- Сейчас, господин брат мой, - отозвался Франциск д'Алансон. - Мы тут
обсуждаем важные вопросы! - Когда люди так откровенны, никакого заговора
быть не может. Кузены отошли еще дальше от толпы придворных. Д'Алансон
сопровождал свои слова судорожными и нелепыми телодвижениями. Он то делал вид, что прицеливается из ружья, то наклонялся, точно спуская свору
собак. - Д'Анжу - сумасшедший, - говорил он. - Все с ума посходили. Они
ждут не только легата, им недостаточно похвал, на которые, по их мнению,
не должен поскупиться дон Филипп. Они мечтают о посещении англичанина
Волсингтона - ни больше, ни меньше. Почему-то считается, что достаточно
кому-нибудь беззастенчиво расправиться со слабейшим, чтобы заслужить
благосклонность Англии.
Генрих сказал: - Кузен д'Алансон, если ты столь проницателен, то почему ты упорно не желаешь замечать происков Лотарингского дома? Ведь
вас, Валуа, хотят спихнуть с престола! И я, ваш скромный и доброжелательный родственник, я хочу предостеречь вас. Если
Варфоломеевская ночь - дело, угодное Христу, и если страх может поддержать единство королевства, то не забудьте, что Париж еще до того
признал лотарингца благочестивейшим из католиков. А теперь, когда он
наступил на лицо мертвому адмиралу, тем более. - Так говорил Генрих,
почти беззвучно, чтобы ненароком у него не вырвался крик или ему не изменил голос.
Д'Алансон повторил: - Гиз наступил на лицо мертвому адмиралу и сам
себя опозорил. Его я не боюсь. Красавец-мужчина, которого весь Париж на
руках носит! Но и такое лицо обезобразить нетрудно. Будем надеяться, хотя бы на оспу! - Все это сопровождалось судорожными и нелепыми телодвижениями.
- Кстати, - заметил кузен д'Алансон, - мы в тени, а кого хорошенько
не видно, того никто и подслушивать не станет, кроме особо предназначенных для этого шпионов моей мамаши. Но сегодня вечером она чрезвычайно
занята и позабыла даже подослать своих фрейлин.
В заключение Генрих сказал: - Я позволил себе только предостеречь дом
Валуа. Я желаю ему добра, а мое преклонение перед королевой-матерью
безгранично.
Тут кузен от души рассмеялся, словно последней шутке, завершающей
приятную беседу. - Ты ничем не выдал себя, милый кузен, даю слово. Я доверился тебе, а ты мне нет. Вместе с тем теперь мы узнали друг друга, да
и чего только ты не узнал за сегодняшний вечер!
И это было верно. Между тем этот перевертыш Франциск уже ускользнул
от своего кузена, подхваченный потоком придворных, пробиравшихся в вестибюль. Там блеснул зыбкий свет факелов, метнулись огромные тени, и раздался зычный голос его величества - приближался Карл Девятый. Он ревел
и, кажется, был не прочь побуянить. Наварра, предоставленный самому себе, подумал: "Я и ему должен лгать, а он спас мне жизнь! В следующий раз
это даже королю не удастся. Я догадываюсь о том, что мне угрожает: я
смотрел Гизу в лицо. И я знаю морду старой убийцы; она не показывается,
пока иноземные послы не явятся засвидетельствовать ей свое почтение, а
они не являются. Оказалось, что Варфоломеевская ночь - это неудача, но я
у них в руках. Невеселая штука! Да что мадам Екатерина и Гиз! Всех, всех
изучал я сегодня вечером; так что голова кругом пошла, будто я книг начитался!"
Он наконец оставил свое место, прошел через движущийся вперед свет
факелов навстречу королю Франции, заблаговременно надев обычную личину
любезного легкомыслия. Но, содрогаясь в душе от страха и ненависти, подумал: "В знании этих людей мое спасение".
НЕУДАЧА
Карл Девятый не стал церемониться. Он велел прикрепить все факелы к
люстрам, хотя смола капала на белые плечи дам. Все лучше, чем мрак, даже
это багровое адское пламя! Должно быть, Карл и все мы провалились в преисподнюю. Эта мысль пришла каждому, и все поглядывали на окна, летает ли
там все еще воронье! Тогда мы бы убедились, что находимся на земле, а не
в преисподней.
Тем временем Карл бушевал, словно демон. Он сам-де, собственной особой, сегодня стрелял с балкона вслед убегающим гугенотам. На самом деле
он старался промахнуться, но этим не хвастал. - Ха! Я даже виселицу
удостоил своим посещением, ведь на ней качался господин адмирал! Мой папаша! - рычал он с каким-то сатанинским хохотом. Затем на миг опомнился
и притих. - От адмирала дурно пахнет, - процедил он и, точно отстраняясь
от всего, что есть на земле зловонного, высокомерно скосил глаза, как на
своем портрете. Таким же взглядом он окинул Наварру и Конде.
- Вы, протестанты, готовили заговор. Нам оставалось одно - защищаться. Так я все это изложил сегодня моему парламенту. Вот причины кровавого суда, который мне пришлось вершить в моем королевстве. Это, и
только это должны мои историки записать для потомства - поверит оно им
или нет.
Потом он потребовал вина, ибо день выдался тяжелый, и когда услышал,
что вина получить нельзя, опрокинул карточный стол. Новый приступ ярости
продолжался до тех пор, пока в углу людской не нашли какую-то прокисшую
бурду, скорее напоминавшую уксус. Карл, смакуя, пил ее из чеканного золотого кубка; кубок был украшен изображением Дианы-охотницы со свитой, а
прелестные выгнутые тела двух сирен служили ручками. Попивая кислятину,
сумасшедший король разглядывал своего кузена-протестанта. Кислое, как
известно, веселит. - А вот и вы! - воскликнул он. - Два будущих церковных светоча! Честное слово, вы сделаетесь кардиналами! - Подобная перспектива привела его в неописуемый восторг. И тут вместе с ним захохотал
весь его двор, расположившийся широким кругом; в центре, стоял
единственный карточный стол, над которым пылали факелы; Карл сидел за
этим столом, небрежно развалясь, а его брат д'Анжу, ужасно боявшийся
этих припадков короля, примостился на краешке стула. Что до обоих еретиков, то они стояли, опустив головы, вынужденные покорно слушать королевский хохот.
Но вот пятый игрок заявил: - Начинайте. - Это был лотарингец. - Садитесь, - приказал он обеим жертвам. Потом сдал карты, каждому по четыре.
