- Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?
      А я говорю:
      - Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, - говорю, -- меня с обеих сторон ударить, - и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит:
      - Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут.
      - А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать? И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю:
      "Куда я теперь пойду?" И взаправду, сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не согрею... "Шабаш, - думаю, - пойду в полицию и объявлюсь, но только, - думаю, -опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие". И вот я пошел на ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошел походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки одинаковые, но одна пестрая-препестрая, а вокруг нее много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные - и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех сидит? А мне тот человек отвечает:
      - Нешто ты, - говорит, - его не знаешь: это хан Джангар*.
      - Что, мол, еще за хан Джангар?
      А тот и говорит:
      - Хан Джангар, - говорит, - первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески*, и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь.
      - Разве, - говорю, - эта степь не под нами?
      - Нет, она, - отвечает, - под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, - говорит, - хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
      Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся навытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости все вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
      Господа, которые тут стояли, и пошли на нее вперебой торговаться: один дает сто рублей, а другой полтораста и так далее, все большую друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки легкие, точеные, самые уносистые. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость* пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, - сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. "Ах ты, змея! - думаю себе, ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?" И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил ее татартище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет. Ах ты, - думаю, - милушка; ах ты, милушка!" Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, - но где было о том и думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было все ничего, как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы*, гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит:
      - Моя кобылица.
      А хан отвечает:
      - Как не твоя: господа мне за нее пятьсот монетов дают.
      А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда загорела и вся облупилась, словно кожа с нее сорвана, а глаза малые, точно щелки, и орет сразу:
      - Сто монетов больше всех даю!
      Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, желтый, в чем кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит:
      - Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!
      Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит.
      А он отвечает:
      - Это, - говорит, - дело зависит от очень большого хана-Джангарова понятия. Он, - говорит, - не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, и он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел...
      - Диво, - говорю, - какая лошадь!
      - Подлинно диво, он ее, говорят, к ярмарке всереди косяка пригонил, и так гнал, что ее за другими конями никому видеть нельзя было, и никто про нее не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем отказал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью ее от других отлучил и под Мордовский ишим* в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг ее выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за нее тут за чудеса будут и что он, собака, за нее возьмет, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется?
      - А что, мол, такое: из-за чего нам биться?
      - А из-за того, - отвечает, - что тут страсть что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь вот из этих двух азиатов возьмет.
      - Что же они, - спрашиваю, - очень, что ли, богаты?
      - И богатые, - отвечает, - и озорные охотники: они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, - оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают.
      Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и все хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит:
      - Я даю за нее, кроме монетов, еще пять голов (значить пять лошадей) , -- а другой вопит:
      - Врет твоя мордам, я даю десять.
      Бакшей Отучев кричит:
      - Я даю пятнадцать голов.
      А Чепкун Емгурчеев:
      - Двадцать.
      Бакшей:
      - Двадцать пять.
      А Чепкун:
      - Тридцать.
      А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет... Чепкун крикнул тридцать, и Бакшей дает тоже только тридцать, а больше нет; но зато Чепкун еще в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: "Слушай меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню", - и Бакшей тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
      Я спрашиваю у соседа:
      - Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло?
      - А вот видишь, - говорит, - этим князьям, которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались, так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью кобылицу уступили.
      - Как же, - спрашиваю, - можно ли, чтобы они друг дружке ее уступили, когда она обоим им так правится? Этого быть не может.
      - Отчего же, - отвечает, - азиаты народ рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия наперепор пустят.
      Я любопытствую:
      - Что же, мол, такое это значит: "наперепор".
      А тот мне отвечает:
      - Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно сейчас начинается.
      Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и по рукам бьют.
      - Сгода! - дескать, поладили.
      И тот то же самое отвечает:
      - Сгода: поладили!
      И оба враз с себя и халаты долой и бешметы и чевяки сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых потищах остались, и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны* степные, и сидят.
      В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю, что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги растопырили и ими друг дружке следами в следы уперлись и кричат: "Подавай!"
      Что такое они себе требуют "подавать", я не предвижу, но те, татарва-то, из кучки отвечают:
      - Сейчас, бачка, сейчас.
