В это никто не мог поверить. Даже самые влюбленные в Россию господа не верили. Ведь сами-то в народ по-настоящему дотоле не окунались.

      Выходит, что вообще из радетелей народных до той поры почти никто не окунался, точнее, вплотную не общался, коль поголовно все были убеждены, что в реальной жизни былин давным-давно уже нет.

      Появились подозрения: уж не мистификатор ли сей Павел Николаевич Рыбников.

А. Гильфердинг П. Рыбников Т. Рябинин Сказительницы М. и П. Крюковы



      Гильфердинг узнал о нем немного. Узнал, что тоже окончил Московский университет, но, кажется, позже него, хотя по годам они вроде бы ровесники. Интересовался фольклором, состоял в каком-то кружке. После университета сразу уехал на Украину, на Черниговщину собирать фольклор, но там сошелся с какими-то преследуемыми раскольниками, был вместе с ними арестован, осужден и выслан в пятьдесят девятом году в Петрозаводск Олонецкой губернии, где и начал свои собирательства-записи. Однако вскоре получил в Петрозаводске какое-то приличное казенное место и фольклором больше не занимался, только вот издал эти четыре тома.

      Но, может быть, что-то и сам насочинял в них?

      Подозрения были столь сильные, что Гильфердинг решил самолично все перепроверить, и если Рыбников ни в чем не погрешил – ликовать и воздать ему должное за великое открытие.

      В 1871 году приехал в указанную Рыбниковым Кижскую волость. Да, да, на тот самый остров Кижи, где стоит знаменитая двадцатидвухглавая деревянная Преображенская церковь и где каждая вторая или третья изба тоже истинный шедевр народного зодчества. Поименованные Рыбниковым здравствующие сказители почти все жили в этой волости.

      Первым в деревне Середка увидел Трофима Григорьевича Рябинина – крепкого, ладного, чуть скуластого старика с густыми не по возрасту, седоватыми волосами, совершенно седой легкой раздвоенной бородой и очень внимательными ясными светло-серыми глазами. Поразился, как ровно, спокойно и достойно тот все время держится, а потом оказалось, что тот вообще живет очень достойно, разумно и рачительно. И все в его семье и в его большом, ладном, необыкновенно чистом доме, и в его хозяйстве точно так же разумно и рачительно. Оказалось, что он и необыкновенно умен, проницателен и многознающ. Кормился, как и большинство на Кижах, в основном рыболовством.

      Былинам, по его рассказам, выучился еще мальчишкой у старика Ильи Елустафьева, который плел и починял рыбацкие сети и другие снасти и взял двенадцатилетнего Трофима к себе в ученики и помощники. Несколько лет с ним прожил, так как отца не было, погиб на войне. У Елустафьева и другие ребята учились петь былины, он знал их великое множество. А потом Рябинина позвал в работники в деревню Гарницы родной дядя, Игнат Иванович Андреев, тоже большой знаток и прекрасный исполнитель былин, и у него Трофим тоже перенял немало.

      Рябинин понимал былины как нечто совершенно необыкновенное, почти святое, никогда ничего ни в одной не менял, не пропускал, но в то же время любая из них именно у него была всегда очень стройна и строга по построению, очень складна, очень напевна. Потом Гильфердинг убедился, что складнее никто не пел. И то, что ему дано исполнять их, Рябинин тоже считал даром Божьим, и голос свой глубокий и теплый считал таким же даром, и, запев, сам сразу весь целиком погружался в свой напев и в те века и события, о которых пел,– воистину жил ими, переживал их, вещал из веков как их оживший голос, и, завороженный сам, завораживал и всех слушавших его даже самыми ритмами то ли былин, то ли тех давних-давних времен.

      Гильфердинг впервые, а после Рыбникова, стало быть, всего вторым из всех господ России слушал воочую подлинного живого сказителя и никак не ожидал, что это пение окажется таким ошеломляюще колдовским и прекрасным, лучше, глубже и неповторимей которого он ничего никогда прежде не слыхивал.

      Будто саму Русь, всю её за все века вдруг услышал и увидел в этой большой, светлой, чистой и пахнущей чистотой, старым деревом и поднимающейся опарой избе.

      Сначала просто просил и просил Трофима Григорьевича петь ему еще и еще, пытаясь понять ошеломляющую магию этого пения, и, конечно же, все сильнее и все восторженней влюблялся в этого седоватого светлоглазого, полного достоинства старика, в его действительно редкий дар и голос. И готов был и просто говорить с ним часами, слушая его интереснейшие рассказы о здешнем житье-бытье, о себе, о других сказителях, вообще о жизни, поражаясь тому, как глубоко и мудро он ее понимает.

      Записывать былины стал потом и записал все двадцать девять, которые знал Рябинин. Многие тысячи бес подобных стихотворных строк, самых, как, в конце концов, оказалось, совершенных в русском эпосе.

      А дальше был тоже во всех отношениях удивительный и многозначительный, высокий и хмуроватый на вид человек с длиннющей белой бородой и дивной фамилией – Щеголенок. Василий Петрович. «Очень мыслительный» – говорили про него. И верно: о чем ни спросишь, обо всем имел свое мнение, обо всем раньше явно думал. Когда молчал, брови всегда насупленные, взгляд отсутствующий, а запоет или заговорит – просветлеет, как ребенок, и зальется действительно, как восторженный щегол-щеголенок. Птичка-то эта очень щеголеватая.