Игра называлась "прима". Пятеро игроков посмотрели в свои карты, и стоявший широким кругом двор тоже попытался в них заглянуть. Двор - это были шелка всех цветов, полосатые, затканные гербами; низенькие толстяки с
лоснящимся пузом и тощие верзилы, словно стоявшие на стульях, так возвышались они надо всеми прочими. Ноги внизу были тонкие, а наверху - как
бочки, рукава буфами вздувались на плечах, и на широких жабо лежали головы всевозможных тварей - от коршуна до свиньи. Свет факелов причудливо
освещал горбы и наросты. А их владельцы пристально следили за королевской партией.
- Наварра, куда ты дел мою толстуху Марго? - спросил Карл, делая ход.
- И почему не появляется моя мать, раз она поймала вас, гугенотов, как
птиц, на липкие прутья? Да, а где же все придворные дамы? - Он вдруг заметил, что среди зрителей мало особ женского пола.
Его брат д'Анжу что-то сказал ему вполголоса. Сам Карл не снизошел до
шепота: - Моя мать-королева в эту минуту принимает иноземных послов. Они
оказались в ее кабинете все сразу. Вот как обстоит дело. Но явиться ко
мне они не почли нужным. Впрочем, мы и не заметили их прибытия. Они появились совсем тихо: посланцы великих держав владеют и великим искусством
становиться незримыми. - Он небрежно бросил на стол вторую карту. Все в
нем выдавало тайное презрение, казалось, он говорил: "Я знаю", во что вы
играете, и хотя тоже играю с вами, но держу вас на должном расстоянии".
Лотарингец сдал по четыре карты. Игра называлась "прима", и выигрывал
тот, у кого были карты всех мастей. Наварра открыл свои карты - у него
оказались все четыре масти. - Генрих, - вдруг сказал другой Генрих, из
дома Гизов, - тебе это будет приятно. Дело в том, что для меня послы не
остались невидимками. Они выразили свое удивление, что именно тебя мы
оставили в живых. - Но это был просто вызов, ибо любой посол меньше всего хотел бы показаться сегодня с этим Гизом. В ответ Генрих Наваррский
еще раз открыл свои карты: по одной от каждой масти.
Когда он тут же открыл их в третий раз, один из игроков взорвался:
это был д'Анжу. Он дерзнул ударить кулаком по столу, несмотря на свой
страх перед припадками Карла. Но теперь им самим овладела ярость. Веселости и благодушия победителя как не бывало. А послы так и не прибыли.
На самом деле мадам Екатерину терзала нетерпеливая жажда услышать поздравления. Пока иноземцы не одобрят ее деятельность, она не решится выйти
из своих покоев и не выпустит Марго. Гиз со своей стороны бесстыдно разыгрывал народного любимца и огорошивал людей и ростом и мощными телесами даже больше, чем чванством. Но Карл Девятый, которому и в голову не
приходило самому проучить этого нахала, радовался. "Ишь, сразу видно,
что тайный гугенот", - с ненавистью думал, глядя на него, брат. Д'Анжу
чувствовал, что двор уже начинает догадываться об истинном положении вещей. Лица у всех становились озабоченными: куда податься? Чью сторону
принять? Такие, лица бывают у предателей. Подумать только: ведь и город
запуган, все готовы, так же как и двор, чуть ли не отречься от Варфоломеевской ночи! Торжество любимого сынка вдруг сменилось таким озлоблением, что он даже всхлипнул. Вот вам, награда за отвагу! Людей хотели вывести из жалкого состояния, поднять их и ради столь возвышенной цели
поступились даже совестью и человечностью. Сами себя освободили от христианских обязанностей и заветов истины. И все - он, д'Анжу, воспитанный
в Collegium Navarra священниками и гуманистами, он отлично знал цену тому, что совершил. "Я же не Гиз... который так кичится своими телесами,
что уже голову потерял! Я сознательно стал главным вдохновителем Варфоломеевской ночи, - говорил себе д'Анжу. - А ее простили бы нам только в
случае удачи. Но с каждым часом она все больше смахивает на неудачу".
Факелы догорели, и смола перестала капать; король и его партнеры,
осажденные подступившим мраком, продолжали играть в неверном, меркнущем
свете. Д'Анжу собрался было во второй раз стукнуть по столу и опрокинуть
его, как делал его брат во время припадков. Но тем временем лотарингец
снова сдал карты. Кулак наследника престола замер в воздухе. А Наварра
опять предъявил четыре масти. - Колдовство! - прорычал Карл. Двор ответил протяжным жужжанием, в котором слышались и удовольствие и ужас. Ведь
когда перед тобой происходит непостижимое явление, оно волнует. Но
объяснять его смысл иногда опасно.
Однако двор избавили от этой заботы. Королевская партия была вдруг
позабыта: перед новыми событиями все остальное отошло на задний план. В
вестибюль вступили пажи, они несли зажженные канделябры, появлялось все
больше этих светоносцев, натыканными в кадделябры восковыми свечами - и
вдруг в замке запылало бесчисленное множество огней, хотя еще совсем недавно здесь нельзя было раздобыть ни одной свечки. Со вздохом облегчения
двор устремился к дверям, однако стража теснила дворян обратно; непонятное зрелище развертывалось у них на глазах. Находившаяся за вестибюлем
приемная короля осветилась, и в ней стали видны мальчики, выстроившиеся
рядами. Их волосы, доходившие до плеч, поблескивали, озаренные пламенем
свечек, которые они держали перед собой, а на груди сверкала серебряная
парча. Противоположная дверь приемной налилась светом. Дальше, за поворотом, начинались покои королевы, они тонули во тьме; и вот неведомо откуда приближается безмерно более яркое сияние, подобное сиянию рая и непостижимых обетовании; от него начинают трепетать сердца, ему нельзя не
дивиться вслух, когда стоишь тесной толпой, так, как стоят сейчас придворные, а за ними темнеет зала, где гаснут багровые факелы.
- Господин рыцарь, у меня бьется сердце.
- И у меня, мадам. Что там такое?
Именно этого Екатерине Медичи и хотелось: так она все это задумала и
рассчитала. Хотя она, как и подозревал ее сын д'Анжу, томилась тревогой,
оттого что иноземных послов все нет и нет, он должен был, однако, предвидеть, что никакие разочарования не могут смутить его мать или выбить у
нее оружие из рук. В отличие от большинства людей она в минуты тщетного
ожидания не волновалась, а - была спокойна до тупости; случайные промахи
только подстегивали ее изобретательность.
