылки к авторскому «я» присутствуют в сказке и как параллельные «воспоминания» (о возвращении в Петербург, в «милый дом» на Фонтанке), и как «пуанты», подчеркивающие соотнесенность «я» автора и «я» Филалета. Подобного типа «самоиронию» раскрыть короче было просто невозможно.
Эта же самоирония определила и неожиданное окончание сказки, перечеркнувшее идеологическую программу «семейственного» счастья, намеченную Жуковским в «Теоне и Эсхине». Филалет, переживший множество бедствий и убедившийся в бесплодности «скитаний», оказался под уютным кровом своего брата, счастливого в своей «гармонической», тихой жизни...
А дней через пяток, не боле,
Наскуча видеть все одно и то же поле,
Все те же лица всякой день,
Наш грек — поверите ль? — как в клетке стосковался...
Это — сам Батюшков. Он, как Филалет, вдоволь слонялся по свету, и во всем свете не нашел ничего ни умного, ни доброго, ни истинно нужного. Он был в Австрии, Германии, Франции, Англии, Швеции,— и отовсюду воротился «ни лучше, ни умней», и везде бывал несчастлив, болен, неудовлетворен. Во всех краях, скитаясь, он рвался домой. Но и дома не мог прожить долго и через несколько месяцев рвался опять в скитания по градам и весям, и опять домой, и опять... «Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты...» (III, 438).
Батюшков подчеркивает: его герой вновь отправляется в путешествие, заранее обреченное на неудачу: «За розами побрел — в снега Гипербореев». И кончается сказка совершенно «батюшковским» жестом: картинкой расставания, которую поэт мог столько раз наблюдать, уезжая от своих родичей:
«Брат, милый, воротись, мы просим, ради бога!
Чего тебе искать в чужбине? новых бед?
Откройся, что тебе в отечестве не мило?
Иль дружество тебя, жестокий, огорчило?
Останься, милый брат, останься, Филалет!»
Напрасные слова — чудак не воротился —
Рукой махнул... и скрылся.
«Конец прекрасен!» — отметил Пушкин на полях «Опытов». Между тем этот конец невольно оказался противопоставленным идеологии «Теона и Эсхина». Батюшков предлагает прежде всего субъективный показатель счастья: никакой объективной «гармонии» и ничего объективно «великого» просто не существует. Клит действительно счастлив на своем «наследственном поле»— но на то он и «простяк, неграмотный, презренный, В Афинах дни влачить без славы осужденный». «Чудаку» Филалету прежде всего наскучило «видеть все одно и то же поле»: для него требуется «счастье» другого типа, и, даже если оно недостижимо, он не в силах довольствоваться «гармонией» Клита. Наконец, если герой Жуковского находит счастье, уповая на мистический, внеположный реальному мир, то герой Батюшкова, вторгаясь в жестокую действительность, страдая от ее «бичей», не находит себе пристанища даже и в мечте. Очень точно сказал об этой черте батюшковской поэзии Г. А. Гуковский: «Батюшков — поэт еще более трагический, чем Жуковский. Это — поэт безнадежности»24.
Анализируя поэтику «Странствователя и Домоседа», Ю. В. Манн сделал любопытное наблюдение. Сказку Батюшкова можно было бы определить как пародию на романтическую поэму,— однако
сам объект пародии — романтическая поэма — ко времени создания сказки еще не сформировалась. Произведение Батюшкова «расходилось с духом времени и литературы» и как бы предварило «не только романтические моменты, но и порожденную ими светотень иронии, что... с историко-литературной стороны самое любопытное»25.
Все это, может быть, и правильно,— но что скрывалось за этим историко-литературным парадоксом? Почему Батюшков обогнал литературные представления своего времени лет этак на пятнадцать?..