      И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и Чепкуну с Бакшеем: "Глядите, - говорит, - обе штуки ровные".
      - Ровные, - кричат татарва, - все мы видим, что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают.
      А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
      Степенный татарин и говорит им: "подождите", и сам им эти нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три... И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются... Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнет, а другой еще лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели, и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдается.
      Я спрашиваю у моего знакомца:
      - Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят?
      - Да, - отвечает, - тоже такой поединок, только это, - говорит, -не насчет чести, а чтобы не расходоваться.
      - И что же, - говорю, - они эдак могут друг друга долго сечь?
      - А сколько им, - говорит, - похочется и сколько силы станет.
      А те все хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни говорят: "Чепкун Бакшея перепорет", а другие спорят: "Бакшей Чепкуна перебьет", и кому хочется, об заклад держат - те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и держат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
      - Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьет.
      А я говорю:
      - Почему то знать? Еще, мол, ничего не можно утвердить: оба еще ровно сидят.
      А тот мне отвечает:
      - Сидят-то, - говорит, - они еще оба ровно, да не одна в них повадка.
      - Что же, - говорю, - по моему мнению, Бакшей еще ярче стегает.
      - А вот то, - отвечает, - и плохо. Нет, пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет.
      "Что это, - думаю, - такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, размышляю, - должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьется!"
      И стало мне, знаете, очень любопытно, и я и, этому знакомцу пристаю.
      - Скажи, - говорю, - милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опасаешься?
      А он говорит:
      - Экой ты пригородник глупый! ты гляди, - говорит, - какая у Бакшея спина.
      Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая, как подушка.
      - А видишь, - говорит, - как он бьет?
      Гляжу, и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
      - Ну, а теперь сообрази, как он нутрПм действует?
      - Что же, мол, такое нутрПм? - я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
      А мой знакомец и говорит;
      - Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжет.
      - Что же, спрашиваю, - стало быть, Чепкун надежней?
      - Непременно, - отвечает, - надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?
      - Теперь, - говорю, - понимаю, - и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?
      - А еще самое главное, - указует мой знакомец, - замечай, -говорит, - как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, - это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет.
      Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли... И точно, глядим, Бакшей еще раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: "Шабаш: пропал мой двугривенный". Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
      - Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка - совсем пересек Бакшея, садись - теперь твоя кобыла.
      И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и тоже говорит:
      - Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай.
      Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не дает, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
      "Вот, - думаю, - все это уже и окончилось, и мне опять про свое положение в голову полезет", - а мне страх как не хотелось про это думать.
      Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
      - Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет.
      Я говорю:
      - Чему же еще быть? все кончено.
      - Нет, - говорит, - не кончено, ты смотри, - говорит, - как хан Джангар трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь думает, самое азиатское.
      Ну, а я себе думаю: "Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!"
      ГЛАВА ШЕСТАЯ
     
      И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, - по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, -настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой несся.
      Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
      - Как он ваш стал? - перебили рассказчика удивленные слушатели.
      - Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: "Что, говорит, по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?"
      Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
      "Сделайте такую милость: мне хочется".
      Ну, так и сделали.
      - Вы с этим татарином... что же... секли друг друга?
      - Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался.
      - Значит, вы татарина победили?
      - Победил-с, не без труда, по пересилил его.
      - Ведь это, должно быть, ужасная боль.
      - Ммм... как вам сказать... Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не слушать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
      - Как запороли, неужто совершенно до смерти?
      - Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, - отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него, если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
      - Видите, - продолжал он, - это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацию не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
      - И сколько же вы насчитали ударов? - перебили рассказчика.
      - А вот наверно этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый... Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва - те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю:
      "Ну, вам что такого? что вам за надобность?"
      "Как, - говорят, - ведь ты азиата убил?"
      "Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?"
      "Он, - говорят, - тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, - говорят, - по христианству надо судить. Пойдем, -говорят, - в полицию".
      Ну, я себе думаю: "Ладно, братцы, судите ветра в поле"; а как, по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им:
      "Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою..."
      Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
      - То есть позвольте... как же они вас скрыли?
      - Совсем я с ними бежал в их степи.
