Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за тайну подсунул, другую -под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.
      Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.
      Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.
      И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: "Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную".
      Князь шепчет: "Что?"
      А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: "Пти-ком-пП", - говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: "А меня с красоты продадут, продадут", да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: "Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной", - да и ну рыдать. И поет и рыдает: "Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого". Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову...
      Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.
      - И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? - вопросил некто рассказчика.
      - Нет-с: еще не тут, а позже, - отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.
      Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.
      ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
     
      - Видите, - начал Иван Северьяныч, - мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи - иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.
      Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.
      - Садись, - говорит, - послушай.
      Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:
      - Перед кем я стану петь? Ты, - говорит, - холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась.
      Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и я после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
      - А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи.
      Я говорю:
      - Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть.
      А он вдруг обиделся.
      - Как, - говорит, - вы, мой полупочтеннейший, глупы, "все есть"? что же это такое у меня есть?
      - Да все, мол, что нужно.
      - Неправда, - говорит, - я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?
      "Вот, - думаю, - что тебя огорчает", - и говорю:
      - Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть что слаще и вина и меду.
      Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:
      - Конечно... конечно... разумеется... но только... Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал...
      - А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?
      Князь вспыхнул.
      - Ты, - говорит, - братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом.
      "А-га! - думаю, - вот ты что, брат, запел?" - и говорю:
      - Что же, мол, теперь делать?
      - Давай, - говорит, - станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили.
      Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: "Извольте".
      И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней, и все берет, хватает зря; меня не слушает... Накупили обельму*, а продажи нет... Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере... Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда, да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении... в тягости. Скучает. "Мало, -- говорит, - его вижу", - а перемогает себя и великатится; чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
      - Ты бы, - говорит, - изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая.
      Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает.
      - Береги, - говорит, - ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих "изумрудов яхонтовых" в сон клонит.
      Я говорю:
      - Почему же это так? ведь это слово любовное.
      - Любовное, - отвечает, - да глупое и надоедное.
      Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.
      А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:
      - Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, - возговорит, -ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит.
      Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
      - Чего, - говорю, - очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится.
      А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
      - Нет, скажи же ты мне... не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает?
      - У господ, - говорю, - у соседей или в городе.
      - А нет ли, - говорит, - там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? - А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
      Я ее утешаю, а сам думаю:
      "Кто его знает, что он делает", - потому что мы его мало в то время и видели.
      Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:
      - Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи.
      Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю:
      "Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность".
      Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом.
      Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь -- из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
      Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
      - Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился.
      Она отвечает:
      - Ну что же; очень рада. Только отчего же, - говорит, - ты к князю не едешь на его квартиру?
      - А разве, - говорю, - он здесь в городе?
      - Здесь, - отвечает. - Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.
      - Какое, мол, еще дело?
      - Фабрику, - говорит, - суконную в аренду берет.
      - Господи! мол, еще что такое он задумал?
      - А что, - говорит, - разве это худо?
      - Ничего, - говорю, - только что-то мне это удивительно.
      Она улыбается.
      - Нет, а ты, - говорит, - вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть.
      - И что же, - говорю, - вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?
      Она пожала плечами и отвечает:
      - Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, - и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши... та ведь больше ничего, как начнет свое "изумрудный да яхонтовый", а эта совсем другое... Я ее и взревновал.
      "Ох, - думаю себе, - как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул? От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует". И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:
      - Князенька к нам приехал!
      Я было сейчас же и поднялся, чтобы аз кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
      - Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем.
      Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
      Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать - коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
      Князь как вошел, и говорит:
      - Здравствуй, старый друг! испытанный!
      А она ему отвечает:
      - Здравствуйте, князь! Чему я обязана?
      А он ей:
      - Об этом, - говорит, - после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать, - и мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.
      - Здорова?
      - Здорова, - говорит.
      - И выросла небось?
      Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
      - Разумеется, - говорит, - выросла.
      Князь спрашивает:
      - Надеюсь, что ты мне ее покажешь?
      - Отчего же, - отвечает, - с удовольствием, - и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
      - Выведите, - говорит, - нянюшка, Людочку к князю.
      Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
      - О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут! - и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: - Посиди, - а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на калеках и говорит:
      - Хочешь, мой анфан*, в карете покататься?
      Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
      - Же ву при*, - говорит, - пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается.
      Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, "непременно надобно", и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
      - Оденьте ее и поезжайте.
      Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: "Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую. Что у кого против Груши есть в мыслях вредного?"
      ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
     
      Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.
      Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:
      - Ну, князь, я все сделала, как вы хотели: скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне?
      А он отвечает:
      - Ну что там дело!.. дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом, да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому.
      Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит:
      - Что же, - говорит, - ты: я прошу, - мне говорить с тобой надо.
      Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:
      - Ну, мол, посиди, посиди по-старому, - и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит:
      - Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?
      - Что же это, - спрашивает князь, - стало быть, без разговора все начистоту выкладать?
      - Конечно, - говорит, - объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, - церемониться нечего.
      - Мне деньги нужны, - говорит князь.
      Та молчит и смотрит.
      - И не много денег, - молвил князь.
      - А сколько?
      - Теперь всего тысяч двадцать.
      Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, - что: "Я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу, и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно".
      Евгенья Семеновна говорит:
      - Где же их достать?
      А князь отвечает:
      - Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый верный: у меня есть человек - Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик - честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут... тогда... я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам...
      И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:
      - Расчет, - говорит, - ваш, князь, верен.
      - Не правда ли?
      Верен, говорит, - верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились...
      - Да.
      - Да; и тогда...
      - Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и разбогатею.
      - Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимете всем этим на фуфу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбогатеете.
      - Ты так думаешь? - говорит князь.
      А барыня отвечает:
      - А вы разве иначе думаете?
      - А ну, если ты, - говорит, - все понимаешь, так дай бог твоими устами да нам мед нить.
      - Нам?
      - Конечно, - говорит, - тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам.
      Барыня отвечает:
      - Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен.
      Он было начал, что: "Нет, дескать, дом не мой; а ты ее мать, я у тебя прошу... разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь..."
      А она отвечает:
      - Ах, полноте, - говорит, - князь, то ли я вам, - говорит, -верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла.
      - Ах да, - говорит, - ты про это... Ну, спасибо тебе, спасибо, прекрасно... Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать закладную?
      - Присылайте, - говорит, - я подпишу.
      - А тебе не страшно?
      - Нет, - говорит, - я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться.
      - И не жаль? говори: не жаль? верно, еще ты любишь меня немножечко? Что? или просто сожалеешь? а?
      Она на эти слова только засмеялась и говорит:
      - Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная.
      Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал - встает и улыбается.
      - Нет - говорит, - кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сладостей. Благодарю тебя и прощай, - и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась.
      Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит:
      - А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?
      А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:
      - Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!
      - А вы, - говорит, - будто про нее так и позабыли?
      - Ей-богу, - говорит, - позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь действительно надо устроить.
      - Устраивайте, - отвечает Евгенья Семеновна, - только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого.
      - Ничего, - отвечает, - как-нибудь успокоится.
      - Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?
      - Страсть надоела; но слава богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья.
      - Что же вам из этого? - спрашивает Евгенья Семеновна.
      - Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить.
      А Евгенья Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:
      - Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша совесть?
      А князь отвечает:
      - Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей-богу, мне теперь не до нее: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать.
      Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал.
      Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу... Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наемные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.
      Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вопрошу - все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил... От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он ее и покончил.
      Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям раздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чуланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом:
      - Сестрица моя, моя, - говорю, - Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! - И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотится...
      ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
     
      Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.
      Я сотворил в уме молитву, и что же-с? - вижу перед своим лицом как раз лицо Груши...
      - Родная моя! - говорю, - голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, - говорю, - не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвой не испугаюсь.
      А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
      - Я жива.
      - Ну, и слава, мол, богу.
      --Только я, - говорит, - сюда умереть вырвалась.
      - Что ты, - говорю, - бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.
      А она отвечает:
      - Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.
      Пытаю ее:
      - Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?
      А она отвечает:
      - Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она - молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю.
      - Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?
      - Не-е-е-т, - отвечает, - я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!
      Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недра разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице темное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
      - Скажи, - говорю, - мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?
      А она вдруг улыбнулася и говорит:
      - Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня зато в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь...
      И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:
      - Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем.
      Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:
      - А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал... Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует...
      Она это стала слушать, и вечищами своими черными водит по сухим щекам, и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом:
      --Любил, - говорит, - любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его - он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет... Глупый он, глупый!. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила.
      Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю:
      - Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося?
      А она всплескивает руками и говорит:
      - Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство... Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, - и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлопать. - Он, - говорит, - платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: "Скинь; не идет тебе"; не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится, говорит: "На кого похожа ты?" Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела...
      И с этим совсем зарыдала и сама вперед смотрит, а сама шепчет:
      Я, - говорит, - давно это чуяла, что не мила ему стала, да только совесть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и догляжусь его жалости, а он меня и пожалел...
      И рассказала-с она мне насчет своей последней с князем разлуки такую пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться?
      ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
     
      Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть это когда я к Макарью отправился, князя еще долго домой не было: а до меня, говорит, слухи дошли, что он женится... Я от тех слухов страшно плакала и с лица спала... Сердце болело, и дитя подкатывало... думала: оно у меня умрет в утробе. А тут, слышу, вдруг и говорят: "Он едет!" Все во мне затрепетало... кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно лучше к нему одеться, изумрудные серьги надела и тащу со стены из-под простыни самое любимое его голубое моровое платье с кружевом, лиф без горлышка... Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится... я эту спинку и не застегнула, а так, поскорее, сверху алую шаль набросила, чтобы не видать, что не застегнуто, и к нему на крыльцо выскочила... вся дрожу и себя не помню, как крикнула:
      "Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!" - да обхватила его шею руками и замерла...
      Дурнота с нею сделалась.
      - А прочудилась я, - говорит, - у себя в горнице... на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, - говорит, -- со мною ужасная слабость, - и долго она его не видала... Все посылала за ним, а он не ишел.
      Наконец он приходит, а она и говорит:
      "Что же ты меня совсем бросил-позабыл?"
      А он говорит:
      "У меня есть дела".
      Она отвечает:
      "Какие, - говорит, - такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!" - да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею...
      - На счастье, - говорит, - мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял* и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
      "Зачем ты такие грязные шнурки носишь?"
      А я говорю:
      "Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел от тяжелого пота".
      А он:
      "Тьфу, тьфу, тьфу", - заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером входит сердитый и говорит:
      "Поедем в коляске кататься!" - и притворился, будто ласковый и в голову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем - никак не доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею - двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых* красных юбках и зовут меня "барыней". Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
      Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок, замутило, и сердце мое сжалось.
      "Что это, - спрашиваю его, - какая здесь станция?"
      А он отвечает:
      "Это ты здесь теперь будешь жить".
      Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал...
      Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и молвит:
      - Уйти хотела; сто раз порывалась - нельзя: те девки-однодворки стерегут и глаз не спущают... Томилась я, да, наконец, вздумала притвориться, и прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да все за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю - куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю:
      "Давайте, - говорю, - ласковые, в жмурки по полянке бегать".
      Они согласились.
      "А наместо глаз, - говорю, - станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить".
      Они и на то согласны.
      Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на ее крик третья бежит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричать, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала целую ночь и наутро упала у старых бортей* в густой засаде. Тут подошел ко мне старый старичок, говорит - неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:
      "Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует и пойдет тебя искать, - вы и встретитесь". Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра - вот и встретились. Спасибо! - и обняла меня, и поцеловала, и говорит:
      - Ты мне все равно что милый брат.
      Я говорю:
      - И ты мне все равно что сестра милая, - а у самого от чувства слезы пошли.
      А она плачет и говорит:
      - Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею: один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час.
      - Говори, - отвечаю, - что тебе хочется?
      - Нет; ты, - говорит - прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану. Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:
      - Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, - говорит, -страшней поклянись.
      - Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать.
      - Ну так я же, - говорит, - за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай.
      Я сдуру пообещался, а она говорит:
      - Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь.
      - Хорошо, - говорю, - и взял да ее душу проклял.
      - Ну, так послушай же, - говорит, - теперь же стань поскорее душе моей за спасителя; моих, - говорит, - больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца.
      Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
      - Ты, - говорит, - поживешь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла... - Н... н... н... у...
      Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
      - Нож у меня из кармана достала... разняла... из ручки лезвие выправила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя...
      "Не убьешь, - говорит, - меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной".
      Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее на стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул...
      Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказца и хранили довольно долгое молчание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил:
      - Она утонула?..
      - Залилась, - отвечал Иван Северьяныч.
      - А вы же как потом?