Мадам Екатерину, точнее, Екатерину Медичи, во время учиненной ею резни несколько раз охватывал страх, что вполне объяснимо слабостью нашей
человеческой природы. Подобные деяния, даже если они исподволь подготовлены и тщательно продуманы, могут все же кончиться не так, как мы ожидаем. Словом, мадам Екатерина, точнее, Екатерина Медичи, неслышно ковыляла
со своей палкой по комнате, тревожно косилась на рослых телохранителей,
стараясь угадать, долго ли эти немцы и швейцарцы будут защищать ее комнату и ее драгоценное старое тело, если сюда ворвутся гугеноты. Однако
она возилась в своем шкафчике, имея в виду, не только врагов, но и охрану. Не безопаснее ли было бы для нее самой, если бы эти здоровенные молодцы, глотнув хорошего вина, лежали бы на полу недвижимо? Тогда с помощью нескольких искусных уколов и порезов можно будет придать происшедшему видимость кровавой свалки, и каждый решит, что королеву утащили и
прикончили. А пока что, сидя в ей одной известном тайнике, она ждала бы,
когда настанет ее время! А это время должно наступить незамедлительно.
Все человеческие заблуждения и все ошибки истории происходят оттого,
что люди забывают, какая судьба неукоснительно и неотвратимо предназначена всему миру вообще и этой стране в частности: попасть под пяту и под
иго Рима и дома Габсбургов. Флорентинка раз и навсегда в этом уверилась.
В те минуты, когда ее воле противились даже ее сыновья, она грозила, что
вернется в свой родной город. На самом деле она об этом и не помышляла,
ибо смотрела на себя, как на одно из главных орудий всемирной державы,
призванной подчинить себе Францию, разумеется, ради ее же пользы, а
главное, ради блага правящего дома. Французские, протестанты считали эту
женщину уже весьма зрелых лет прямо-таки сатанинской злодейкой. Но даже
в Варфоломеевскую ночь она действовала со спокойной совестью - не так,
как ее сын д'Анжу, которому приходилось сначала покончить в себе самом с
гуманистами из Collegium Navarra.
Его мать была уверена, что стоит на верном пути и что это путь успеха. И немало должно было пройти времени, покамест мадам Екатерина наконец убедилась, что Варфоломеевская ночь была ошибкой. Тогда ее сыновья
уже лежали в могиле, лилась кровь, королевство пылало, разваливалось, а
к престолу шел спаситель - незначительный принц с юга. Однажды она поймала его в западню, и приманкой послужила ее дочь Марго.
Вот он сидит, смотрите! Он лишился друзей, солдат, он бессилен, над
ним глумятся. Даже единомышленники, и те будут презирать его, когда он
отречется от их веры, а эта минута не за горами! Быть зятем королевы
Франции он тоже теперь недостоин, бедный шут! Двор должен его осмеять!
Так решает умная женщина весьма зрелых лет. Это разумнее, чем прикончить
его. Английской королеве приятнее будет услышать, что он смешон, чем,
что он убит. Я осведомила ее обо всем и в достаточной мере убедительно:
она примет Варфоломеевскую резню как несчастный случай, который всегда
может приключиться, если, будучи еретичкой, она не способна понять,
сколь очистительным было это деяние! К черту послов, которые сегодня так
и не явятся! Они еще будут извиняться за свое промедление! Разумеется,
не следует допускать у людей какихлибо колебаний. Большие удачи бывают
вначале нередко омрачены всякого рода помехами. Скорее бороться с этим,
противодействовать! Пусть у придворных будет хорошее расположение духа,
пусть рассказывают повсюду, как ярко осветила Лувр наша великая победа!
И мадам Екатерина тотчас оживляется, отдает приказания. Прежде всего
она посылает за своей невесткой - эрцгерцогиней, живой декорацией, которую редко выставляют напоказ и обычно хранят в тихом флигеле нижнего
этажа; эти покои в сущности должна была занимать Екатерина, но она предпочла более роскошные, здесь, наверху. Одеванием своей дочери Марго она
руководит сама. Жемчуга, белокурый парик, диадема, венки и лилии из алмазов - вот она, холодная усыпальница любви, вот в чем должна появиться
роскошно убранная красавица. Нет, не платье из золотой парчи! Золото вызывает совсем иные образы. Так как дочь настаивает на своем самом роскошном наряде, рука мамаши решительно и пребольно награждает ее пощечиной; щеку приходится опять набелить. Затем старуха велит принести арапник. О нет, не для принцессы, та усмирена... Еще одно человеческое существо должно явиться, сюда и подвергнуться дрессировке, - нельзя терять
ни минуты: обе вереницы пажей с канделябрами уже дошли до большой залы.
Торжественный луч высочайшей королевской власти падает на придворных из
неведомых сфер, так что они даже пугаются. Старейшие среди них уже готовы поверить в самые сверхъестественные явления, словно деревенские ребята. Пара. Эй, музыка!
НЕНАВИСТЬ
О, гимн величию и державному всемогуществу! Двор расступается, даже
карточный стол вместе с королем отъезжает к стене, и, оставляя широкий
проход, выстраиваются друг против друга две шеренги мальчиков - самых
стройных во всем королевстве. Обе шеренги Изливают свет; между ними проходят другие мальчики, они услаждают слух присутствующих игрою на
инструментах. Их согласная, благозвучная музыка рвется ввысь, летит, поет хвалу. А вот выступают женщины - лишь самые великолепные статс-дамы и
самые прелестные фрейлины. Веет благовониями, и высоко над толпой колышется балдахин, его поддерживают четыре гнома в красных одеждах и с бородами из кудели.
А под балдахином движется собственной особой столь редко зримый персонаж из феерии, драгоценный залог, оставленный всемирной державой при
французском дворе: Елизавета, эрцгерцогиня, римского цезаря кровная
дочь.