      - В степи даже!
      - Да-с, в самые Рынь-пески.
      И долго там провели?
      - Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
      - Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
      - Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было.
      - Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
      - Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: "Ты нам, Иван, будь приятель; мы, говорят, тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, - коней нам лечи и бабам помогай".
      - И вы лечили?
      - Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
      - Да вы разве умеете лечить?
      - Как бы вам это сказать... Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит - я сабуру дам или калганного корня, и пройдет, а сабуру у них много было, - в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они до меня не знали, к чему его определить.
      - И обжились вы с ними?
      - Нет-с, постоянно назад стремился.
      - И неужто никак нельзя было уйти от них?
      - Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушел.
      - А у вас что же с ногами случилось?
      - Подщетинен я был после первого раза.
      - Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?
      - Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается сбежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: "Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем"; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
      - Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
      - Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: "Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче будет", и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, дПн несколько держали руки связавши, - все боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: "Теперь, говорят, здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никогда не уйдешь".
      Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
      "Что же это, - говорю, - вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу".
      А они говорят:
      "Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься".
      "Какое же, - говорю, - это пустое дело, так человека испортить, да еще чтобы не обижаться?"
      "А ты, - говорят, - присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи"
      "Тьфу вы, подлецы!" - думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, - скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили:
      "Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь".
      - Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
      - Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется... Три дня шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а там опять голод, и воды нет... Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили.
      Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
      - Попервоначалу даже очень нехорошо, - отвечал Иван Северьяныч, - да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
      "Теперь, - говорят, - тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, - говорят, -брат, себе теперь Наташу, - мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай".
      Я говорю:
      "Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало". Ну, они меня сейчас без спора и женили.
      - Как! женили вас на татарке?
      - Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати... Сказали мне:
      "Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее".
      Я и взял.
      - И что же: эта точно была для вас утешнее? - спросили слушатели Ивана Северьяныча.
      - Да, - отвечал он, - эта вышла поутешнее, только порою, бывало, веселит, а порою тем докучает, что балуется.
      - Как же она баловалась?
      - А разно... Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать - шлепнешься, да и сам рассмеешься.
      - А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
      - Брил-с.
      - Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
      - Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
      - Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
      - Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, У Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне еще две дали.
      - Позвольте же, - запытал опять один из слушателей, - как же вас могли угнать?
      - Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангар и Бакшей Отучев.
      - Это которого Чепкун сек?
      - Да-с, тот самый.
      - Как же это... Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
      - За что же?
      - За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
      - Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал... "Эх, говорит, Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, говорит, было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать".
      "Никогда бы, - отвечаю ему, - ты этого не дождал".
      "Отчего?"
      "Оттого, что наши князья, - говорю, - слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная".
      Он понял.
      "Я так, - говорит, - и видел, что из них, - говорит, - настоящих охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги".
      "Это, мол, верно: они без денег ничего не могут". Ну а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
      - И вы верхом ехали?
      - Верхом-с.
      - А как же ваши ноги?
      - А что же такое?
      - Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил?
      - Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.
      - Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
      - Опять и еще жесточе погибал.
      - Но не погибли?
      - Нет-с, не погиб.
      - Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
      - Извольте.
      ГЛАВА СЕДЬМАЯ
     
      Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
      "Что, - говорят, - тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, - Емгурчей вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим".
      Я отказался.
      "На что, - говорю, - мне их больше? мне больше не надо".
      "Нет, - говорят, - ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут".
      "Ну, - говорю, - легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и обманывать мужиков станут, как вырастут". Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
      - Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
      - Как-с?
      - Этих новых жен своих вы любили?
      - Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы принял, была до меня услужлива, так я ее ничего... сожалел.
      - А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она вам, верно, больше нравилась?
      - Ничего; я и ее жалел.
      - И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
      - Нет; скучать не скучал.
      - Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
      - Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек в один раз парою принесла.
      - Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете "Кольками" да "Наташками"?
      - А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек - так Иван, а женщина - Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кальками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.
      - Как же не почитали за своих? почему же это так?
      - Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
      - А чувства-то ваши родительские?
      - Что же такое-с?
      - Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
      - Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: "Ступай к матери", но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
      - А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
      - Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
      - Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
      - Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи... в одну сторону и в другую - все одинаково... Знойный вид, жестокий; простор - краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
      Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
      - Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого блеску даже хуже чем от ковыля делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет, - суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим конями от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье... А потом еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник... И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи... Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там -- погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам летит - не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи* и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит - татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят... И вот тут они со скуки тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и питаются, - это и называется тюбенькуют... Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может - снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно по крайнем мере запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уж более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит: "Дайте, говорит, мне в газетную бумажку, я с собой заверну". Ему обыкновенно скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги", - он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали - утром травку увидишь.
      Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
      - А все прошло, слава богу!
      Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей и Колек и попал в монастырь?
      Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.
      ГЛАВА ВОСЬМАЯ
     
      Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими необыкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена? Он поведал об этом следующее сказание:
      - Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится "о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных", а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
      "Что же, - думаю, - молить, когда ничего от того не выходит".
      А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
      Я говорю:
      - Что такое?
      - Ничего, - говорят, - из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять.
      Я бросился, говорю:
      - Где они?
      Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые, одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба посреди этого сброда и слову божьему татар учат.
      Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу. И сердце во мне затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал.
      Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули:
      - А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета.
      А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
      Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а я и встрял сам:
      - Нет, - я говорю, - я, точно, русский! Отцы, - говорю, -духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу.
      Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай опять свое дело продолжать: все проповедуют.
      Я думаю: "Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися", - и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их:
      - Попугайте, - говорю, - их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, -- говорю, - здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть.
      А они отвечают:
      - Что, - говорят, - сыне: выкупу у нас нет, а пугать, - говорят, -нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем.
      - Так что же, - говорю, - стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать?
      --А что же, - говорят, - все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у бога много милости, может быть он тебя и избавит.
      - Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил.
      - А ты, - говорят, - не отчаявайся, потому что это большой грех!
      - Да я, - говорю, - не отчаяваюсь, а только... как же вы это так... мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите.
      - Нет, - отвечают, - ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид; наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны.
      - Все? - говорю.
      - Да, - отвечают, - все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся... это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, - говорят, - рабы должны повиноваться*. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать.
      И показывают мне книжку.
      - Вот ведь, - говорят, - видишь, сколько здесь у нас человек в этом реестре записано, - это все мы столько людей к нашей вере присоединили!
      Я с ними больше и говорить не стал и не вплел их больше, как окромя одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит:
      - У нас на озере, тятька, человек лежит.
      Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, - а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан.
      "Эх, - думаю, - не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь ради Христа!"
      И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и "Святый боже" над ним пропел, - а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
      - А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят?
      - Как же-с, они ходят, но только все без пользы без всякой.
      - Отчего же?
      - Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом, чтобы он трясся от перепуга, а они им бога смирного проповедывают. Это попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного бога без угрозы ни за что не уважит и проповедников побьет.
      - А главное, надо полагать, идучи к азиатам, денег и драгоценностей не надо при себе иметь.
      - Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и пытать станут, и запытают.
      - Вот разбойники!
      - Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать. Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по талмуду читать, какие у них бывают святые... очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что бог позвал его перед самого себя и говорит: "Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя все мои жидки могут умирать. Не на то, говорит, я их с Моисеем через степь перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего отечества и живи там, где бы тебя никто не мог видеть". А раввин Леви как пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там в песок по самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был печен огнем, с небеса нисходящим. И если комар или муха ему садилась на нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сейчас были пожираемы небесным огнем... Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать: где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин, батюшки, как клялся, что денег у него нет, что его бог без всего послал, с одной мудростью, ну, однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел, разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь почернел и голосу не подает:
      "Стой, - говорят, - давай мы его по горло в песок закопаем: может быть, ему от этого проходит".
      И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее и в сухой колодец кинули.
      - Вот тебе и проповедуй им!
      - Да-с, очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь были.
      - Были??
      - Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки и всего по кусочкам из песку повытаскали и, наконец, добрались и до обуви. Тут сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их потом.
      - Ну, а как же вы-то от них вырвались?
      - Чудом спасен.
      - Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить?
      - Талафа.
      - Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин?
      - Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а ихний бог, на землю сходящий.
      Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследующее об этом новом акте своей житейской драмокомедии.
      ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
     
      - После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка, а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он, бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось? - лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы* пришли коней закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем - не сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот рыжий, - говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски "нат-шальник" и плюнет; но денег с ними при себе не было, потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать, то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сделать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то боятся.
      А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали.
      "Гоните, - говорят, - а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа, и он с нами свой огонь прислал, Не дай бог, как рассердится".
      Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи зимою с своим огнем, - ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется, всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
      Позабрались мы с женами и с детьми под ставки рано и ждем... Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
      Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
      Я говорю:
      "Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали".
      Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел... зашипело и опять лопнуло...
      "Ну, - думаю, - однако, видно, Талафа-то не шутка!"
      А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, - как птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое сделается и потом синее станет.
      По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать, этого, разумеется, никому нельзя этакой пальбы, но все, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем... Кони как зынули на то, да и понеслись... Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: "Алла! Алла!" - да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память... Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там... бббаххх, звездами рассыпало... "Эге, - думаю себе, - да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали", - да опять как из яругой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал, да только ногами дрыгают... Я было попервоначалу и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче:
      "Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адью-мусью!"
      Да еще трубку с вертуном выпустил... Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли... Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:
      "Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?", потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
      "Прости, - говорят, - Иван, не дай смерти, а дай живота".
      А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и живота просят.
      Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно уже я за все свои грехи оттерпелся, и прошу:
      "Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!"
      А сам татар строго спрашиваю:
      "В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?"
      "Прости, - говорят, - что мы в твоего бога не верили".
      "Ага, - думаю, - вон оно как я их пугнул", - да говорю: "Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что но прощу!" Да сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
      Эта вышла с ракитою... Страшный огонь и треск.
      Кричу я на татар:
      "Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего бога верить".
      "Не губи, - отвечают, - мы все под вашего бога согласны подойти".
      Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
      - Тут же, в это самое время и окрестили?
      - В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел "во имя отца и сына", и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
      - И они молились?
      - Молились-с.
      - Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их выучили?
      - Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
      - Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились?
      - А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк пустил и ушел...
      - Но они вас не догнали?
      - Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю степь перебежал.
      - И все пешком?
      - А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день чувашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: "Садись верхом".
      Я поопасался и не поехал.
      - Чего же вы его боялись?
      - Да так... он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он, бестолковый, кричит: "Садись, - кричит, - веселей, двое будем ехать".
      Я говорю:
      "А кто ты: может быть, у тебя бога нет?"
      "Как, - говорит, - нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у меня есть бок".
      "Кто же, - говорю, - твой бог?"
      "А у меня, - говорит, - все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды бок... все бок. Как у меня нет бок?"
      "Все!.. гм... все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, - говорю, -стало быть, тебе не бог?"
      "Нет, - говорит, - и он бок, и богородица бок, и Николач бок..."
      "Какой, - говорю, - Николач?"
      "А что один на зиму, один на лето живет".
      Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает.
      "Всегда, - говорю, - его почитай, потому что он русский", - и уже совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо, разболтался и выказался.
      "Как же, - говорит, - я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети* бычка жертвую".
      Я и рассердился.
      "Как же, - говорю, - ты смеешь на Николая Чудотворца не и надеяться и ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой целого бычка! Пошел прочь, - говорю, - не хочу я с тобою... я с тобою не поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь".
      И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят... Должно быть, думаю, христиане. Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, - ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и говорят:
      "Пей водку!"
      Я отвечаю:
      "Я, братцы мои, от нее, с татарвой живучи, совсем отвык".
      "Ну, ничего, - говорят, - здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!"
      Я налил себе стаканчик и думаю:
      "Ну-ка, господи благослови, за свое возвращение!" - и выпил, а ватажники пристают, добрые ребята.
      "Пей еще! - говорят, - ишь ты без нее как зачичкался*".
      Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси. но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
      "А паспорт же у тебя есть?"
      Я говорю:
      "Нет, нема".
      "А если, - говорит, - нема, так тебе здесь будет тюрьма".


К титульной странице
Вперед
Назад