У огонька висячей лампы. 
3.

      Я — москвич,— любил повторять Гиляровский. Он говорил это с нескрываемой гордостью за нерасторжимую связь с родным городом. Всестороннее знание Гиляровским Москвы, ее людей, их быта и привычек, многих московских особенностей было поразительным. Помнится, как в библиотеке Литературно-художественного кружка И. А. Бунин, заметив, что кто-то с трудом разыскивает на плане Москвы нужную ему отдаленную улицу, сказал:
      — Гиляй в столовой, поди и спроси у него, чем зря терять время на поиски и глаза портить.
      Часто извозчики, когда в экипаж садился Гиляровский, обернувшись с козел, спрашивали его:
      — Владимир Алексеевич, скажите, по каким улицам короче ехать?
      Дядя Гиляй знал родной город как бы наизусть, вдоль и поперек изъездил его. Он бывал во многих московских домах по интересовавшим его делам, заглядывал в них как журналист, иногда проезжал по улицам на служебной машине с пожарными, на что ему было дано специальное разрешение московского брандмайора.
      Много интересного, увлекательного приходилось слышать об отдельных встречавшихся на пути домах во время езды с Гиляровским на извозчике.
      — Здесь на втором этаже, бывая в Москве, останавливался Григорович... В этот дом заходил Толстой... Вот в этом произошла любопытная встреча с Салтыковым-Щедриным... А здесь во время наездов в Москву был завсегдатаем Николай Семенович Лесков.
      О Лескове Гиляровский вспоминал с какой-то особой почтительностью и всегда называл его не по фамилии, а по имени-отчеству.
      — Знал русский язык Николай Семенович. Недаром исколесил Россию. Знал не по словарям, а по натуре, своими ушами слыхивал. Даже не знал, а как бы нутром чувствовал. Разговаривать с ним было одно наслаждение. Малейшие оттенки языка безошибочно отличал. Так надо знать язык своего народа. Только тогда и можно быть литератором, — говаривал Гиляровский.
      О более близких современниках воспоминаниям Гиляровского не было конца и краю. После совместных поездок по Москве с Владимиром Алексеевичем можно было составить целые очерки о некоторых периодах литературной жизни города. Гиляровский был сам одной из литературных достопримечательностей Москвы.
      Надо было видеть неподдельную, искреннюю радость на лицах работников Исторического музея, когда в его залах или рабочих кабинетах с шумом и шутками появлялся Гиляровский. Он громко говорил, угощал табачком, быстро внедрялся в кабинет директора музея Николая Сергеевича Щербатова или заведующих отделами А. В. Орешникова, В. Н. Щепкина, М. Н. Сперанского, В. А. Городцова, И. М. Тарабрина и других.
      — Владимир Алексеевич, — говорил Орешников, — никогда не забуду, с каким уважением всегда произносил ваше имя Иван Егорович Забелин. Когда касались каких-либо чисто московских дел, частенько говаривал Иван Егорович: «Это надо проверить у Владимира Алексеевича. Память Гиляровского хранит такие подробности, какие ни из каких источников не извлечешь».
      По воспоминаниям самого Гиляровского, Забелин, известный московский бытописатель и историк, не раз беседовал с ним.
      Жаркие споры о русской литературе, о судьбах русской журналистики вспыхивали не раз в Столешниках за чайным столом.

Титульный лист книги В. А. Гиляровского "Трущобные люди", весь тираж которой был сожжен по распоряжению царской цензуры

       Помнится, в одном из разговоров принял живейшее участие А. В. Круглов. Он подсел к столу в тот момент, когда В. А. Гольцев красноречиво рассказывал о том, как он редактировал газету «Русский курьер», имевшую определенный успех среди передовой интеллигенции Москвы. В этой газете сотрудничали известные писатели и публицисты. Когда Гольцев коснулся финансировавшего «Русский курьер» московского предпринимателя Н. П. Ланина, изготовлявшего прохладительные напитки, Круглов сказал:
      — Правы вы, Виктор Александрович, когда справедливо и благодарно оценили значение газеты «Русский курьер» для развития нашей передовой московской журналистики, подчеркнули значение Николая Петровича Ланина, дававшего средства на издание газеты, бывшего в некоторых отношениях незаурядным человеком.