Никто еще никогда не лицезрел ее так близко, хотя даже и сейчас благодаря обилию мелькающих, мерцающих огней удалось сделать так, чтобы ее
видели не слишком отчетливо. К тому же возможность разглядывать герцогиню получили только мужчины, на женщин, как на пол более отважный и проницательный, предусмотрительно возложили обязанность самим играть определенную роль в этом шествии. Итак, дом Габсбургов был представлен девятнадцатилетней молодой женщиной; но кто вспомнил бы о ее годах, глядя
на эту маску без возраста, та, кую же негнущуюся и окоченевшую, как золото, покрывавшее ее с головы до ног! На этот раз ее не катили испанские
священники, обливаясь потом под тяжелыми коврами. Она сама переставляла
ноги, и выяснилось, что они у нее изрядных размеров. Может быть, ноги у
нее оказались бы сильные и длинные, если бы кто-нибудь отважился на
столь рискованное наблюдение. Однако вполне возможно, что иные и проникли сквозь панцирь ее имени и сана, добрались до ее ног и не без иронии
попытались определить вес этих необычайных конечностей. Сама она была
поглощена процессом ходьбы. Каждый ее шаг был как будто последним - вот-вот она рухнет на пол; так, сквозь анфиладу покоев, казавшихся бесконечными оттого, что мрак отступил слишком далеко, несла она на себе,
пошатываясь, груду золота, давящую тяжесть короны, каменья, цепи, кольца
и пряжки, тяжелые туфли из золота - золото стискивало ей голову, сжимало
грудь, ноги, и она, пошатываясь, несла на себе его тяжесть и могущество
во мрак отдаленных комнат.
Жаждала ли она поскорее скрыться в нем? Еще раз сверкнула ее спина, и
пол отразил блеск ее металлических шагов. Уже видны были только затухающие вспышки драгоценностей. Последней мелькнула искра короны. И - все
поглотила темнота. Занавес опустился. Королева исчезла и уже не появлялась; это зрелище могло быть понято символически, как и вся феерия. Но
незримая и хитрая устроительница блистательного представления, сидевшая
в своей тихой комнате и двигавшая оттуда его пружинами, рассчитывала, и
не без основания, на то, что все это великолепие, несомненно, произведет
нужное впечатление. Кому же из зрителей угасание этого блеска, поглощенного мраком, представилось прообразом заката и гибели? Да столь неприлично озлобленному человеку, каким был дю Барта; пережив все ужасы Варфоломеевской ночи, он еще меньше прощал людям их притязание уподобиться
богу. Дю Барта не одобрил участия эрцгерцогини в процессии; он проговорил во всеуслышание:
Вначале не было пространства и светил.
Был только бог один, он все в себе таил,
Могучий, благостный, неведомый и вечный,
Исполнен мудрости великой, бесконечной,
Весь - дух, сияние и свет.
Однако этот христианин вызвал всеобщее раздражение, его довольно грубо со всех сторон толкали и требовали, чтобы он угомонился. Он почти
единственный, кто уцелел после великой "уборки", да еще лезет со своим
богом, который уж, конечно, не ходит в золотых башмаках. Французский же
двор, наоборот, видел в блестящем идоле осязаемое воплощение своей победы, видел, как эта победа шествует среди огней, ароматов и благозвучий,
и был теперь готов провозглашать ее по всей стране, сколько мадам Екатерине будет угодно.
Кто же все-таки искренне сомневался в этой победе? Кроме христиан,
существуют еще чувствительные натуры. Молодой д'Эльбеф по складу своего
характера действовал всегда или под влиянием минуты, или же следовал овладевшему им чувству. Он понял, что Елизавете могло бы с таким же успехом быть не девятнадцать лет, а все девяносто. Он видел, как Карл Девятый смотрит вслед своей супруге - с тем же выражением, что и все остальные: на его лице написана почти суеверная покорность с оттенком легкой иронии. Елизавету показали королю и его придворным дважды: перед самой резней и сейчас же после нее. "Когда эрцгерцогиня снова спустится по
темным лестницам в свои одинокие покои, кто обнимет ее, кто приласкает?"
- думал д'Эльбеф, в то время как мимо проходили все новые фрейлины. Над
толпою опять появился балдахин.
Пышное зрелище продолжалось; только один из зрителей ничего не видел,
не воспринимал ни звуков, ни благовоний, сопровождавших шествие. Он чуял
запах крови, слышал истошный крик и вой; видел своих друзей, сваленных в
кучу, друг на друга, точно падаль. Весь вечер он держал себя в руках,
занимался наблюдениями и всех сторонился - так было безопаснее. Но слишком долго этого не выдержишь: он же не философ и не убийца по расчету, и
у него в душе нет того холода, который царит в опочивальне старухи. Напротив, что-то жжет ему грудь и губы; он изнемогает, он чувствует это совершенно явственно. Его блуждающий взор искал, чем бы прежде всего попросту утолить жажду. Ничего не найдя, он удивился, что тут так много людей, и все они стоят слишком близко к нему. Особая подавленность оттого,
что его теснят тела ближних, была ему раньше неведома, а ведь он жил,
всегда окруженный людьми. Вдруг он понял, что именно с ним происходит:
это ненависть. Сейчас он испытывает ненависть - более неистовую и непреодолимую, чем даже в ночь резни.
"Чтоб вы все подохли! - вот чего он, желал этим людям; выставив подбородок, он исподлобья посмотрел вокруг таким взглядом, каким еще никогда не смотрел на себе подобных. - Даже если бы мне самому пришлось вместе с вами погибнуть! Нужна проказа - я сам заболею проказой. Вы еще первого белого прыщика не успеете заметить на моей коже, как я вас уже заражу, и пусть болезнь разъест ваше тело гнойными язвами! Всех вас, с вашими телесами, обагренными кровью моих мертвых друзей! Меня вы оставили
в живых, чтобы я видел вашу победу во всех подробностях, любовался на
ваше шествие и на ваше золотое пугало. В кого же мне вцепиться зубами? - размышлял он, неторопливо выбирая себе жертву. Ни одно из этих лиц, с
написанным на них подхалимством, вызовом или иронией, не могло утолить
его жажду. - Хочу твоей крови, мой страстно желанный враг!"
Его внимание привлекла щека какого-то любопытного, который подмигнул
ему с наглой фамильярностью; - особенно бесстыжая щека! Наглец даже не
отпрянул, когда Генрих коснулся ее, Поэтому Генриху удалось хорошенько
запустить в нее зубы.
Однажды он видел в провинции, как дрались два крестьянина и один
именно так укусил другого - это пришло ему на память в ту минуту, когда
он наконец выпустил щеку придворного. В душе осталось отвращение и вместе с тем какая-то удовлетворенность. Но почему же любопытный - кровь
текла у него на белый воротник, - почему он не завопил? Он едва застонал. А потом проговорил - доверчиво, шепотом, все еще не отодвигаясь от
Генриха:
- Ваше величество, король Наваррский! Вы, наверно, видите мою черную
одежду и мое длинное бледное лицо? Ведь вы укусили шута, я здешний шут.