      - Что такое?
      - Пострадали небось?
      - Разумеется-с.
      ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
     
      - Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луновочка*, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выручить. А как это сделать - не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу -- это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у неП малые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились.
      Думаю я: это непременно ее душа за мной следует верно она меня манит и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою, и говорят:
      "Садись, бедный человек, мы тебя подвезем".
      Я сел. Они едут и убиваются:
      "Горе, - говорят, - у нас: сына в солдаты берут; капиталу не имеем, нанять не на что".
      Я старичков пожалел и говорю:
      "Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет".
      А они говорят:
      "Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым".
      "Что же, - отвечаю, - мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно".
      Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять рублей, а еще обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь - вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего своего имени, ни звания, а все назывался Петр Сердюков и только на Иванов день богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все мое прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: которая течет по Лидии, так и зовется андийская, которая по Аварии, зовется аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сливаются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счету этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, - те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье* на верный вред, потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, "помилуй бог" говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится:
      "Помилуй бог, - говорит, - как вода тепла: все равно что твое парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?"
      Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнет пламя, и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьею парою и мало стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит:
      "Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на душе смертный грех за собой знает? Помилуй бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?"
      Я и подумал:
      "Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благослови, господи, час мой!" - и вышел, разделся, "Отчу" прочитал, на все стороны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: "Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою!" - да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с берегу, и юркнул в воду.
      Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо, и грудь мрет, судорога ноги тянет, а я плыву... Поверху наши пули летят, а вокруг меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю: ранен я или не ранен, но только достиг берега... Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им из щели высунуться, а наши их с того берега пулями как песком осыпают. Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала... Однако, вижу, никто о том ни слова не говорит: ну, думаю, надо мне самому это рассказать. Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит:
      "Ой, помилуй бог, - говорит, - какой ты, Петр Сердюков, молодец!"
      А я отвечаю:
      "Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни земля, ни вода принимать не хочет".
      Он вопрошает:
      "В чем твой грех?"
      А я отвечаю:
      "Я, - говорю, - на своем веку много неповинных душ погубил", - да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал.
      Он слушал, слушал, и задумался, и говорит: "Помилуй бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю".
      Я говорю:
      "Как угодно, а только пошлите и туда узнать, не верно ли я показываю, что я цыганку убил?"
      "Хорошо, - говорит, - и об этом пошлю".
      И послали, но только ходила, ходила бумага и назад пришла с неверностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни с какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был и у князя служил, только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у казенных крестьян Сердюковых в доме помер.
      Ну что тут мне было больше делать: чем свою вину доказывать?
      А полковник говорит:
      "Не смей, братец, больше на себя этого врать: это ты как через Койсу плыл, так ты от холодной воды да от страху в уме немножко помешался, и я, -говорит, - очень за тебя рад, что это все неправда, что ты наговорил на себя. Теперь офицером будешь; это, брат, помилуй бог как хорошо".
      Тут я даже и сам мыслями растерялся: точно ли я спихнул Грушу в воду, или это мне тогда все от страшной по ней тоски сильное воображение было?
      И сделали-с меня за храбрость офицером, но только как я все на своей истине стоял, чтобы открыть свою запрошедшую жизнь, то чтобы от этого мне больше беспокойства не иметь, пустили меня с Георгием в отставку.
      "Поздравляем, - говорят, - тебя, ты теперь благородный и можешь в приказные идти; помилуй бог, как спокойно, - и письмо мне полковник к одному большому лицу в Петербург дал. - Ступай, - говорит, - он твою карьеру и благополучие совершит". Я с этим письмом и добрался до Питера, но не посчастливило мне насчет карьеры.
      - Чем же?
      - Долго очень без места ходил, а потом на фиту попал, и оттого стало еще хуже.
      - Как на фиту? что это значит?
      - Тот покровитель, к которому я насчет карьеры был прислан, в адресный стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя буква есть, по какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как, например, буки, или покой, или како*: много на них фамилиев начинается и справщику есть доход, а меня поставили на фиту. Самая ничтожная буква, очень на нее мало пишется, и то еще из тех, кои по всем видам ей принадлежат, все от нее отлынивают и лукавят: кто чуть хочет благородиться, сейчас себя самовластно вместо фиты через ферт ставит. Ищешь-ищешь его под фитою - только пропащая работа, а он под фертом себя проименовал. Никакой пользы нет, а сиди на службе; ну, я и вижу, что дело плохо, и стал опять наниматься, по старому обыкновению, в кучера, но никто не берет; говорят: ты благородный офицер, и военный орден имеешь, тебя ни обругать, ни ударить непристойно... Просто хоть повеситься, но я благодаря бога и с отчаянности до этого себя не допустил, а чтобы с голоду не пропасть, взял да в артисты пошел.