      Помимо былин Василий Петрович знал великое множество преданий, притч, легенд, и своих собственных интереснейших рассказов у него было полно, но Гильфердинг их не стал записывать, хотя слушал с огромным удовольствием, снова и снова удивляясь, до чего же мудры, многознающи и талантливы эти мужики. Щеголенок ведь даже и читать не умел. И отец его не умел, а, по рассказам, тоже был великолепный сказитель. И дядя тоже. Обезноживший калека, он сорок лет просидел в углу их избы у крайнего окна, сапожничал и пел – односельчане любили его слушать, часто приходили.

      А за Щеголёнком был совсем уже старый-престарый, но все еще певший былины дядя Рябинина - Игнатии Иванович Андреев, по-прежнему живший в деревне Гарницы. У него Гильфердинг, помимо былин, записал и рассказы о бывших тут, на острове Кижи, и в ближней округе прежних сказителях: слепом калике перехожем из Андомы Мине Ефимове, калике же перехожем Мещанинове, знавшем целых семьдесят былин, о необыкновенно голосистом Кононе с Зяблых Нив.

      Как о подлинных беззаветных подвижниках о них сказывал, почти что тоже пел складно-складно.

      Потом записывал совсем нестарого Кузьму Ивановича Романова.

      Потом Терентия Иевлева...

      И все лето, три месяца пролетели как один день. Всегда работал не покладая рук, но так, как здесь, никогда еще не работал. Даже спать не мог, не хотел, и более четырех-пяти часов ни разу и не спал. И все три месяца был безумно счастлив. Потому что еще с юности чувствовал, что должна где-то в России быть какая-то совершенно светлая, высокая, радостная, настоящая жизнь, не может ее не быть там, где слагаются такие глубокие, такие душевные песни и старины и творится такая сказочная рукотворная красота в избах, в церквах, во всем остальном. Но годы уходили и уходили, а он ее все не встречал и не встречал – и вот, наконец-то, встретил, встретил именно таких людей, живших именно так и на такой несказанно красивой земле, – и каждый день стал для него радостным праздником, каждый день был как подарок, каждый день с великими откровениями и открытиями.

      Сам как будто совершенно новую, счастливую жизнь начал. Шел и шел, ликуя из деревни в деревню, стучался и стучался, замирая от радостных предвкушений, в новые и новые двери, любовался каждым новым лицом, влюблялся во всех, кого узнавал поближе.

      Если бы не дожди, зарядившие в конце августа и расквасившие дороги, еще бы походил и поездил. Пришлось свернуться.

      Триста восемнадцать былин записал самым скрупулезнейшим образом, в том числе все рыбниковские от тех самых сказителей. Павел Николаевич ни в чем не погрешил. И десятки их биографий записал намного подробней, чем это сделал Рыбников. По существу, составил первый в нашей истории обзор подобных певцов и тем самым увековечил их.

      От них же узнал, что и в других северных краях есть такие же сказители, зовущиеся там чаще всего старинщиками. Но где, да где именно, в точности никто сказать не мог.

      – Да, небось, везде – как иначе-то!

      Потому-то, как только отошла следующая весна, Александр Федорович Гильфердинг и оказался в Каргополе. Это был май с буйно цветущими черемухами, выбелившими все вокруг и с их дурманными запахами Были входившие в силу завораживающие белые ночи. За полторы недели он объездил каргопольские окрестности, верст за пятьдесят забирался, нашел, кого искал, и уже решал, с кого начинать, в какую деревню перебраться на постой.

      И заболел тифом, хотя никаких тифозных в округе вроде бы не было. Болел тяжко. Почти две недели в непрестанном огне и бреду. И все же, приходя ненадолго в сознание, все равно всякий раз радовался, что нашел еще, что есть еще... есть... есть...


КОКЛЮШКИ С КОПЕЕЧКАМИ


      Есть на свете так называемая филейная вышивка. Это когда узор вышивается на ткани с частично выдернутыми нитками, то есть как бы на сетчатом поле. Родилось это рукоделие много-много веков назад, популярно по сей день и кое-где в старину даже называлось кружевом.

      Но настоящие кружева появились все же позже, на исходе пятнадцатого века, в Венеции, и поначалу несколько смахивали на филейные вышивки. Только и сетчатое поле и рисунок хитроумно шились прямо иглой безо всякой тканой основы. А по контуру в узоры вшивали конский волос, отчего они получались рельефными, а все кружево очень упругим. Они были столь красивы, эти первые венецианские кружева, что ими в считанные годы заболела вся Италия. Рисунки для них делали лучшие художники, а это ведь были времена великого Возрождения, и вы знаете, как владели тогда своим искусством итальянские художники.