      Мы,— продолжал Круглов, — не совсем правильно судим о деятельности Николая Петровича. Он, по моему убеждению, один из московских чудаков, которые много хорошего сделали для общества и не должны быть забыты последующими поколениями.

      Николай Петрович все свои деньги израсходовал на издание прогрессивной газеты. Я отлично помню подробности ланинского обогащения. Совсем молодым он отправился за границу, чтобы изучить процесс изготовления шипучих напитков. Эту «шипучую» науку Николай Петрович хорошо постиг, — рассказывал Круглов,— начав изучение ее простым рабочим. В Москве он создал образцовое предприятие, скоро оцененное потребителями. Торговые успехи Ланина были результатом его знаний, предприимчивости, энергии. Свое дело Николай Петрович вел умно, настойчиво, хозяйственно. А как только у него появились свободные средства, он начал приобретать на них не особняки и имения, а пустил на издание газеты.
      Не вам рассказывать, насколько трудно это в условиях нашей цензуры. Мы все хорошо знаем, с какими трудностями выцарапывается из лап цензуры всякая искренне написанная строчка.
      Встреча в Столешниках Гольцева и Круглова вызывала разговоры и рассуждения об издателях, вспоминался пример бывшего богатого человека Вукола Михайловича Лаврова. Вспоминался и Иван Дмитриевич Сытин. Гольцев и Круглов сходились во мнении, что Сытин обладал природной сметливостью и расчетливостью, что большую роль в успехе его дела сыграли издания всякого рода сонников, письменников и многого другого, что стихийно поглощалось жаждущей чтения массой людей.
      — Наверное, при рождении будущего издателя Сытина,— сказал Круглов,— около его люльки находилась какая-нибудь троюродная бабушка, нашептавшая ему о необходимости дать народу дешевые буквари. Такого везения, какое выпало на долю Ивана Дмитриевича, не было ни у кого из русских издателей,— заключал Круглов, а Гольцев добавлял:
      — Разве что у хитроумного, смекалистого Алексея Сергеевича Суворина? Находчивая, изобретательная голова у этого петербургского издательского удачника!
      Сидящие за столом ни в какой мере не разделяли линии, какую осуществляла основанная Сувориным газета «Новое время» но не переносили ее на оценку самого Суворина как умного книжного издателя.
      — Мне много раз приходилось слышать лично oт Антона Павловича, да и сам я хорошо знаю,— говорил Александр Васильевич Круглов, — что Алексей Сергеевич и теперешнее «Новое время» не одно и то же. Несколько раз я слышал, не в редакции «Нового времени», конечно, а в огромном кабинете суворинской квартиры в Эртелевом переулке, как критиковал старик многое, что было напечатано в собственной его газете.
      Это все, конечно, только к слову. Обоих — и Сытина и Суворина — я вспоминаю,— замечал Круглов, — только как пример везения и счастья в издательском деле.
      Они вспоминали другого издателя — Ланина.
      — У Николая Петровича Ланина, — рассказывал Гиляровский,— было настойчивое, может быть, даже маниакальное, желание создать в Москве честную прогрессивную газету. На это Ланин без раздумий отдал все, что имел. А ведь сколько газетных столбцов отдано было насмешкам и злопыхательству по адресу Николая Петровича как издателя газеты! Между тем многие наши писатели зарабатывали у Ланина на кусок хлеба. Многие здесь оттачивали свой язык, заостряли свое уменье служить народу честным, правдивым русским словом.
      — Не надо забывать, что страницы газеты Николая Петровича дали жизнь первым росткам таланта Леонида Андреева, — не раз говорил Гиляровский.— Кроме судебных отчетов и небольших хроникальных заметок Андреев напечатал в «Русском курьере» свои первые фельетоны и рассказы, привлекшие внимание А. М. Горького, замеченные передовой читательской массой России.