Комический облик неудачного странствователя был разработан еще в конце XVIII века в стихотворных сказках-новеллах И. И. Дмитриева «Искатели фортуны», «Причудница», «Два голубя». Батюшков не только не скрывал родство своей сказки с «образцами» Дмитриева, но подчеркивал его. Посылая «Странствователя...» Вяземскому, он советует своему корреспонденту: «Зачем ты не испытаешь род сказки? Зачем Дмитриеву оставлять одному его, такое веселое и пространное, созданное как нарочно для твоего остроумия, ума и сердца? Дай бог, чтоб мой опыт тебя воспалил. ...У нас множество баснописцев. Пусть будут и сказочники. Этот род не низкой. Требует ума и большой разборчивости».
Дмитриев в своих сказках приходит к осуждению и осмеянию «странствователей» во имя сентиментального идеала «тихой» жизни. В «Искателях фортуны» один из героев гонится за счастьем по всему свету, едва не погибает среди бесчисленных бедствий, а, воротившись из дальних стран, находит Фортуну в головах у своего друга, который мирно жил дома. Подобный сюжет Дмитриев заключает еще благоразумной моралью:
Где лучше, как в своей родимой жить семье?
Итак, вперед страшись ты покидать ее!
(«Причудница»)
О вы, которых бог любви соединил!
Хотите ль странствовать? Забудьте гордый Нил
И дале ближнего ручья не разлучайтесь.
(«Два Голубя»)
В сказке Батюшкова «Странствователь и Домосед» нет морали. «Чудак» Филалет так и не достигнет своей Фортуны, а от «про-стяка» Клита его «гармоническое» счастье никуда не денется. И почему-то «чудак» никак не может успокоиться в этом беспокойном мире. Поиски батюшковского героя бесплодны: «Он осужден искать... чего — не знает сам!» — и все же автор отправляет его в новые и новые путешествия. Потому что сам Батюшков все никак не может успокоиться,— как лермонтовский Парус, как Онегин у Пушкина:
Им овладело беспокойство,
Охота к перемене мест...
Далее Пушкин подчеркивает:
(Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест)...
И еще ниже — совсем уже трагический исход:
И путешествия ему,
Как все на свете, надоели...
Ну, а куда он денется?
Батюшков в письме к Жуковскому от 3 ноября 1814 года, перечислив все многочисленные путешествия свои, совершенные за последний год, воскликнул: «Вот моя Одиссея, поистине Одиссея! Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. Каждого из нас гонит какой-нибудь мститель-бог: кого Марс, кого Аполлон, кого Венера, кого Фурии, а меня — Скука. Самое маленькое дарование мое, которым подарила меня судьба, конечно — в гневе своем, сделалось моим мучителем. Я вижу его бесполезность для общества и для себя. ...Скажи мне, к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную; скажи мне, как могу быть полезен обществу, себе, друзьям!» (III, 303 — 304). Онегина гонит по России тоска. Батюшкова — «богиня Скука». Что страшнее? В этом же письме Батюшков рассуждает: «Разве ты не знаешь, что мне не посидится на месте, что я сделался совершенным калмыком с некоторого времени и что приятелю твоему нужен оседлок, как говорит Шишков, пристанище, где он мог бы собраться с духом и силами душевными и телесными, мог бы дышать свободнее в кругу таких людей, как ты, например? И много ли мне надобно? Цветы и убежище, как говорит терзатель Делиля, наш злой и добрый дух, который прогуливается на земле в виде Воейкова. К несчастию, ни цветов, ни убежища!» (III, 303).
И куда убежишь, если то, что происходит с Батюшковым и с его Филалетом, становится характернейшим признаком времени?
Н. И. Тургенев. Дневник, запись от 10 мая 1818 г.: «Мне кажется, что русские менее сидят на одном месте, нежели другие. К этой мысли привело меня то, что беспрестанно кто-нибудь из моих знакомых уезжает. Это частию происходит, может быть, от характера, частию же от того, что они не находят удовольствия или прелести жить на одном месте. Или от того, что ничто их здесь не удерживает»26.
Поэтому «скитальцами» стали пушкинский Онегин, грибоедов-ский Чацкий, лермонтовский Печорин... На фоне этих классических образов меркнет облик батюшковского неудачника Фи-лалета. Но, кажется, именно здесь лежит начало этих героев русской жизни и русской литературы. Не случайно ведь Пушкину так понравился именно «конец» этой старой как мир батюшковской сказки.