      А в шестнадцатом веке началось нечто такое, чем не может похвастаться больше ни одно из прикладных искусств. Из Италии по Европе, – а некоторые утверждают, что одновременно и из Нидерландов, – словно великая кружевная чума покатилась. Их носили в виде высоченных и широченных воротников и манжетов, из них шили богатейшие женские платья и накидки, ими густо украшали мужские камзолы и облачения священников, обрамляли шляпы, ботфорты, перчатки и всякое белье, ими обивали мебель, кареты, даже стены гостиных и спален. Два, нет, почти три века любой европеец, а позже и русские господа даже и не представляли себе, как это можно прожить без кружев, они считались такой же первейшей, почти естественной необходимостью, как еда, как обувь или воздух. Тогда никому и на ум не приходило, что это всего лишь мода. По кружевам сходили с ума, на них разорялись, кружевные вопросы обсуждали государственные советы, короли, кардиналы и министры. За кружева заточали в тюрьмы, били плетьми и отрубали головы. Кружева, как утверждают, даже спасли от нищеты целый народ, целое государство – Фландрию, современную Бельгию. И хотя в конце шестнадцатого и в семнадцатом веках их производилось уже огромное количество, лучшие из них по-прежнему стоили так дорого – иные плелись ведь по году, по два и более,– что король испанский Филипп III запрещает своим подданным вообще носить кружева, дабы люди больше не разорялись вконец на пристрастии к этому украшению. Карл V повелевает учить в Нидерландах кружевоплетению поголовно все население, включая мужчин. В Англии усаживают за подушки всех мальчиков.

      Русь столь дикие страсти, слава Богу, обошли стороной, но появление настоящих кружев происходило, в общем-то, похоже.

      Впервые же о русских кружевах упоминается в Ипатьевской летописи под 1252 годом, и названы они там златыми – ими был обшит кожух князя Даниила Галицкого. Потом их описания попадаются в исторических документах довольно часто и почти всегда с такими вот эпитетами: кованое, плетеное, шитое, пряденое, волоченое, низаное, саженое жемчугом.

      «Нигде мы не находим такого разнообразия и богатства материалов для кружев, как в России. Употреблялись волоченое золото и серебро, сканое и пряденое с шелком, золотая и серебряная нить, или канитель, и разного рода так называемые блестки, звездки и проч. Были кружева саженые и низаные жемчугом и перьями, и пухом, и горностаем.

      Кружевоплетение же называлось у нас в старину «женским замышлением», а сами кружевницы – «плетеями».

      И еще одна особенность русского кружева: оно вплоть до двадцатого века разделялось на заимствованное – для господ и свое – народное, не менее распространенное. Причем «кружева, бывшие в употреблении у самого народа, оказываются в большинстве ниоткуда и ни от кого не заимствованными, такими кружевами, которых происхождение не может быть выведено ни из каких чужеземных образцов».

      Это свидетельство самого крупного специалиста по русским кружевам Софьи Александровны Давыдовой.

      Да вот вам хотя бы названия некоторых наших кружевных узоров. Вслушайтесь в них! Вдумайтесь!

      Павлинки. Дубовый лист. Корабли. Протекай ручей. Барабаны. Денежки филейные. Лапти. Брошки-пышки-города. Вертячий край. Розы. Колуны. Бараньи рожки. Блины. Вороньи глаза. Города старинные. Красные мыса, куриные лапки. Огурчики. Пава за павой. Пальцы. Пышечки. Рак-замок. Рябушка. Сосновый бор. Суровые колеса. Узенька-перевенька. Черепочки. Яблочки. Четырнадцать рыбок. Узкие узятки...

      Чем же людей так сильно привлекали, притягивали эти украшения?

      А вы посмотрите на любое женское платье, отделанное кружевами. Даже если их совсем немного, какая-нибудь узкая оторочка – и то это платье выглядит нарядным. А если кружев побольше – воротник, жабо или манжеты, например,– уже не важен и фасон платья, оно в любом случае очень торжественно, красиво и празднично. И чем их больше, тем больше ощущение праздника. Да вспомните мушкетеров и их наряды в обильных кружевах. Ведь, право же, они воспринимаются как участники какого-то грандиозного и бесконечного бала-маскарада, хотя были всего лишь солдатами. А персонажи знаменитых полотен Рубенса, Веласкеса, Франса Гальса, Ван-Дейка, наших Боровиковского и Левицкого: короли, царицы, полководцы, фрейлины, торговцы, служанки, шуты, пьянчужки... Разные сословия, разные лица и обстановка, но впечатление такое, словно жизнь каждого из них тоже была похожа на сплошной красивый праздник. Но ведь это не так. Жизнь в те времена отличалась средневековой грубостью, была полна нищеты, насилия и жестокости, и не только для неимущих классов. Но люди не хотели замечать этого.

      Не просто красота и нарядность, а именно праздничная красота и нарядность – вот главные свойства любого кружева, его существо. И пока люди ищут радостей, они будут увлекаться кружевами.

      Но, чтобы сплести кружево, нужны нитки, в основном льняные, тонкие.

