"Ну так я, - говорю, - я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить и без паспорта?"
      А он отвечает:
      "Жить, - говорит, - у нас без паспорта можно, но помирать нельзя".
      Я говорю:
      "Это отчего?"
      "А как же, - говорит, - тебя поп запишет, если ты без паспорта?
      "Так как же, мол, мне на такой случай быть?"
      "В воду, - говорит, - тебя тогда бросим на рыбное пропитание".
      "Без попа?"
      "Без попа".
      Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеется.
      "Я, - говорит, - над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю зароем".
      Но я уже очень огорчился и говорю:
      "Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я и до другой весны не доживу".
      И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия...
      Я говорю:
      "Как же так, батюшка, я было... столько лет не причащамшись... ждал..."
      "Ну, мало ли, - говорит, - что; ты ждал, а зачем ты, - говорит, -татарок при себе вместо жен держал... Ты знаешь ли, - говорит, - что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, - говорит, - этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется".
      "Ну что же, - думаю, - делать: останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена", - но граф этого не захотели. Изволили сказать:
      "Я, - говорят, - не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть".
      И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня никаких определительных не было, до на мою долю бог послал практику.
      - Какую же?
      - Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
      - Что же это такое, если можно спросить?
      - Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи.
      - Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
      - Магнетизм-с.
      - Как? магнетизм?!
      - Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
      - Как же вы чувствовали над собой ее влияние?
      - Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
      - Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в монастырь?
      - Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
      - Вы можете рассказать и эти приключения?
      - Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
      - Так, пожалуйста.
      ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
     
      - Взявши я паспорт, пошел без всякого о себе намерения, и пришел на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает; стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу, еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: "Это бородавка". А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина и угощенья и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов все равно что божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.
      - Отчего же это не послужит в пользу?
      - Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после.
      Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтер, князь, мне ста рублей давал:
      "Открой, - говорит, - братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит".
      А я отвечаю:
      "Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование".
      Ну, а он пристает:
      "Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал, что я хочу как-нибудь, - вот тебе сто рублей".
      Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю.
      Он, однако, был и этим доволен, и говорит: "Ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай".
      "Первое самое дело, - говорю, - если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок*, за обрез и за грудной соколок* или еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную латоху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух - ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, их обрезывают, - а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звездочкой, - барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западники ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет". И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит:
      "Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать".
      Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
      "У этой плечи мясисты, - будет землю ногами цеплять; эта ложится -копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет", - и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
      Князь на другой день и говорит:
      "Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить".
      Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
      "Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?" -- он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне.
      А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу, бывало:
      "Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше сиятельство, каковы ваши обстоятельства?"
      "Мои, - говорит, - так довольно гадки, что даже хуже требовать не надо".
      "Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?"
      "Вы, - отвечает, - изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся я-с, продулся".
      "А на сколько, - спрашиваю, - вашу милость облегчило?"
      Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да говорю:
      "Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому".
      Он рассмеется и говорит:
      "То и есть, что некому".
      "А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в голову положу, а сам вас постегаю".
      Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
      "Нет, ты, - говорит, - лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю".
      "Ну уж это, - отвечаю, - покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не отыгрывайтесь".
      "Как, благодаришь? - начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: - Ну, пожалуйста, - говорит, - не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и подай деньги".
      Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
      - Никогда, - отвечал он. - Я его, бывало, либо обману: скажу, что все деньги на овес раздал, либо просто со двора сбегу.
      - Ведь он на вас небось, за это сердился?
      - Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: "Кончено-с; вы у меня, полупочтеннейший, более не служите".
      Я отвечаю:
      "Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт".
      "Хорошо-с, - говорит, - извольте собираться: завтра получите ваш паспорт".
      Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит:
      "Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали".
      И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
      - А с вами что же случалось?
      - Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
      - А что это значит выходы?
      - Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя такого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.
      - Это значит - запьете?
      - Да-с; выйду и запью.
      - И надолго?
      - М... н... н... это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь, пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю:
      "Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я пропаду".
      Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
      "Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?"
      Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход или на коротенький.
      И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже теперь вспомнить страшно.
      ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
     
      Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем "последнем выходе" следующее:
      - У пас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет... Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту пору у нас разом шли две ярмарки: одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял или продал, или, еще того вернее, проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду". Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И, наконец, стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня смущение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Измучился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул за себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул :
      "На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
      - Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет.
      Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем".
      Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.
      - Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей?
      - Да, - говорю, - из господских.
      - Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси*, - говорит, - тебе за это.
      Я говорю:
      - Ничего, иди с богом.
      - Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду.
      - Ну, мол, пожалуй, садись.
      Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:
      - Что это... ты чай пьешь?
      - Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей.
      - Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу.
      - Отчего?
      - А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. - И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете.
      - Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим богом в один год с императором создан и ему ровесник.
      - Ну так что же, мол, такое?
      - А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. - И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит; - Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное, но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу.
      - Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось.
      - Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно.
      - Почему же, - говорю, - нельзя?
      - А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют.
      - Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу.
      - Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все говорят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?
      - Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется.
      - А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне еще графин водки подать!
      Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
      - Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть.
      - И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь?
      - Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше.
      - Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?
      - А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, -говорит, - теперь все равно что Иов на гноище*, и в этом, - говорит, -все мое счастье и спасение, - и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит:
      - А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял.
      - Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти? Никто на это не согласится.
      - Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек.
      Я говорю:
      - Ты шутишь?
      Но он вдруг вскакивает и говорит:
      - Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай.
      - Ну как, - говорю, - я могу это испытывать?
      - А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или нет: пьян я?
      Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю:
      - Да разумеется, что ты пьян.
      А он отвечает:
      - Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш".
      Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
      - А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?
      Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
      Я говорю:
      - Что же это значит: какой это секрет?
      А он отвечает:
      - Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм*.
      - Не понимаю, мол, что это такое?
      - Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, -это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести.
      - Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня!
      - А ты, - говорит, - разве пьешь?
      - Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью.
      - Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму.
      - Ах, сделай милость, прошу, сними!
      - Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму, - и с этим крикнул опять вина и две рюмки.
      Я говорю:
      - На что тебе две рюмки?
      - Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя?
      - Я, мол, пить не стану.
      А он вдруг как бы осерчал и говорит:
      - Тссс! силянс*! молчать! Ты теперь кто? - больной.
      - Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной.
      - А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство, - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. Помахал, помахал и приказывает:
      - Пей!
      Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего иного, а для любопытства выпью!" - и выпил.
      - Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли или горька?
      - Не знаю, мол, как тебе сказать.
      - А это значит, - говорит, - что ты мало принял, - и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?"
      Я пошутил, говорю:
      - Эта что-то тяжела показалась.
      Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я выпил и говорю:
      - Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
      - Шу, силянс... атанде*, - и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:
      - Теперь готово, можешь принимать, как сказано.
      И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
      Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
      Я говорю:
      - Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой* ходишь.
      А он говорит:
      - Шу, силянс! любовь - наша святыня!
      - Пустяки, мол.
      - Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть.
      - Да, пустяки, мол, оно и есть.
      - Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса природы совершенство"?
      - Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю.
      А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
      - Разве лошадь, - говорит, - краса природы совершенство?
      Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами подхватили нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
      Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сне время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях* нет.
      ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
     
      Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. "Теперь, -думаю, - вся забота, как бы их благополучно домой донести". А ночь была самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает... А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся?
      Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так:
      - Слышишь, ты? - говорю, - магнетизер, где ты?
      А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит:
      - Я вот он.
      А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется.
      - Подойди-ка, - говорю, - еще поближе. - И как он подошел, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только что он что-то по-французски лопочет: "ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе", а я в том ничего не понимаю.
      - Что ты такое, - говорю, - лопочешь?
      А он опять по-французски:
      - Ди-ка-ти-ли-ка-типе.
      - Да перестань, - говорю, - дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой, потому что я тебя позабыл.
      Отвечает:
      - Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер.
      - Тьфу, мол, ты, пострел этакой! - и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два носа, да и только! А раздумаюсь об этом - позабуду, кто он такой...
      "Ах ты, будь ты проклят, - думаю, - и откуда ты, шельма, на меня навязался?" - и опять его спрашиваю:
      - Кто ты такой?
      Он опять говорит:
      - Магнетизер.
      - Провались же, - говорю, - ты от меня: может быть, ты черт?
      - Не совсем, - говорит, - так, а около того.
      Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
      - За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь?
      А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
      - Да кто же ты, мол, такой?
      Он говорит:
      - Я твой довечный друг.
      - Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить можешь?
      - Нет, - говорит, - я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным человеком ощутишь.
      - Ну, перестань, - говорю, - пожалуйста, врать.