      Это немаловажная заслуга Ланина, и этого не надо забывать. В нашей литературной жизни, — прибавлял Владимир Алексеевич, — много гуляет апокрифов. Придется в них разобраться, когда будут писаться книги об этом времени. Неблагополучно в этом отношении с историей нашей журналистики. А материала ценного и нуждающегося во внимательном рассмотрении достаточно.
      Землекопами и каменщиками, закладывающими фундамент большой русской журналистики, называл современных ему издателей А. С. Лазарев-Грузинский.
      — Это кто же землекопы и каменщики? — с некоторой долей раздражения спрашивал Евгений Николаевич Опочинин.— К издательским работникам Белинского и Чернышевского отнести надо! Радищева и Герцена включить необходимо! Ничего себе, хороши каменщики и землекопы!
      С большим вниманием всегда слушались в Столешниках воспоминания о рано ушедшем из жизни Г. И. Успенском. В 80-х годах, в дни своей литературной юности, Гиляровский был тесно связан с Успенским, нежно любил этого необыкновенно обаятельного человека. Память о писателе свято почиталась всеми членами семьи Гиляровских, включая родную сестру Е. Я. Сурковой — Уляшу, жившую в семье и хорошо знавшую всех ее друзей и знакомых.
      Безграмотная Уляша вызывала умиление и удивление Глеба Ивановича своим уменьем выбирать безошибочно из громадной груды ежедневно получаемых газет то, что ее просили.
      — Как же вы, Уляша, — спрашивал Глеб Иванович, проницательно вглядываясь в нее своими полными неизбывной тревоги и недоумения глазами,— точно угадываете, что мне или Владимиру Алексеевичу нужно?
      Уляша спокойно и с достоинством отвечала:
      — Я же, Глеб Иванович, когда в магазине ситец для платья выбираю, рисунок-то хорошо вижу. Как же я газетный-то рисунок разобрать не могу? Я ведь не слепая!
      — Такой наблюдательный и талантливый народ, как наш русский, несомненно, необыкновенных чудес в мире наделает! — говорил Успенский. — Дай только бог, чтобы пришло время, когда он сам собой распоряжаться будет, из чужих рук на свет божий глядеть перестанет. У меня дух замирает, когда я смотрю на наших крестьян — орлы, которым надо летать в поднебесье.
      В одно из посещений Столешников Глебом Ивановичем произошел такой эпизод.
      Владимир Галактионович Короленко неизменно бывал в Столешниках в свои приезды из Нижнего Новгорода. Екатерина Яковлевна, если Короленко заходил, когда Владимира Алексеевича не было дома, простодушно сообщала:
      — К вам мужичок, Владимир Алексеевич, из Нижнего заходил. Обещал зайти вечером.
      На объяснения Марьи Ивановны или Надюши, что это Короленко, большой писатель, Екатерина Яковлевна рассудительно отвечала:
      — Книги-то он головой пишет, а ходит с бородой, в шапке и тулупе, как у нас в Городне!
      Как-то перед рождественскими праздниками Екатерина Яковлевна сообщила возвратившемуся к обеду Владимиру Алексеевичу:
      — А к вам мужичок в тулупе заходил, просил передать, что он из Хамовников.
      На разъяснение дочери Гиляровского, что это знаменитый писатель граф Лев Николаевич Толстой, Суркова спокойно заметила:
      — Это тот, от которого Владимир Алексеевич из Хамовников книги привез? Солидный писатель! По толщине его книги вровень с Псалтырем, Евангелием или Деяниями апостолов.
      В Столешниках долго помнились разговоры между Владимиром Алексеевичем и Успенским. По живым, эмоциональным воспоминаниям Марьи Ивановны, Гиляровский, зарядившись солидной понюшкой своего излюбленного табака, сказал однажды Успенскому:
      — Глеб Иванович! Многие читающие ваши рассказы и статьи невольно ощущают голос тревоги и раздумья вашей совести, вашего сердца. Многие читатели считают вас совестью нашей литературы. Неоднократно приходилось мне это слышать, и не только в редакционных комнатах «Русских ведомостей», где собирается цвет нашей литературы, но и в наборной газеты, где зарабатывают свой кусок хлеба рабочие.