      Ни одна сельскохозяйственная культура не требует столько труда, сколько лён. Мало что его надо посеять во влажноватую, но уже теплую землю,– попробуй, захвати такой момент, когда еще и других весенних полевых работ невпроворот. Мало того, что его надо пропалывать от лютых сорняков,– когда поспеет, его ведь еще и не жнут, не косят, а теребят, а попросту говоря, выдергивают из земли вместе с корнями, и до недавнего времени это делали только вручную и только ребятишки и женщины, потому что мужчины об эту пору всегда заняты на уборке картошки. Посушат лён немного в конусах и в маленькие снопики свяжут. Потом под навесы свезут, развешают там для дальнейшей сушки. Потом обмолотят, кто вальками, которыми белье при стирке бьют, а кто цепами или каменными катками – получат льносемя. А тресту – так называется льносоломка – обратно в поля свезут, на скошенные луговины, где уже пробилась зелененькая отава. Расстилают на ней ровными тоненькими рядами-полосами – чтобы вылежалась и вымокла под осенними сырыми температурными перепадами и дождями, внутреннее волокно от этого отопревает от наружного ненужного слоя стебля – костры. Как стебель становился хрупким, тресту снова ставили в конуса для просушки, снова везли под навесы, снова досушивали. На стлищах и первые разборы волокна делали – по длине и прочности. Потом – это уже в холода – тресту мяли: чаще всего вечерами да ночами, когда со скотиной развяжутся, чтобы не отрываясь, быстро все справить, не дать просушенному волокну «остыть», снова отсыреть. Мялки у большинства были допотопные: деревянный желоб на ножках, к которому прикреплено ножевидное деревянное же било с ручкой,– сунут в желоб пучочек и бьют по нему, мнут его, чтобы кострика, твердая оболочка, отделилась. Потом все те же женщины и девушки (мужчины льном не занимались) мечевидными дощечками – трепалами освобождали уже подвешенные волокна от остатков кострики и грубых частиц (отрепьев), идущих на пряжу для мешковины. Потом железными «щетьми» – деревянными дощечками с набитыми в них железными зубьями – чесали лён в первый раз. Потом, уже щетинными щетками или деревянными малыми гребнями – во второй, и получали наконец совершенно чистое волокно – кудель.

      Из кудели, одеваемой на гребень прялки, женщины и девушки и выпрядали зимними вечерами тонкие льняные нитки. Левой рукой вытягивали волокно из кудели, скручивали его, а большим и указательным пальцами правой руки накручивали уже готовую нитку на веретено.

      Прясть приходилось невероятно много, все зимние вечера напролет, да и днем, кто мог, пряли – нитки ведь шли и на ткание главного материала русской деревни – холста, и на многое другое. И если бы девушки и женщины не собирались на супрядки, не пели и не судачили и к ним бы не приходили парни с музыкой и всякими развлечениями этот долгий, монотонный труд утомлял бы страшно. А так ничего – часы летели за часами, до вторых и третьих петухов нередко сиживали. А в рационалистской Европе-то знаете что придумали?.

      Во Фландрии вообще считали и поныне считают, что кружевоплетение родилось не в Венеции, а у них. Во всяком случае, самое ныне распространенное плетение – на коклюшках – появилось действительно впервые там. Главная же особенность фламандских кружев – их необыкновенная, почти воздушная тонкость и всегда очень изящный рисунок на так называемых снежных, мерцающих звездочками фонах.

      На полях Фландрии и Брабанта произрастал лучший в Западной Европе лён; видимо, сказывалась их открытость близким влажным морским ветрам. Однако сами фламандские и брабантские крестьяне из своей тончайшей кудели никогда ничего не пряли, ни ниток, ни кружев. Чтобы не смялась, укладывали ее аккуратными кольцами в овальные плетеные корзины и везли в Брюссель или в маленькие городки Малин и Бенш.

      Тесные, сплошь кирпичные улицы. Кирпичные мостовые. Дома узкие, в два-три этажа, с островерхими черепичными крышами. Окна зарешеченные, высокие, широкие, света давали много, но тепла внутри домов из-за обилия камня было все-таки мало.

      Под такими домами устраивались глубокие подвалы. Очень глубокие, чтобы в них непременно постоянно держалась сырость, чтобы стены и низкие сводчатые потолки были липкими, а сальные свечи задыхались от влаги и вокруг них плавали бы мутные желтоватые ореолы, не способные даже поколебать густую темноту, набившуюся в углы. Чем сильнее из этих углов несло холодом, чем быстрее человека пробирал здесь озноб, тем подвал считался лучше.

      Это были знаменитые фламандские прядильни, в которых работали только очень молодые девушки и девочки, иногда восьми, десяти лет, а чаще всего двенадцати-четырнадцати. В сырости льняная кудель пропитывалась влагой, волокна становились очень эластичными, и нитки можно было сучить наитончайшие. Они не обрывались даже тогда, когда их почти не было видно – совсем как паутина. Осязать, скручивать волокна в такие нитки могли лишь нежные, еще не огрубевшие детские и девичьи руки, которых с каждым годом требовалось все больше и больше, потому что слава фламандских кружев начиналась именно с этого паутинного сырья. Из других ниток тут просто не плели.

      Но вы представляете, что значило продержать еще не окрепшего физически ребенка в таком подвале несколько лет. Ведь там после двух часов работы и дышать-то становилось трудно, и не то что ниток, а и лиц сидевших в отдалении нельзя было различить за плавающими желтоватыми ореолами. Монотонно скрипели педали, монотонно мелькали спицы в колесах самопрялок монотонно звучали негромкие голоса, монотонно сновали от катушек к кудели и обратно маленькие бледные бескровные руки, которым бы еще в игрушки играть.

      От силы пять-семь лет выдерживал юный организм такую каторгу – большинство умирали...