      - Каким же вы были артистом?
      - Роли представлял.
      - На каком театре?
      - В балагане на Адмиралтейской площади*. Там благородством не гнушаются и всех принимают: есть и из офицеров, и столоначальники, и студенты, а особенно сенатских очень много.
      - И понравилась вам эта жизнь?
      - Нет-с.
      - Чем же?
      - Во-первых, разучка вся и репетиция идут на страстной неделе или перед масленицей, когда в церкви поют: "Покаяния отверзи ми двери", а во-вторых, у меня роль была очень трудная.
      - Какая?
      - Я демона изображал.
      - Чем же это особенно трудно?
      - Как же-с: в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а кувыркнуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой седого козла вверх шерстью, и хвост долгий на проволоке, но он постоянно промеж ног путается, а рога на голове за что попало цепляются, а годы уже стали не прежние, не молодые, и легкости нет; а потом еще во все продолжение представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает. Палки эдакие, положим, пустые, из холстины сделаны, а в средине хлопья, но, однако, скучно ужасно это терпеть, что все по тебе хлоп да хлоп, а иные к тому еще с холоду или для смеху изловчаются и бьют довольно больно. Особенно из сенатских приказных, которые в этом опытные и дружные: все за своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и все это продолжительно начнут бить перед всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и бьют до самой до ночи, и все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть. Ничего приятного нет. А вдобавок ко всему со мною и здесь неприятное последствие вышло, после которого я должен был свою роль оставить.
      - Что же это такое с вами случилось?
      - Принца одного я за вихор подрал.
      - Как принца?
      - То есть не настоящего-с, а театрашного: он из сенатских был, коллежский секретарь, но у нас принца представлял.
      - За что же вы его прибили?
      - Да стоило-с его еще и не эдак. Насмешник злой был и выдумщик и все над всеми шутки выдумывал.
      - И над вами?
      - И надо мною-с; много шуток строил: костюм мне портил; в грельне, где мы, бывало, над угольями грелися и чай пили, подкрадется, бывало, и хвост мне к рогам прицепит или еще что глупое сделает на смех, а я не осмотрюсь да так к публике выбегу, а хозяин сердится; но я за себя все ему спускал, а он вдруг стал одну фею обижать. Молоденькая такая девочка, из бедных дворяночек, богиню Фортуну она у нас изображала и этого принца от моих рук спасать должна была. И роль ее такая, что она вся в одной блестящей тюли выходит и с крыльями, а морозы большие, и у нее у бедной ручонки совсем посинели, зашлись, а он ее допекает, лезет к ней, и когда мы втроем в апофезе в подпол проваливаемся, за тело ее щипет. Мне ее очень жаль стало: я его и оттрепал.
      - И чем же это кончилось?
      - Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой этой феи, а только наши сенатские все взбунтовались и не захотели меня в труппе иметь; а как они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня согнал.
      - И куда же вы тогда делись?
      - Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не захотел ворочаться, да и к тому на ней уже другой бедный человек сидел, мучился, так я взял и пошел в монастырь.
      - От этого только?
      - Да ведь что же делать-с? деться было некуда. А тут хорошо.
      - Полюбили вы монастырскую жизнь?
      - Очень-с; очень полюбил, - здесь покойно, все равно как в полку, много сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и накормлен, и начальство смотрит и повиновения спрашивает.
      - А вас это повиновение иногда не тяготит?
      - Для чего же-с? что больше повиноваться, то человеку спокойнее жить, а особенно в моем послушании и обижаться нечем: к службам я в церковь не хожу иначе, как разве сам пожелаю, а исправляю свою должность по-привычному, скажут: "запрягай, отец Измаил" (меня теперь Измаилом зовут) , - я запрягу; а скажут: "отец Измаил, отпрягай", - я откладываю.
      - Позвольте, - говорим, - так это что же такое, выходит, вы и в монастыре остались... при лошадях?