Услышав это, Генрих отпрянул от укушенного, насколько допускала теснота. Шут тоже двинулся за ним. Прикрыв щеку, из которой текла кровь, он
сказал гулким и дребезжащим нутряным голосом: - Пусть не видят, что мы с
вами натворили; шут должен быть грустен: он познал горе и поэтому кажется особенно смешным. Верно? Значит, вы легко можете занять мое место,
ваше величество, король Наваррский, а я - ваше. И никто даже не заметит
подлога.
Шут исчез. Ни одна живая душа не узнала, что Генрих укусил его. Даже
сам Генрих начал сомневаться. Он только что пережил минуты ужаса и смятения; но тут же взял себя в руки; необходимо хорошенько разобраться в
том, что же все-таки скрывается под покровом этого придворного праздника. "А! Вот и Марго!"
Перед двором Франции снова появляется колышущийся балдахин. И под ним
шествует принцесса Валуа, мадам Маргарита, наша Марго. Ей, правда, пришлось выйти за этого гугенота; однако каждому отлично известно, почему и
ради какой цели это было сделано. Ее брак принес пользу, он оправдал себя. А если кто сомневается, пусть поглядит, как высоко держит голову королева Наваррская, как она выступает. Это вам не застывшая, словно золотой слиток, мировая держава, перед которой мы должны падать ниц. Марго - сама легкость, словно быть такой красавицей - пустяковое дело. И наша
Марго без труда торжествует над ошибками - своими и нашими. "Будьте
счастливы, мадам! Всем, что вы делаете для самой себя, вы преображаете и
нас, и вам многое удается нам вернуть: например, чувство легкости. Минувшая ночь придавила нас. Надо признаться, наша смертная оболочка изрядно пропиталась кровью. Мы лежали в лужах крови да еще волочились по
ним. Вы же, мадам Маргарита, превращаете нас в мотыльков, порхающих в
чистых лучах света, недолговечных и все же подобных вашей бессмертной
душе. Мы знаем двух богинь: госпожу Венеру и Пресвятую деву. Поэтому все
женщины заслуживают нашей смиренной благодарности - и за оказанную, милость и за дарованную нам легкость. Будьте же и вы благословенны!"
Но если эти чувства разделял весь двор, то должен был найтись и придворный, чтобы первым выразить их. Этим придворным оказался некий господин де Брантом; он позволил себе коснуться губами парящей руки Марго. А
за ним и другие стали протискиваться между несущими канделябры пажами и
тоже прикасались к парящей руке. Марго же, в роли благодетельницы этой
толпы, глядя поверх нее, улыбалась не более тщеславно, чем ей подобало,
и даже скорее растроганно. Ножки у нее были маленькие, несли они ее,
по-видимому, легко, и никто не пытался определить тяжесть ее бедер, хотя
многие могли бы при этом опереться на свой личный опыт. Не успели присутствующие опомниться, как ее широкое платье уже покачивалось где-то
далеко. Юбка была прямоугольная, - узкая в талии и широкая в боках. Нежные краски на ней переливались и трепетали, рука, как будто светясь, парила высоко над ними - такой Марго должна была войти в ожидавшую ее темноту. Но она и не помышляла об этом, она повернула обратно, и все шествие было вынуждено тоже повернуть: скрипачи, трубачи, статс-дамы, фрейлины и прочие участники процессии, даже обезьяна.
Марго чуть не обогнала свой балдахин - гак спешила она вперед, разыскивая кого-то. Она его не нашла, но среди поцелуев, сыпавшихся на ее парящую руку, один так обжег ее, что она даже приостановилась. И вся блестящая процессия, следовавшая за ней, тоже запнулась: люди наступали друг
другу на ноги, наступили и обезьяне, та вскрикнула.
А Марго стояла и ждала. Человек с обжигающими губами не поднял головы, хотя она скользнула рукой по его лицу и отважилась шепнуть какой-то
тихий призыв. Но ведь ей же официально отведена была роль благодетельницы, дарящей счастье, и она не могла дольше задерживаться ради одного человека, которому в жизни, может быть, не слишком повезло. Дальше, Марго!
Впереди тебя и позади - только шпионки твоей матери.
Уже дойдя до королевской прихожей, перед тем, как исчезнуть окончательно, она еще раз торопливо оглянулась. Но ее бывшего возлюбленного на
прежнем месте уже не оказалось, да и вообще нигде не было видно. Огорченная Марго свернула за угол, хотя продолжала приветливо улыбаться.
Как только она исчезла, участники шествия, которые держались только
ею и ради нее вели себя пристойно, сразу же распоясались. Фрейлины легкого поведения еще на ходу выбирали себе на ночь кавалеров и спешили их
поскорее увести. Ревнивые придворные под общий хохот вытаскивали своих
жен из толпы. Уже не торжественная процессия дворян, а какой-то разнузданный сброд валил через большую залу. Музыканты, играя, подпрыгивали, а
свеченосцы поспешно тушили свечи, опасаясь, что у них выбьют из рук канделябры. Никто потом не мог вспомнить, каким образом началось бесчинство
и кто подал к нему сигнал, выкрикнув знаменательные слова.
Во-первых, неизвестно, к какому лицу они были обращены. - Кого ты выберешь себе на эту ночь? - Правда, имя также было названо: "Большая Берта". Видимо, имелась в виду карлица, сидевшая в клетке. Большая Берта
принадлежала мадам Екатерине; в ней было восемнадцать дюймов, и на многолюдных сборищах ее носили в этой клетке, как попугая. Слуга, тащивший
надетую на шест клетку с карлицей, вел и обезьяну. Когда начинала кричать обезьяна, кричала и карлица, и голос у нее был еще более звериный.
У карлицы была огромная голова с чрезмерно выпуклым лбом и глаза навыкате, а из беззубого рта текла струйкой слюна. Одета карлица была наподобие знатной дамы, в жидких волосах мерцал жемчуг. - Большая Берта! 'Кого
ты выберешь себе на эту ночь?