      У вас внутри есть какой-то инструмент, улавливающий малейшие движения души и сердца человеческого. Вы умеете чутко отзываться на все, что больно и глубоко затрагивает человеческое достоинство. Все, что мы называем совестью, не есть ли самое чувствительное, самое справедливое и самое нужное в человеке чувство, неумолимый судья человеческих поступков? Этот аппарат, Глеб Иванович, у вас работает до поразительности точно. За это вас любят, ценят и уважают читатели, которые ждут от своего писателя предельной правды и искренности. Каждый человек оберегает свою совесть от соблазнов и давлений жизни, но с особым вниманием и заботой должен охранять ее русский писатель, должен заботиться о ней так, как делаете это вы...
      Навсегда запомнилось мне, Глеб Иванович,— говорил Гиляровский, — выражение ваших глаз, вашего лица, когда вы наблюдали за обитателями Хитровки, забывшими о хорошем людском отношении. Помните, с какой нескрываемой болью и тоской вы смотрели на женщин во дворах и трущобах Хитровки. В эти минуты я даже сожалел, что повел вас в эти страшные места московского дна, в пристанище нищеты, порока, преступлений. До чего они дошли, до чего их довели наши порядки, при которых мы палец о палец ударить не хотим, чтобы помочь людям сохранить человеческое обличье...
      — Не уберегли мы совесть нашей литературы, — сожалел об Успенском бывавший в Столешниках Сергей Яковлевич Елпатьевский. Это был писатель, без большой силы скользнувший в литературе своего времени. Елпатьевского нежно любили многие и охотно собирались под его гостеприимный кров в Ялте, воздух которой помогал ему бороться с тяжелым недугом. — Не уберегли, не сумели его уберечь,— говорил Елпатьевский. — На наших глазах сломался, сгорел, растаял... Не только как врач, но и как писатель, я изо дня в день наблюдал, как уходила жизнь из этого могучего, одаренного талантом человека. Глеб Иванович прекрасно сознавал, что дни его сочтены, но не желал этому покоряться.
      Приходилось часто слышать, что в выражении глаз Глеба Ивановича было что-то такое, что предвещало его трагический конец.
      — У Антона Павловича глаза тоже ясно выражали неизбежность близкого конца. Мне это бросилось в глаза, когда я его навестил в квартире в Леонтьевском переулке буквально накануне отъезда в Баден-Вейлер,— рассказывал Гиляровский. — Чехов как врач прекрасно сознавал безнадежность своего положения. У Глеба Ивановича, помнится, было другое выражение. Неоднократно, когда он сидел около стола в моей рабочей комнате и слушал, что я ему говорил или читал, в его глазах светилась какая-то необычайная хрупкость. В эти минуты я невольно думал: «Недолговечен внутренний механизм Глеба Ивановича. При малейшем резком движении жизни у него все в пыль рассыплется».
      Так и случилось. Жизнь по отношению к нему была постоянно груба, без конца своевольничала с ним, наносила ему раны, очень мучительные и бессердечные увечья. Оттого-то Глеб Иванович так рано ушел из жизни, не сказав многого, о чем мог сказать людям этот прекрасный писатель, человек необыкновенной душевной красоты и обаятельности.
      — Незабываем для меня этот человек,— сказал как-то в другой раз Владимир Алексеевич, когда разговор коснулся Успенского. — Много видел я замечательных людей — Ивана Сергеевича Тургенева, Федора Михайловича Достоевского, Льва Николаевича Толстого. Мне посчастливилось видеть Толстого в Хамовниках и здесь, в Столешниках. Иногда мы подолгу разговаривали, даже возражать Толстому приходилось, когда заходила речь о непротивлении злу. Толстовское непротивление всегда было неприемлемо для моего нутра. С рождения я любил драки. Но только Антон Павлович и Глеб Иванович оставили в душе какие-то особые следы и отпечатки.