      - Постоянно-с в кучерах. В монастыре этого моего звания офицерского не опасаются, потому что я хотя и в малом еще постриге, а все же монах и со всеми сравнен.
      - А скоро же вы примете старший постриг?
      - Я его не приму-с.
      - Это почему?
      - Так... достойным себя не почитаю.
      - Это все за старые грехи или заблуждения?
      - Д-д-а-с. Да и вообще зачем? я своим послушанием очень доволен и живу в спокойствии.
      - А вы рассказывали кому-нибудь прежде всю свою историю, которую теперь нам рассказали?
      - Как же-с; не раз говорил; да что же, когда справок нет... не верят, так и в монастырь светскую ложь занес, и здесь из благородных числюсь. Да уже все равно доживать: стар становлюсь.
      История очарованного странника, очевидно, приходила к концу, оставалось полюбопытствовать только об одном: как ему повелось в монастыре.
      ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
     
      Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской пристани - до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь благоприятствовало, то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил:
      - А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? ведь он, говорят, постоянно монахов искушает?
      Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего и отвечал:
      - Как же не искушать? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не ушел и в послании пишет, что "ангел сатанин был дан ему в плоть", то мог ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства.
      - Что же вы от него терпели?
      - Многое-с.
      - В каком же роде?
      - Все разные пакости, а сначала, пока я его не пересилил, были даже и соблазны.
      - А вы и его, самого беса, тоже пересилили?
      - А то как же иначе-с? Ведь это уже в монастыре такое призвание, но я бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня тому один совершенный старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит, то он сейчас кинул в уме и говорит:
      "У Якова-апостола сказано*: "Противустаньте дьяволу, и побежит от вас" и ты, - говорит, - противустань". И тут наставил меня так делать, что ты, -- говорит, - как если почувствуешь сердцеразжижение и ее вспомнишь, то и разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени. Колени у человека, - говорит, - первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и помыслит: "Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудется". Я стал так делать, и действительно все прошло.
      - Долго же вы себя этак мучили, пока от вас ангел сатаны отступал?
      - Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
      - Однако же, положим... он-то... Это так: вы его преодолели, но ведь сколько же и сами вы от него перетерпели?
      - Ничего-с; что же такое, я ведь угнетал гнетущего, а себе никакого стеснения не делал.
      - И теперь вы уже совсем от него избавились?
      - Совершенно-с.
      - И он вам вовсе не является?
      - В соблазнительном женском образе никогда-с больше не приходит, а если порою еще иногда покажется где-нибудь в уголке в келье, но уже в самом жалостном виде: визжит, как будто поросеночек издыхает. Я его, негодяя, теперь даже и не мучу, а только раз перекрещу и положу поклон, он и перестанет хрюкать.
      - Ну и слава богу, что вы со всем этим так справились.
      - Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам, - хоть это против правила, - а мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили.
      - А бесенята разве к вам тоже приставали?
      - Как же-с, положим, что хотя они по чину и самые ничтожные, но зато постоянно лезут...
      - Что же такое они вам делают?
      - Да ведь ребятишки, и притом их там, в аду, очень много, а дела им при готовых харчах никакого мет, вот они и просятся на землю поучиться смущать, и балуются, и чем человек хочет быть в своем звании солиднее, тем они ему больше досаждают.
      - Что же такое они, например... чем могут досаждать?
      - Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опрокинешь или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать, и мы смутили, дай нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются... Дети.
      - Чем же именно им, например, удавалось вас смутить?