Уродливое создание отвратительно взвизгнуло; особенно перепугалась
обезьяна и дернула сворку, там что слуга, державший ее, чуть не упал. Во
всяком случае, дверца клетки распахнулась, путь перед карлицей был свободен. Пока все это еще могло казаться цепью случайностей. И лишь позднее вспомнили, как все совпало: обезьяна, неловкий слуга, открывшаяся
клетка на шесте, но прежде всего - крик ужаса, который издала идиотка,
когда услышала свое прозвище. Ясно, что ее научил всему этому арапник
старой королевы, и карлица под влиянием неистового страха выполнила то,
что ей было приказано. Она сразу же натолкнулась на короля Наваррского - вернее, и эта случайность при ближайшем рассмотрении оказалась подстроенной. Но в ту минуту все решили, что Большая Берта сама выбрала Наварру, раз она на него бросилась. Карлица сверху спрыгнула ему на шею, продолжая кричать, совала руки и ноги в отверстия его одежды, и отцепить ее
было невозможно. Едва ему удавалось вытащить ее ногу из разреза своего
рукава, как рука ее тем глубже ныряла ему за воротник. Силясь оторвать
ее, он вертелся на месте; смотрите, они танцуют! - Она выбрала его на
ночь, вот он и радуется, - говорили окружающие. Давно так не смеялись
при французском дворе!
Когда Генрих понял, что все пропало, он, конечно, бросился бежать. А
позади придворные надрывали животики, взвизгивали, блеяли, сипели и, наконец, обессилев от смеха, валились на пол. Он же мчался по лестницам и
переходам, а на шее у него сидела карлица. Он" уже не пытался ее сбросить. Она все равно успела обмочить и себя и его и, чтобы показать свою
привязанность, лизала ему щеку. Генриху казалось, что он бежит в каком-то кощунственном сне. Никто не попался ему навстречу, и даже полотняные фонари не были зажжены сегодня. Только по временам луна проливала
свой свет на это странное приключение.
Наконец Генрих остановился перед дверью, и было слышно, как тяжело он
дышит; верный д'Арманьяк тут же отворил.
- На что вы похожи, сир! И как от вас воняет!
- Это, моя маленькая приятельница, д'Арманьяк. Их у меня немного. - И
так как она уже не лизала ему щеку, он запечатлел на ее щеке поцелуй. - А насчет вони, д'Арманьяк, - так из всех сегодняшних душистых и удушливых запахов это еще самый честный и чистый.
И тут у него сделалось еще невиданное, новое лицо - жестокое и грозное. Даже его старый боевой товарищ д'Арманьяк испугался. Он подошел к
своему господину на цыпочках, чтобы снять карлицу. Но она сама от усталости уже соскользнула на пол. Затем он вместе с нею исчез. Генрих один
вошел в комнату и заперся на задвижку.
ГОЛОС
И вот он лежит в постели, вокруг которой уже не стоят на страже сорок
дворян; и мысли стремительно проносятся у него в голове. Они туманны,
они едва связаны между собой, как бывает в сновидении, да это почти что
и не мысли. Это вереница незавершенных картин и фраз; они спотыкаются,
как те люди в Лувре, когда кончилось зрелище и Марго уже свернула за
угол. "Они поймали меня! Пойдем тут же к обедне. Воронье. Все дело в
том, чтобы не лежать на дне колодца. Как легко, сир, это могло случиться
и с вами. Привет от адмирала. Он наступил убиенному на лицо. Что же до
нас, то я опасаюсь самого худшего. Господин де Гойон, вы живы! Но его же
нет в живых, - соображает Генрих в полусне, он видит мертвых, и они тоже
смотрят на него, но тут же снова отступают перед живыми. - Однако сам-то
я жив! Елизавета хотела отнять у нас Кале. Впрочем, нет, адмирал! Tue!
Tue! Мы нынче ночью либо перестарались, либо... Продолжай притворяться!
В этом месте у стен есть эхо. Вот бы еще помер наш бешеный брат Карл. Я
ненавижу д'Анжу. И тебе хочется, Наварра, ведь ты так обессилел. Неужели
тебе хочется? Давай бежим, ведь хочется?"
Последнее он проговорил уже не в беспамятстве сна, он повторил эти
слова несколько отчетливее, чем полагается спящему. Как только Генрих
стал отдавать себе в том отчет, он открыл глаза и сжал губы. Однако
опять услышал: - Тебе хочется? Давай бежим!
Перед стоявшим в углу изображением девы Марии теплился фитилек лампады. В неверном мерцании статуя, казалось, шевелилась. Может быть, это
она и говорила? Несчастный, который не в состоянии ни постичь, ни измерить, всю глубину своего несчастья, - он только слышит голос, который
что-то продолжает говорить внутри него, спящего: ведь ради его защиты
могло бы обрести голос даже изваяние девы Марии! Однако на этот счет он
ошибся. Из-под его кровати высунулась голова - да это голова карлицы;
вероятно, она незаметно пробралась в комнату. Он наклонился, чтобы рукой
снова засунуть голову под кровать. Голова сказала: - Проснитесь, сир! - И Генрих почувствовал, что в это мгновение он действительно избавился от
преследовавшего его кошмара.
Он узнал голос, а теперь увидел и лицо Агриппы. - Где ты пропадал
весь вечер? - спросил Генрих.
- Все время был подле вас и вместе с тем оставался для всех незримым.
- Тебе из-за меня пришлось прятаться, бедный Агриппа.
- Мы сами сделали наше положение как нельзя более тяжелым.
Генрих знал это древнее изречение и повторил его словами латинского
поэта. Услышав их, Агриппа д'Обинье вдохновился и начал длинную фразу,
однако произнес ее слишком громко для столь позднего часа и столь опасного места: - У вас вовсе нет охоты, сир, ожидать в бессилии, пока
ярость ваших врагов...
- Ш... ш... ш... - остановил его Генрих. - У некоторых стен здесь
есть скрытое эхо; и неизвестно, у каких именно. Лучше мы скажем все это
друг другу завтра, в саду, под открытым небом.
- Будет слишком поздно, - прошептала голова, которая теперь оперлась
подбородком на край кровати. - К утру нас уже не должно быть в замке.
Сейчас или никогда. То, чего мы не сделаем тут же, нам позднее уже не
удастся. Сегодня замок Лувр еще охвачен смятением после ужасов прошедшей
ночи. А к завтрашнему вечеру люди придут в себя и прежде всего вспомнят
о нас.