      Если Антон Павлович был сама мягкость, нежность, то в Глебе Ивановиче этого не было. В Глебе Ивановиче, в самой его фигуре, в каждой строчке его сочинений чувствовалась какая-то, если можно так определить, обреченность перед трагическими, казавшимися ему непреодолимыми, страшными, мучительными противоречиями русской жизни.
      Антон Павлович,— говорил Гиляровский,— порой казался каким-то музыкальным ящиком с необычным по тонкости и восприимчивости механизмом. Читая его рассказы или слушая их в чтении автора, я воспринимал их как музыкальное произведение. В Чехове все было внутренне гармонично, все подчинено одной мысли — будущее русского народа будет прекрасно!
      Антон Павлович знал жизнь, как дай бог всякому. Он умел до последних глубин понять состояние описываемого им человека, угадать его прошлую жизнь, предсказать, что принесет она ему в будущем, чем порадует, чем огорчит. Но Чехов обладал и еще одним изумительнейшим даром — необыкновенным чувством языка. И это позволяло ему удивительно точно воспроизводить мельчайшие движения человеческих душ и сердец, раскрывать и объяснять человеческие поступки и действия. В мелодичности и напевности речи Антон Павлович, по-моему, не имел себе равных среди современников.
      — Я тугоухий, — как-то заметил Гиляровский. — В Большом театре деревяшкой сижу, и Федор Иванович мне понятнее и ближе, пожалуй, когда поет у себя дома или в квартире друзей народные русские песни. В поэзию же «Степи» Антона Павловича я могу погружаться в любой момент — и днем, и в часы бессонницы. Эта поэзия для меня всегда желанна, как звуки пастушьего рожка на вечерней заре, как не знающая удержу ямщицкая песнь, как напевы волжских бурлаков. Еще вот Алексей Максимович Горький...
      У обоих прекрасных наших писателей — превосходный русский язык. Истоки и корни этого благоуханного языка тянутся, по выражению Пушкина, от московских просвирен, но у каждого иное ощущение. Горьковский язык мужественный, ароматный, певучий, полный внутреннего звучания и оттенков. В нем чувствуется несгибаемость народной воли, несокрушимая энергия, напористость.
      Корни одни, а цветение разное, как и в языке Гоголя, Тургенева, Толстого, Достоевского. Взять хотя бы язык Толстого. Не помню, кто сравнил его со скошенной травой, только что просушенной солнечным зноем и вольным степным ветром, благоухающей множеством нежнейших ароматов. Фразы у Толстого длинные, не сразу можно угадать, где подлежащее, где сказуемое, а аромат такой, что голова кружится и дух захватывает. А все оттого, что Толстой передает ширь родной земли, простоту и глубину народной души.
      А Николай Семенович Лесков, к примеру. Все у него хитреца, все лукавство, все себе на уме. «Авось» да «небось» его словесных кружев- во всей полноте передают замысловатую, плетеную ткань народного говора.
      Или взять хотя бы Ивана Александровича Гончарова. Любая страница его «Обломова», «Обрыва», «Фрегата Паллада» покоряет, восхищает простотой и проникновенной мудростью. Музыка, никогда не утихающая музыка, волнующая и пленительная, заложена в гончаровских строках. А где ее истоки? Все там же, в языке народа.
      Только писатель, настоящий, искренний, понимающий, чувствующий язык своего народа, может заслужить одобрение читателя. Писатель только отшлифовывает слитки словесного золота, полученного им от народа, и это приносит ему могущество, славу, признание.