      Все снаряжения русской плетеи-кружевницы – деревянные козелки, на которых лежит похожая на бочонок туго набитая опилками или мякиной жесткая подушка из плотной ткани. На нее крепится рисунок узора, в который втыкаются булавки, а к ним привязываются концы ниток, намотанных на коклюшки. Коклюшки – это гладкие, чаще всего кленовые палочки с углублениями на концах, что-то вроде длинненьких катушек. Держат коклюшки парами и все время ловко, прямо в ладонях перекручивают их, перевивают две нитки между собой, и одновременно перекидывают, перевивают пары, зацепляя плетенку все за новые и новые булавки, определяющие основные точки узора. Чем кружево сложнее, тем больше требуется коклюшек, иногда до восьмидесяти пар, до ста. Но в основном – тридцать, сорок. Скорость, или, как говорят кружевницы – спорина, важнейшее условие в их работе, у большинства коклюшки летают так, что за ними не уследишь. Летают и при этом часто мелодично постукивают, клен ведь дерево легкое, певучее, поэтому его и используют.

      А у некоторых к торцу каждой коклюшки еще прибиты крошечными гвоздиками свободно болтающиеся копеечки, которые нежно, прозрачно позванивают, и это похоже на веселое чиликанье целой стаи воробьев. Представляете, за окнами ночь, трескучий мороз, снег по колено, а в избе – весеннее воробьиное чиликанье.

      В России существовало четыре основных типа кружев: русское сколочное, немецкие вилюшки, сцепной манер и численные.

      Сколочное – от сколка, рисунка, закрепленного на подушке, по которому многими парами коклюшек одновременно выплетали и узор, и мелкую сетку фона.

      Сцепное и немецкое – тоже по сколкам, но раздельно: сначала плели узор, затем сетку, все немногими парами, а затем сцепляли все при помощи тамбурного шва.

      Численное же плелось без всякого рисунка, кружевницы просто отсчитывала одинаковое число разных переплетов, и у нее бесконечно повторялся один и тот же узор. Эти кружева называли еще мерными, и они у нас самые старинные.

      Центрами русского кружевоплетения были Вологда, Елец, Мценск, Михайлов на Рязанщине и слобода Кукарка Вятской губернии. Это все с округами, конечно. Плели их и в других местах: в Балахне, в Тульской губернии, Московской, Петербургской, Тверской, но уже не в таких масштабах.

      Причем у Михайловских была своя особенность: нитки на них шли не тонкие, как в других местах и в Европе, а толстые, пухлые, в основном шерсть домашнего крестьянского кручения, отчего кружево получалось плотным и ворсистым, как дорогая тяжелая ткань. И чаще всего оно было цветным: обильное красное сочеталось с яркими синими вкраплениями, с зелеными, желтыми, белыми. Специалисты считают, что михайловское кружево самое древнее у нас, что по характеру и рисунку оно точно такое же, какое в древности на Руси плели из металлических нитей, а затем унизывали жемчугом, перьями, блестками и нашивали на душегреи, шубы, шапки. Удержалось на михайловской земле это цветное кружево лишь в силу удивительного пристрастия здешних крестьян к нарядным одеждам. Один старик из села Стубло еще в середине девятнадцатого века хорошо объяснял: «У нас мода вот так: из последнего бьются, а не уступят друг дружке». Крестьянки, все как одна, обшивали тут подол верхней сорочки пестрыми узорными полосами, вытканными из разноцветных шерстей и обрамленными по низу кружевами с цветными разводами. Фартуки, по-старинному «занавески», делались тут только кружевные, с рельефным красным рисунком, с вставками из кумача и цветных ситцев. И каждая девушка и женщина, конечно, старалась чем-нибудь да от другой отличиться, так что разнообразие в узорах было сплошное.

      Крепостных-то здесь не было, числились государственными, жили получше.

      А в Вологде в начале девятнадцатого века никому и в голову не могло прийти, что их город вскоре невероятно прославится по этой части, и кружевом здесь будут заниматься многие десятки тысяч человек. Плели себе до той поры женщины да девчата в крестьянских избах и мещанских домишках немудреные мерные узятки да городки в основном для собственных нужд да некоторые совсем немножко на продажу. Богатые, тонкие немецкие сцепные кружева изготавливались только в барских поместьях, где крепостные мастерицы и дивный валансьен умели выплетать, и бланш, и малин. Кружева везде носят названия породивших их городов. Некоторые господа держали десятки мастериц, целые мастерские, на продажу работали, нитки из Фландрии и Франции выписывали.

      Простой же люд довольствовался своим, привычным. И еще вологжане очень любили расшивку по перевити атласником: узор из нитяной тесьмы, нашитый на ткань, «поле» которой затем частично продергивалось, превращалось в сетку. Это старинное рукоделие, похожее на филейную вышивку, бытовало и в других местах, но на Вологодчине узор делали особенно плавным, как песня. То есть действительно и в орнаменте шли от своих, северных песен и от традиционного, тоже ведь в основном напевного русского узорочья.

      И вдруг вологодская мещанка Анфия Федоровна Брянцева взяла да и выплела такую же белую тесьму на коклюшках, а фон сделала звездочками-снежинками – получилось необычайно красиво. И главное, ни на какое другое кружево не похоже. Стала таким ленточным узором выделывать косынки, тальмы, покрывала для подушек и даже целые платья.

      С чьей-то легкой руки эту манеру назвали вологодской, а саму ленту вилюшкой.

      Вскоре к делу подключилась и дочь Анфии Федоровны – Соня. Коклюшки взяла в руки пятилетней, а в десять-двенадцать уже мало чем уступала матери.