Оба помолчали, как бы по безмолвному соглашению. Генриху надо было
обдумать все сказанное другом. Агриппа же отлично понимал одно: "Если
Генрих не скажет "да" добровольно, прежде чем я открою свои карты, этого
"да" он уже не скажет вовсе, время будет упущено". Поэтому голова, видневшаяся над краем кровати, покачивалась и дрожала. И наконец проговорила:
- В беде лучше сразу рискнуть всем!
На этот раз Генрих не узнал стиха, во всяком случае он не подхватил
его. Вместо этого он пробормотал:
- Они мне повесили карлицу на шею. Они катались от хохота, когда я с
карлицей на загривке мчался по опустевшим коридорам Лувра.
- Этого я не видел, - прошептала голова. - К тому времени я уже успел
забраться под кровать. Однако я понимаю, что история с карлицей вам понравилась. Вы желали бы побольше таких историй. Потому-то у вас и нет желания бежать.
- Не забудь эхо! - предостерегающе напомнил Генрих.
И тут мудрая голова заговорила - разве не другим, совсем другим голосом заговорила она? Удивительно знакомый голос, только сначала Генрих не
совсем уяснял себе, кому он принадлежат. "Это же мой собственный голос!
". Он понял это вдруг совершенно отчетливо. Самого себя, - впервые за
всю свою жизнь, - самого себя слышал Генрих говорящим вне собственного
тела.
- У меня нет ни малейшего желания ждать в полном бессилии, пока они
заколют и меня. Поэтому я решил до конца покориться им, настолько, чтобы
все мои протестанты презирали меня и чтобы я уже ни для кого не представлял опасности. Я произнесу отречение. Я пойду к обедне, напишу папе
униженное письмо...
- Не делай этого! - ответил Генрих, как бы умоляя самого себя.
- Письмо, полное унизительной покорности, и читать его будет весь
мир, - отозвался его собственный голос. Агриппе, этому прирожденному актеру, пришлось, видно, немало поупражняться, чтобы научиться подражать
Генриху с таким мастерством.
- Нет! - неосторожно воскликнул Генрих, испугавшись этих слов так,
как будто они были сказаны его собственными устами. Однако через немного
дней ему предстояло действительно произнести их, больше того: осуществить на деле.
- Эхо! - предостерегающе бросила ему голова и тут же продолжала обманным, весьма тревожащим Генриха голосом: - Или лучше сразу рискнуть в
беде головой? - Она сказала эти слова по-латыни.
- Но ведь это всего лишь советы стихотворцев! - неодобрительно возразил голос самому себе. - Братец Франциск, чего ты хочешь? 'Мне бы только
остаться в живых.
- Это ты тоже слышал? - спросил настоящий Генрих. - Такому перевертышу я не могу отдаться в руки.
- А вот он отдался мне в руки, - заявил голосдвойник. - И он не
единственный, кто хочет бежать вместе со мной и поднять в стране восстание. Он повсюду кричит о том, что даже не знал о Варфоломеевской ночи.
Другие молчат, но боятся они ничуть не меньше. Почему это я должен перечислять для эхо всех тех, кто мне предлагал дружбу и поддержку? Только
двух я назову, ибо их носители не заслуживают ни малейшей пощады.
- Это... - Генрих торопил, задыхаясь, свой собственный голос.
- Это... - продолжал голос, - господа де Нансей и де Коссен. Они боятся, как бы королева-мать не приказала их убить: ведь тех, кто служил
орудием, частенько устраняют. Оба негодяя будут за меня, это только вопрос денег.
- Spem pretio non emo [16]. "He плачу за надежду наличными", - отозвался настоящий Генрих. Однако у подставного уже был готов ответ из
классиков: - "Пусть истинна простой, бесхитростною будет". - Затем пояснил: - Самый понятный язык для подобных господ - это звон и блеск золотых монет. Я не сидел сложа руки и приготовил кошелек с золотом. Не успеет забрезжить день, как кошелек будет вручен кому следует на мосту у
ворот. И тогда они широко распахнутся и выпустят меня. Эти двое сами
пойдут со мной, и немало других примкнут к нам. Я стану сильным, и никто
не остановит меня.
Настоящий Генрих все же сказал себе: "Я не плачу за надежду наличными". Но понимал он также и другое: слишком многое было уже начато и подготовлено, слишком многие в это посвящены. Потому-то он и сказал "да, я
хочу" и сделал все, чтобы ответ его не прозвучал нерешительно или слишком поздно.
НЕНАВИСТЬ СБЛИЖАЕТ
Ночная затея кончилась плачевно, и ее единственным результатом было
то, что Генрих и Агриппа некоторое время дулись друг на друга. Они прокрались в Луврский колодец, когда рассвет еще не наступил; там они стали
ждать вместе с другими закутанными фигурами, предпочитавшими остаться
неузнанными, ибо каждый не доверял соседу. В караулке под воротами дремотно теплился красноватый свет, и несколько раз в городе начинал звонить колокол - низкий, гулкий его звук еще стоял у всех в ушах после недавней резни. Но, может быть, именно сейчас этот звон и спас немногих
собравшихся во дворе гугенотов, которые не открывали себя и не шли под
ворота. Поэтому, как только начало светать, капитану де Нансею пришлось
пройти во двор самому. С ним был его приятель де Коссен, и они прежде
всего предоставили д'Обинье сунуть им кошелек с деньгами. Тогда они заявили, что кони оседланы и стоят за воротами: пусть господа идут на мост
первыми, а они не замедлят к ним присоединиться.
И все-таки Генриху не хотелось вступать впереди всех в тесную подворотню - уж очень она напоминала западню. Пришлось идти обоим предателям.
Вдруг кто-то преградил им дорогу: - Господа де Нансей и де Коссен, я
арестую вас! Вся очевидность говорит за то, что вы подкуплены и хотели
дать гугенотам возможность бежать. - Тут же началась свалка; в бледном
свете зари трудно было разобрать, кто с кем дерется, пока чья-то рука не
схватила короля Наваррского за руку: оказалось - д'Эльбеф. Этот молодой
человек из Лотарингского дома и был тем, кто заявил, что арестует предателей. Он принялся убеждать короля Наваррского: - Вспомните, ведь я когда-то старался оттащить вас от ворот - и очень вовремя. - "Он, бесспорно, прав. Варфоломеевской ночи никогда бы не было, если бы я его послушался. Теперь-то я понимаю!" Так говорит себе Генрих, он верит дружеским
чувствам этого юноши, хотя д'Эльбеф и принадлежит к дому Гизов. Он берет
под руку нового друга. А старый друг Агриппа, прихрамывая, плетется сзади, ибо в свалке и его слегка помяли. Генрих указывает на него:
- Вон умник, который заманил меня в ловушку. А деньгами эти два негодяя, наверное, с ним поделятся. Знаю я гугенотов.