      - Да вот, например, у нас такой случай был, что один жид в лесу около монастыря удавился, и стали все послушники говорить, что это Иуда и что он по ночам по обители ходит и вздыхает, и многие были о том свидетели. А я об нем и не сокрушался, потому что думал: разве мало у нас, что ли, жидов осталось; но только раз ночью сплю в конюшне и вдруг слышу, кто-то подошел и морду в дверь через поперечную перекладину всунул и вздыхает. Я сотворил молитву, - нет, все-таки стоит. Я перекрестил: все стоит и опять вздохнул. "Ну что, мол, я тебе сделаю: молиться мне за тебя нельзя, потому что ты жид, да хоть бы и не жид, так я благодати не имею за самоубийц, молить, а пошел ты от меня прочь в лес или в пустыню". Положил на него этакое заклятие, он и отошел, а я опять заснул, но на другую ночь он, мерзавец, опять приходит и опять вздыхает... мешает спать, да и все тут. Как ни терпел, просто сил нет! Тьфу ты, невежа, думаю, мало ему в лесу или на паперти места, чтобы еще непременно сюда в конюшню ко мне ломиться? Ну, нечего делать, видно, надо против тебя хорошее средство изобретать: взял и на другой день на двери чистым углем большой крест написал, и как пришла ночь, я и лег спокойно, думаю себе: уж теперь не придет, да только что с этим заснул, а он и вот он, опять стоит и опять вздыхает! Тьфу ты, каторжный, ничего с ним не поделаешь! Всю как есть эту ночь он меня этак пугал, а утром, чуть ударили в первый колокол к заутрене, я поскорее вскочил и бегу, чтоб пожаловаться настоятелю, а меня встречает звонарь, брат Диомид, и говорит:
      "Чего ты такой пужаный?"
      Я говорю:
      "Так и так, такое мне во всю ночь было беспокойство, и я иду к настоятелю".
      А брат Диомид отвечает:
      "Брось, - говорит, - и не ходи, настоятель вчера себе в нос пиявку ставил и теперь пресердитый и ничего тебе в этом деле не поможет, а я тебе, если хочешь, гораздо лучше его могу помогать".
      Я говорю:
      "А мне совершенно все равно; только сделай милость, помоги, - я тебе за это старые теплые рукавицы подарю, тебе в них зимою звонить будет очень способно".
      "Ладно", - отвечает.
      И я ему рукавицы дал, а он мне с колокольни старую церковную дверь принес, на коей Петр-апостол написан, и в руке у него ключи от царства небесного.
      "Вот это-то, - говорит, - и самое важное есть ключи: ты этою дверью только заставься, так уже через нее никто не пройдет".
      Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне этою дверью заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу, чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок приснастил из булыжного камня, и все это исправил в тишине в один день до вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю. Но только, что же вы изволите думать: слышу - опять дышит! просто ушам своим не верю, что это можно, ан нет: дышит, да и только! да еще мало этого, что дышит, а прет дверь... При старой двери у меня изнутри замок был, а в этой, как я более на святость ее располагался, замка не приладил, потому что и времени не было, то он ее так и пихает, и все раз от разу смелее, и, наконец, вижу, как будто морда просунулась, но только дверь размахнулась на блоке и его как свистнет со всей силы назад... А он отскочил, видно, почесался, да, мало обождавши, еще смелее, и опять морда, а блок ее еще жестче щелк... Больно, должно быть, ему показалось, и он усмирел и больше не лезет, я и опять заснул, но только прошло мало времени, а он, гляжу, подлец, опять за свое взялся, да еще с новым искусством. Уже нет того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал, да как лизнет меняв ухо... Я больше этой наглости уже не вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор да как тресну его, слышу - замычал и так и бякнул на месте. "Ну, -думаю, - так тебе и надо", - а вместо того, утром, гляжу, никакого жида нет, а это они, подлецы, эти бесенята, мне вместо его корову нашу монастырскую подставили.
      - И вы ее поранили?
      - Так и прорубил топором-с! Смущение ужасное было в монастыре.
      - И вы, чай, неприятности какие-нибудь за это имели?
      - Получил-с; отец игумен сказали, что это все оттого мне представилось, что я в церковь мало хожу, и благословили, чтобы я, убравшись с лошадьми, всегда напереди у решетки для возжигания свеч стоял, а они тут, эти пакостные бесенята, еще лучше со много подстроили и окончательно подвели. На самого на мокрого Спаса*, на всенощной, во время благословения хлебов, как надо по чину, отец, игумен и иеромонах стоят посреди храма, а одна богомолочка старенькая подает мне свечечку и говорит:
      "Поставь, батюшка, празднику".
      Я подошел к аналою, где положена икона "Спас на водах", и стал эту свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал прилепливать, -- две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу - четыре уронил. Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята досаждают и из рук рвут... Нагнулся и поспешно с упавшими свечами поднимаюсь да как затылком махну под низ об подсвечник... а свечи так и посыпались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой посбивал. "Что же, - думаю, -- если этакая наглость пошла, так лучше же я сам поскорее все это опрокину".


К титульной странице
Вперед
Назад