      Слово опять Софье Александровне Давыдовой:

      «Только русское кружево (мерное) и сцепное могут служить образцами местного типичного плетения. Все же остальные кружева вырабатывались постепенно трудами Брянцевых, которые пользовались настолько же каждым новым, занесенным в Вологду образцом, настолько и своей личной, весьма богатой фантазией, чтобы вносить как можно больше разнообразия в свое рукоделие...

      В начале шестидесятых годов Брянцева надумала выплетать женские воротники с длинными концами, и мода эта так привилась, воротники так понравились, что выдумщица Брянцева, исполняя многочисленные заказы, стала зарабатывать в день до 60 копеек (а обычно хорошая мастерица получает не более 20–23 копеек)».

      К ней стали приходить знакомые и незнакомые, просили обучить новой «вологодской манере плетения». Приводили дочерей, и они вместе с Соней никому не отказывали, сначала обучали только городских по вторникам и четвергам; пять-шесть уроков – и перерыв, пока девочки дома усваивали пройденное, потом снова уроки. С детей состоятельных родителей Анфия Федоровна брала по пятачку в день. Бедные же расплачивались стаканчиком ягод или каким-нибудь лакомством – мать и дочь любили сладкое. Потом нахлынули желающие из ближних и дальних деревень. С крестьянских детей Брянцевы уже ничего не брали. Жили девчушки у родственников или по углам. К десяти утра сходились с узелками, в которых кусок хлеба, соленый огурец или вареная картошка. В час дня подкреплялись и до 4–5 опять плели. Взрослых ходило тоже много: с двенадцатилетних девчушек до сорокалетних женщин – все вместе.

      «В течение многолетней деятельности Брянцевой у нее перебывало не менее 800 учениц, получивших возможность зарабатывать себе насущный хлеб. Пример этот единственный в летописях кружевного дела, заслуживающий самого большого внимания, тем более что преподавание плетения кружев предлагалось так бескорыстно лицом, сильно и постоянно нуждавшимся в средствах к существованию».

      Давыдова подчеркивает очень важное обстоятельство: Анфия Федоровна и Софья Петровна Брянцева не просто обучали кружевоплетению, – это вологжанки умели и до них, – они обучали именно своей, новой вологодской манере, которая вскоре и превратила Вологодчину в один из самых знаменитых и самобытнейших центров не только российского, но и мирового кружевоплетения, ибо вилюшечный, плавный, мягконапевный узор Брянцевых действительно ведь всегда подобен дивной северной песне:      

      Ты послушай, млада-милая,
      Ты в остатнее, во последнее:
      Ты не езди за забыть-реку,
      Ты не пей-ко забытной воды.
      Ты забудешь, млада-милая,
      Ты свою родную сторону.
      Ты забудешь, млада-милая,
      Ты меня да горюшиночку
      Со своим да малым детушкам.
      Ох, охти мине тошнешенько,
      Моему да ретиву сердцу...
      Тут я, сирота, догадалася,
      Горюша, я сдомекалася,
      Что сыру бору не выгаревать,
      Синю морю не высыхивать,
      Не плыть камню по поверх воды,
      Не бывать моей милой-младе
      По поверх земли...      

      Видите, какой богатый и ритмичный словесный узор, какая пронзительная поэзия! А ведь это очень печальная песня-причет молодой вдовы...

      «Несмотря на крайне усидчивую работу в течение всей жизни, почтенная Анфия Федоровна и на 73-м году плела тонкое кружево, вышивала атласники, выделывала всевозможные ажуры на довольно тонком полотне, сама рисовала и даже колола сколки. Все-то она делала с помощью очков, которые, между прочим, чаще всего носила на лбу».

      И вот любопытные цифры: к 1880 году на Вологодчине насчитывалось 1100 кружевниц, работавших на продажу, и общий их заработок равнялся 25 тысячам рублей. А в начале двадцатого века там уже было 39 тысяч мастериц, и зарабатывали они в общей сложности один миллион 348 тысяч рублей. За тридцать неполных лет промысел вырос в тридцать с лишним раз. И Брянцевы были одной из важнейших причин этого. Ведь мода на их кружева росла в России как снежный ком с горы. А на все обзаведение для выработки кружев девушке или женщине требовалось всего один рубль тридцать копеек: заказать козелки и коклюшки, сшить подушку да купить материал – нитки. Самое доступное обзаведение было для приработка-заработка.

      «В настоящее время, – писал публицист Н. Шелгунов, – кружево плетет почти вся Вологда, или, точнее, все население вологодских чердаков и подвалов или первых этажей. С 8 и до 12 ночи работают, а то и по 20 часов. Заработок же 20 копеек, 25–30 – уже большой. Цены на отечественные кружева в России почему-то до дикости низкие, в десятки раз ниже, чем на заграничные. Бывают случаи, когда кружевничество служит единственным средством существования... Такое кружевное несчастье – это гордое нищенство, не просящее милостыни».

      Но людям кружевницы несли только радость, делали их празднично-красивыми.

      Очень много труда для развития русского кружево-плетения положила и сама Софья Александровна Давыдова.