      Мы часто забываем о языке в спешке нашей повседневной работы, не обращаем на него должного внимания. Авторы статей в газетах и журналах не всегда заботятся о выразительности языка. У них на первом месте злободневность и точность изложения, точность факта. И все-таки, несмотря на это, они получают определенную языковую школу. Я всем своим существом люблю газету. Газетная работа втягивает человека в гущу жизни, позволяет с полной силой и правдивостью отражать все ее глубины и противоречия, все ее трагедии и высоты взлета. Не случайно многие современные одаренные писатели усиленно работают в периодике, которая открывает им путь в большую литературу. Работа в юмористических изданиях не помешала Чехову стать прекрасным писателем. То же можно сказать и о Горьком. Оба они начинали свой литературный путь в газетах, но оба писали в тех жанрах, которые при созревании их таланта стали ведущими в творчестве.
      Но есть и другой характерный пример — Александр Валентинович Амфитеатров, с которым я почти одновременно начинал литературное скитальчество. Газетная работа, которая быстро принесла ему успех, отучила этого одаренного человека от настоящей художественной углубленности. Амфитеатровские «Восьмидесятники», «Девятидесятники» и «Закат старого века» содержат великолепный фактический материал. В этих романах в избытке наблюдательность и острота, но автор не располагал временем для вдумчивых характеристик, глубоких обобщений. В результате тридцать томов сочинений Александра Валентиновича останутся лишь интересными для чтения литературными этюдами. Эти этюды помогут в изучении русской жизни на стыке двух столетий. Но вряд ли эти произведения, великолепно передающие быт эпохи, будут включены в историю русского классического романа конца прошлого — начала нынешнего века.
      Еще пример: Влас Михайлович Дорошевич, тоже мой близкий друг и задушевный приятель с самых ранних лет газетной работы,— можно было слышать от Гиляровского. — Начинал Дорошевич трудно. Перебивался на первых порах. У него не всегда был угол для ночлега, и частенько ему приходилось забираться в церковь к ранней обедне, чтобы согреться. Теперь у него, по заслугам, всероссийская слава блестящего журналиста. Он бесконтрольно хозяйничает в самой распространенной русской газете, где его желание закон и для сотрудников, и даже для очень своенравного хозяина.
      Влас Михайлович почти с первых своих литературных опытов начал вырабатывать свой стиль газетного фельетона. Одной из характерных сторон этого стиля была короткая, лапидарная, граничащая с афористичностью строчка, которую очень скоро стали называть «дорошевичевской». Эта строчка одновременно содержала точность, меткость, остроту и большую жизненную наблюдательность. Все это и привлекло к Дорошевичу внимание многочисленных читателей и быстро создало ему положение в русской журналистике.
      Влас Михайлович проявлял внимание к слову, заботился о нем, учитывал его особенности. Газета — особый литературный жанр. Газета должна сообщать о самом нужном на сегодня, и для этого необходимы особые, запоминающиеся, выразительные слова. Дорошевич умел находить такие слова, стремился создать свой газетный стиль и создал его.
      Владимир Алексеевич Гиляровский высказывал все это со свойственной ему горячностью и увлеченностью, сидя, заложив под себя одну ногу, около рабочего стола. Когда-то, по семейным преданиям, этот стол находился в квартире известного деятеля времени Александра I — М. М. Сперанского и по какому-то случайному стечению обстоятельств попал в Вологду, в дом отца Гиляровского, Алексея Ивановича.
      По окончании этих довольно затягивавшихся разговоров Владимир Алексеевич порывисто вставал, одергивал свою любимую куртку серого сукна, брал со стола неизменную табакерку.
      Многое она видела. Дядя Гиляй поглаживал указательным пальцем крышку табакерки, как бы вспоминая давку на Ходынке в мае 1896 года или переправу через Дунай, когда он спасался от грозившей ему петли после разоблачения махинаций короля Милана. Вместе с ней он скитался по донецким степям и хуторам. За понюшкой табака к ней протягивали руку и Лев Толстой, и Чехов, и разбойник Чуркин...
      Зарядившись доброй понюшкой (Гиляровский сам готовил табак из смеси разных Табаков и ароматных травяных приправ), Владимир Алексеевич с веселой улыбкой произносил:
      — Мозги великолепно табак прочищает. А в газетной работе мозги — дело не последнее. Ясность их во многом определяет успех.

     


К титульной странице
Вперед
Назад