- Особенно вероломны и неблагодарны гугенотские государи, - заявил
бедный Агриппа, пораженный в самое сердце столь чудовищным подозрением.
Он тут же остановился, а те двое продолжали свой путь.
- Сир, - предостерегающе обратился д'Эльбеф к Генриху, опиравшемуся
на его руку, - не давайте гневу затуманить ваш ясный разум. Бедный Агриппа поступил необдуманно, он был слишком доверчив. На будущее и то и
другое возбраняется как вам, так и вашим друзьям, а потому и мне. Каждый
день придется нам отвращать какую-нибудь беду, которая нависнет над вами. На этот раз вам повезло. Но могло случиться и так, что оба предателя, подняв крик и шум, схватили бы вас на мосту. Они надеялись, что королева-мать им простит их великие услуги в ночь резни и они смогут спасти свою жизнь.
- Это верно, - согласился Генрих. - Сейчас в Лувре есть только два
способа сохранить ее: или бежать, или выдать меня. Об этом мы должны
помнить каждую минуту.
- Да, неизменно, - повторил д'Эльбеф.
В этот же день Генрих заметил, что д'Алансон избегает его. Причиной
был его неудавшийся побег, а среди закутанных фигур наверняка находился
и Двуносый. Тем неуязвимее он был: всякий отвечает за себя, а мое дело
сторона.
Господа де Монморанси состояли в родстве с адмиралом Колиньи. Но они
были католиками и поэтому достаточно влиятельны при дворе, чтобы уже теперь заступиться за протестантов, за их жизнь и веру. И при создавшемся
положении они делали все, что было в их силах. Маршал неизменно ссылался
на мнение всего мира о Варфоломеевской ночи, которая как-никак, а имела
место. Но играть на этом можно было лишь до тех пор, пока не поступили
вести из Европы, и уже самое большее - пока длилась первая вспышка негодования. Оказалось, что возмущены более отдаленные страны, вроде Польши,
и более слабые - протестантские немецкие княжества. А Елизавета Английская подошла к событиям столь по-деловому, что стало ясно: она в таких
начинаниях кое-что смыслит. Поэтому на ее счет мадам Екатерина скоро
совсем успокоилась. Отчасти всерьез, отчасти из какого-то дерзкого задора она даже порекомендовала своей доброй приятельнице устроить на своем
острове такую же резню, - конечно, среди католиков.
В конце концов мадам Екатерина снова начала показываться всему двору.
В ее облике уже не было, как раньше, какого-то налета таинственности, он
стал будничнее: просто любящая мать собирает вокруг себя всех своих детей и ни для кого не Делает исключения, ведь это было всегда ее искреннейшим желанием. - Если бы хоть одного из вас не оказалось на месте, я
бы не знала покоя, - заявила она с обычным своим простецким прямодушием
и без тени насмешки. И как непринужденно, даже доброжелательно стала она
в один прекрасный день разглядывать Наварру и Конде, которых до тех пор
не желала замечать! Генрих испугался и насторожился. А она принялась
расспрашивать обоих, как идет дело с их наставлением в истинной вере. - Хорошо идет, - заявил Генрих. - Я уже знаю все, что знает мой учитель.
Милейший пастор сам сделался католиком, только когда почувствовал, что
Варфоломеевская ночь неизбежна. Блажен, кто научился правильно рассчитывать.
- Научитесь и вы! - отозвалась мадам Екатерина.
Она окинула его взглядом и небрежно уронила: - Королек! - И это при
всем дворе, а Генрих отвесил поклон - сначала ей, затем ее двору, и
двор, глядя на него, хохотал, отчасти по глупости. Однако многие, содрогаясь, поняли, каково положение Наварры, и издевались над ним, только
оберегая собственную шкуру.
Тогда мадам Екатерина и выдала себя. Весь день перед тем она незаметно наблюдала за "корольком", хотя и притворялась, будто не обращает на
него ни малейшего внимания. А тут она махнула рукой, чтобы все отошли от
ее высокого кресла, и Генрих остался перед нею один".
- Вы на второй же день сделали попытку бежать.
Господа де Нансей и де Коссен награждены мной за свою бдительность.
- Я вовсе не пытался бежать, мадам. Но я рад за обоих господ. - Он
кивнул им, заметив в толпе их злобно усмехающиеся лица.
- Сколько мне с вами еще предстоит хлопот! Как мать и близкий друг, я
предупреждаю вас! - Мадам Екатерина изрекла это поистине материнским тоном, что все присутствующие могли подтвердить. А Наварра всхлипнул, потом, запинаясь, проговорил: - Никогда, мадам, не хотел бы я оказаться
вдали от государыни, подобной самым прославленным женщинам римской истории.
Так закончилась эта глубокомысленная и назидательная беседа. Она несколько возвысила Генриха в глазах двора, в ту минуту на него смотрели с
меньшим презрением. Ведь человеку каждый день приходится быть иным, если
он вынужден разнообразить свои хитрости. Для разнообразия Генрих решил
прикинуться послушным, но туповатым. От него потребовали, чтобы он написал письмо бургомистру и старейшинам протестантской крепости Ла-Рошель с
приказом распахнуть настежь ворота перед комендантом, которого им пришлет король Франции. И состряпал в высшей степени простодушное послание,
так что те, зная его характер, конечно, не попались на удочку. В результате протестантская твердыня была через несколько месяцев осаждена,
и всему королевству стало ясно, что Варфоломеевская ночь ни к чему не
привела. Свалить врагов - дело нехитрое; но надо обладать уверенностью,
что они не поднимутся вновь и не окажутся при этом вдвое сильнее. Что-то
в этом роде сказал или буркнул себе под нос Карл Девятый, когда из провинций стали приходить дурные вести.
Карлом владела безысходная тоска. Ночью ему являлись привидения, он
слышал вновь глухие звуки набата, как в ночь резни, а с реки неслись в
ответ стоны и вопли. Кормилица-протестантка отирала ему пот, а пот-то
был кровавый; так, по крайней мере, уверяли в замке Лувр. Утешить беднягу-короля удалось только его неунывающему кузену Наварре.