      Типичная женщина-подвижница семидесятых годов, она не просто первой в России занялась его изучением и описанием. Главным для нее была работа в разных комитетах и комиссиях по поддержке и развитию кустарной промышленности. Поездив по провинциальным городкам России, по бесчисленным, прикрытым соломой деревням и селам, перезнакомившись с тысячами кружевниц крестьянок и мещанок, эта петербургская госпожа в модных шелках не только умом, но и сердцем своим постигла всю тяжесть жизни народной. И потому рядом с историческими, художественными и экономическими изысканиями, рядом с восхищением беспредельной талантливостью русского простого человека на страницах ее книг то и дело встречаются строки, похожие на крик: «Люди! Помогите же русским плетеям! Помогите этим гордым нищим, не просящим милостыни!»

      Софья Александровна составляла очень обстоятельные руководства для занятий разными рукоделиями, участвовала в создании специальных складов по сбыту кружев, избавлявших мастериц от алчных перекупщиков. Больше же всего труда она положила на учреждение первой у нас школы кружевниц, которая, по ее проектам, должна была готовить руководительниц кружевоплетения в разных далеких уголках России. Когда такая школа, поименованная Мариинской практической школой кружевниц, была, наконец, открыта в Санкт-Петербурге и ее выпускницы сделали свои первые шаги на местах, кружевная промышленность России всколыхнулась и пошла набирать силу так, как никогда не набирала. О Вологодчине уже говорилось. Почти в три раза увеличилось число кружевниц в Орловской губернии, в Мценске, Ельце, их там стало 34 тысячи. С 7 тысяч до 14 вырос отряд мастериц Михайловских на Рязанщине. А всего по стране их насчитывалось более ста тысяч. Существенно выросли и заработки. И главное, все более яркий и самобытный характер приобретали сами русские кружева: вологодские – напевно-поэтический, елецкие – утонченно-прозрачный, вятские-кукарские – заостренно-энергичный, Михайловские – простодушно-веселый.

      А отличие их всех от западных состояло в том, что там все делали как можно сложней, пышней и орнаментально натуралистичней, чтобы непременно поразить человека, а у нас старались высветлить и согреть его душу сказочно-дивным узорочьем.


ЧАСТУШКИ


      А где-то в те же времена, в каких-то деревнях – были же, несомненно, были такие деревни,– где парни и девки первыми начали петь коротушки или матани, то есть коротенькие припевки, гуляя вечерами и ночами по деревням или гужуясь и танцуя на молодежных пятачках по-над реками или на сельских площадях. До этого-то их пели только когда плясали или приплясывали, подзадоривая, вызывая друг друга на посиделках, на вечеринках и в праздники. Но теперь пореформенная жизнь деревни менялась, как говорится, не по дням, а по часам. Шел великий отток молодежи, и не только молодежи, в города и в рабочие поселки на постоянное жительство. Гигантский размах приобрело отходничество, в некоторых селах и деревнях в зиму из мужиков оставались одни старики – кто уходил в другие края рубить-ставить избы и церкви, кто класть дома и церкви из кирпича, кто шить-починять, кто в возчики-извозчики, кто в трактирные половые.

      А по весне, к полевым работам весь этот народ валом валил обратно, чтобы вспахать, посеять, вырастить, убрать хлеб и все прочее, заготовить сена и дров и к зиме – снова уйти в города. Ехали громыхающими чугунками, раскисшими трактами на ямских или случившимися попутками, но больше-то, как всегда, топали на своих двоих. И вместе со старательно запрятанными в подкладки заработанными ассигнациями, вместе с обязательными нехитрыми гостинцами всем домашним отходники, конечно же, приносили с собой по весне массу всяких впечатлений и новостей. Да и зимами от них теперь нет-нет да и приходили разные новости в письмах и с оказиями. Они и сами-то, мужики и особенно парни, становились совсем иными. Сам ритм жизни, в том числе и деревенской, стал иным. А вместе с ним и многие развлечения-увеселения. Не будешь же заводить на сборище на пятачке какую-нибудь долгую-протяжную да с медленными ручейками-хороводами, когда у парней, а стало быть, и у девок душа совсем иного просит, горит и клокочет, разлету хочет. Отвыкли они уже от медленности, неторопливости-то.

      Потому, думается, и перешли на короткие припевки, которые в разных местах называли по-разному и в которые, как оказалось, легче всего было вкладывать, делать певучими складушками-ладушками все что угодно, любое событие, любое чувство и желание, даже то, что случилось только что, и то можно было сочинить и пропеть тут же.

      То ли ты ли из бутылки,
      То ли я ли из ведра,
      То ли ты меня не понял,
      То ли я не поняла.      

      Частушками эти коротенькие стреляющие песенки назвал в 1889 году Глеб Иванович Успенский в статье, в которой первым попытался определить, что же это за новое диво родилось в нашем народе.

      Название, как видите, точнейшее, хотя до того так называлась ставная мелкоячеистая сеть для мелкой рыбы. Они, взаправду, ведь частые, под стать убыстрявшейся жизни.      

      Я частушку на частушку,
      Как на ниточку вяжу.      

      Причем Успенский констатировал уже очень широкое их распространение. А двадцатью годами раньше их не было. Развитие почти фантастическое. Повсеместно, во всех деревнях, селах, рабочих поселках, предместьях и слободах их запели, и в основном ведь везде собственного сочинения, на собственные темы. Да, были определенные образцы, принципы построений, были общие излюбленные темы, но ведь их тоже родили, сочинили в каких-то деревнях или слободах совсем не Богом избранные особые таланты, а самые что ни на есть обыкновенные девки и парни, бабы и мужики на гуляньях и гужеваньях. Местные же, злободневные частушки рождались ежедневно, и невозможно даже вообразить, сколько же их было всего-то, какие великие миллионы – конечно же миллионы!! – и сколько среди них попадалось вот таких:      

      Слезы падали на камни,
      Камни рассыпалися.
     