      - Истинно, - говорит, - истинно: такое пти-ком-пП...
      - Да не болтай ты, - говорю, - черт, со мною по-французски: я не понимаю, что то за пти-ком-пП!
      - Я, - отвечает, - тебе в жизни новое понятие дам.
      - Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать новое понятие?
      - А такое, - говорит, - что ты постигнешь красу природы совершенство.
      - Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну?
      - А вот пойдем, - говорит, - сейчас увидишь.
      - Хорошо, мол, пойдем.
      И пошли. Идем оба, шатаемся, но все идем, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
      - Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду.
      Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
      - Отчего же это я позабываю, кто ты такой?
      А он отвечает:
      - Это, - говорит, - и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай я в тебя сразу побольше магнетизму пущу.
      И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать... Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в голову.
      Я говорю:
      - Послушай ты... кто ты такой! что ты там роешься?
      - Погоди, - отвечает, - стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю.
      - Хорошо, - говорю, - что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обокрасть хочешь?
      Он отпирается.
      - Ну так постой, мол, я деньги попробую.
      Попробовал - деньги целы.
      - Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор, - а кто он такой - опять позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
      "Вот, - думаю, - штуку он со мной сделал! - а где же теперь, -спрашиваю, - мое зрение?
      - А твоего, - говорит, - теперь уже нет.
      - Что, мол, это за вздор, что нет?
      - Так, - отвечает, - своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету.
      - Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь.
      Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и на перекрестках стоят, ждут и говорят: "Убьем его и возьмем сокровище". А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты и в серединке светло, и оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту,
      Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал, что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
      - Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься.
      А он мне на это отвечает:
      - Погоди, - говорит, - еще не время: еще опасно, ты еще не можешь перенести.
      Я говорю:
      - Чего, мол, такого я не могу перенести?
      - А того, - говорит, - что в воздушных сферах теперь происходит.
      - Что же я, мол, ничего особенного не слышу?
      А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божественным языком:
      - Ты, - говорит, - чтобы слышать, подражай примерне гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвизает бряцало рукою.
      "Нет, - думаю, - да что же это такое? Это даже совсем на пьяного человека речи не похоже, как он стал разговаривать!"
      А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать.
      - Так, - говорит, - купно струнам, художне соударяемым единым со другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради медовныя.
      То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю: "Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо может от божества говорить!" А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит:
      - Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, - говорит, - и подкрепись!
      И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штампах в кармашке долго искал, и, наконец, что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький махонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
      - Раскрой рот.
      Я говорю:
      "Зачем?" - а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и говорит:
      - Соси, - говорит, - смелее, это магнитный сахар-ментор: он тебя подкрепит.
      Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал, того уже не вижу.
      Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту или так куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо домой идти. Но опять дело: не знаю - на какой я такой улице нахожусь и что это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это все мне только кажется, а все это наваждение... Теперь ночь, - все спят, а зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать... зайду посмотрю, что здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди... так что же опасного? я скажу: "Наше место свято: чур меня" - и все рассыпется.
      ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
     
      Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево еще две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звездочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое - не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льется песня... томная-претомная, сердечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий цыган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед:
      - Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам еще прибавим.
      И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
      - Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие.
      И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул... Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди... очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер... Замер ее голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло... Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше из дыму выступает? "Ух, - думаю, - да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?" Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая... даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, - только одних белых лебедей нет*. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй -гости вроде как полукругом сидели - и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет:
      - Грушка! - и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит:
      - Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!
      А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... "Вот она, - думаю, - где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере".
      И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:
      - Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно.
      А он отвечает:
      - У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может На это разные примеры бывают.
      А я, это слышучи, думаю:
      "Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу".
      Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
      Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут вперед, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с другими господами.
      Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут:
      - Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!
      И та выхолит и... враг ее знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
      - Не обидь: погости у нас на этом месте.
      - Ну уж тебя ли, - говорю, - кому обидеть можно, - и сел.
      А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет.
      И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... "Эх ты, -думаю, - доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублен потерял, а вот ее-то одну и не услышу!" Но на мое счастье не одному мне хотелося ее послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:
      - Груша! Груша! "Челнок"*, Груша! "Челнок"!
      Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: "Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет". Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к заезде: "Золотая, дорогая, предвещатсльница дня, при тебе беда земная недоступна до меня". И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит... Так и тут она это "море"-то с "челном" всколыхала, а другие как завизжат всем хором:
      Джа-ла-ла. Джа-ла-ла. Джа-ла-ла прингала! Джа-ла-ла прннга-ла. Гай да чепурингаля! Гей гоп-гай, та гара! Гей гоп-гай-та гара!
      и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит "устала", а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: "Отойди, не гляди, скройся с глаз моих". Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: "Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой". А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:
      Ты восчувствуй, милая, Как люблю тебя, драгая!
      и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: "ты восчувствуй!" А потом цыгане как хватят: "Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь" - и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет, либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет - козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется -головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: "Наступи, раздави, раскрасавица!" - и она... Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится*, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет - не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат:
      "Ничего не жалеем: танцуй!" - деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золотом, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: "Что же мне так себя всуе мучить? Пущу и я свою душу погулять вволю", - да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изобрел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: "Дави его! Наступай!" Она было не того... даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет... Она и поняла и пошла за мной... Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя... Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: "ходи шибче", да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался... "Тьфу ты, - думаю, - черт же вас всех побирай!" -- скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:
      - Сторонись, душа, а то оболью? - да всю сразу и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
      ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
     
      - Ну, и что же далее? - вопросили Ивана Северьяныча.
      - Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался.
      - Кто обещался?
      - А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
      - Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?
      - А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доставился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и зовет, а я хочу с коника* встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу - не край, в другую оборочусь - и здесь тоже краю нет... Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: "Иван Северьяныч!" А я откликаюсь: "Сейчас!" - а сам лазию во все стороны и все не найду края, и, наконец, думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: "Давай огня скорей!"
      А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все...
      - Как же вы это так заблудились?
      - Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и ползал, края искал, а потом стал прыгать... и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот... магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил... Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: "как бы хуже не было, если питье бросить", - и пошел его искать - хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.
      - А вы так и остались замагнетизированы?
      - Так и остался-с.
      - И долго же на вас этот магнетизм действовал?
      - Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.
      - А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?
      - Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:
      "Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет".
      Он думает, шутка, а я говорю:
      "Нет, исправди, у меня без вас большой выход был".
      Он спрашивает:
      "Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?.."
      Я говорю:
      "Я их сразу цыганке бросил..."
      Он не верит.
      Я говорю:
      "Ну, не верьте; а я вам правду говорю".
      Он было озлился и говорит:
      "Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, - а потом, это вдруг отменив, и говорит: - Не надо ничего, я и сам такой же, как ты, беспутный".
      И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:
      "Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить".
      Он отвечает:
      "Пошел к черту".
      Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.
      "Что, - говорит, - это значит?"
      "Да оттрепите же, - прошу, - меня по крайней мере как следует!"
      А он отвечает:
      "А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю".
      "Помилуйте, - говорю, - как же еще я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало".
      А он отвечает:
      "А что, братец, делать, когда ты артист".
      "Как, - говорю, - это так?"
      "Так, - отвечает, - так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист.
      "И понять, - говорю, - не могу".
      "Ты, - говорит, - не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист".
      "Ну, вот это, - думаю, - понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался".
      А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
      "Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было".
      Я во все глаза на него вылупился.
      "Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно".
      "Ну, ты, - отвечает, - очень не пугайся: бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал".
      Я так и ахнул:
      "Как, - говорю, - полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?"
      "Ну, вот это, - отвечает, - вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили... Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить".
      А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:
      "Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!"
      "Да, да, - говорит, - и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал... все, что хочешь, дал бы".
      "А вам бы, - говорю, - плюнуть и больше ничего".
      "Не мог, - говорит, - братец, не мог плюнуть".
      "Отчего же?"
      "Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?.."
      Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
      "Правда, мол, правда!"
      "Мне, - говорит князь, - знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?"
      "Что же, - говорю, - тут непонятного, краса, природы совершенство..."
      "Как же ты это понимаешь?"
      "А так, - отвечаю, - и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть... даже радость!"
      "Молодец, - отвечает мой князь, - молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть".
      Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
      "Как, - говорю, - будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?"
      А он отвечает:
      "А то как же иначе? разумеется, здесь".
      "Может ли, - говорю, - это быть?"
      "А вот ты, - говорит, - постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, - от тебя я ее не скрою".
      И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
      "Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!" Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: "Неужели я ее сейчас увижу?" А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.


К титульной странице
Вперед
Назад