      Или:
     

      Отрубите руки-ноги
      И отрежьте мне язык,
      Не скажу, в какой деревне
      Есть беременный мужик.
     

      Или:
     

      Синие глазёночки
      Стояли у сосёночки.
     

      Ведь записаны-то из великих миллионов редчайшие, случайные единицы, ибо никому долгое время даже в голову не приходило их записывать, однако и среди них, конечно же, было полным-полно таких же потрясающих, а то и просто гениальных. А это значит, что и поэтическим даром Господь одарил в России не только отдельных избранных, но весь народ, ибо наши частушки воистину такое же общенародное творчество, как деревянное зодчество, как иконопись, как шитье и резьба, и подлинных талантов и в этом бессчетное множество.
     

      Меня бедную оставил
      Как полынь на полосе.
     

      Понапало много горя,
      Словно инея в лесу.
     

      Сотворил меня Господь,
      Сам расхохотался:
      «Я таких-то дураков
      Творить не собирался!»


ПЕСНИ


      Все больше становилось школ. Быстро развивалась печать, книги становились дешевле и доступнее, выпускалось множество газет и журналов. Появилась литография, позволявшая выпускать цветные картинки лучшего качества и любыми тиражами. Издавались специальные дешевые книги для народа, начало которым положил еще Некрасов, выпускавший так называемые «красные», копеечные книжки. По-прежнему гигантскими тиражами печатались лубочные картинки и лубочные книжки с множеством картинок. И в них, как и в нелубочных изданиях, были теперь в основном уже произведения Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Некрасова, Кольцова, Никитина и других крупнейших писателей, и прежде всего, разумеется, произведения о самом народе и для народа. И репродукции с картин виднейших художников издавались большей частью такие же.

      То есть господская культура, господские искусства к концу девятнадцатого века делали уже все что могли для сближения с народом.

      Ну а он?

      Любопытнейшее свидетельство оставил крупнейший русский книгоиздатель, в том числе и издатель лубочной продукции, Иван Дмитриевич Сытин:

      «Знаменитый художник Виктор Михайлович Васнецов дал для Никольского рынка картину «Страшный суд» (с Лубянки основной оптовый рынок лубочной продукции переместился в то время на Никольскую улицу Москвы, по соседству с бывшим Печатным двором), но не только не затмил прежнюю, старую картину, написанную на ту же тему неведомым художником, но даже не повлиял на ее сбыт.

      Старая картина нравилась больше новой... Хотя... рядом с неведомым наивным рисовальщиком прошлых столетий, изобразившим «Страшный суд», Васнецов кажется настоящим исполином. Но вот деревня прошла мимо исполина и почему-то тянулась к старому, привычному.

      Наша фирма делала эти опыты неоднократно и привлекала к лубочной работе самых прославленных, самых талантливых художников. Но результаты почти всегда были одни и те же.

      Очевидно, есть в народном вкусе своя устойчивость, которая слагалась веками и от которой народ отказывается нелегко».

      И с произведениями Пушкина, Гоголя и других великих, особенно с прозой и особенно с сочинениями менее талантливых, нарочито подставившихся под народные, происходило нечто весьма любопытное. Читать-то их читали. Тиражи Пушкина и Гоголя у того же Сытина были стотысячные, тоже, естественно, дешевые, но отличного качества, и расходились прекрасно. Однако в устную литературу – разносимую устно – ни одно их прозаическое произведение так и не попало. А эта литература, как вы видели, была по-прежнему главной, основной у народа, и все, что всерьез ложилось ему на душу, что он действительно принимал и признавал,– все это непременно всегда попадало в устную литературу. Пусть переиначенное, переделанное – но непременно. А тут – ничего! То есть картина практически та же самая, что с васнецовским «Страшным судом».

      А вот песни попали, причем очень многие. «Среди долины ровныя», «Не шей ты мне, матушка», «Из-за острова на стрежень», «Не брани меня, родная», «То не ветер ветку клонит», «Однозвучно звенит колокольчик» «Ой, полна, полна коробушка», «Степь да степь кругом» «Что стоишь качаясь»... Они ведь все тоже авторские, все с печатных страниц и с лубочных листов. И можно назвать еще десятки столь же популярных и любимых и по сей день песен того же происхождения.

      Почему же их-то народ брал? А если быть совсем точным, то только их ведь и брал.

      А давайте вглядимся, вникнем в эти песни. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан» написана, как уже говорилось, Николаем Григорьевичем Цыгановым – сыном крепостного крестьянина, талантливейшим самородком, который стал бродячим актером, – в старину наверняка бы был скоморохом, – собирал народные песни, особенно волжские разбойничьи, был за талант взят в Малый театр, прекрасно пел и играл на гитаре и зачастую сочинял свои песни прямо с гитарой в руках – импровизировал. И если кто-нибудь из друзей не записывал их тут же, они нередко бесследно исчезали – сам Николай Григорьевич записывал лишь немногие.

      «Не брани меня, родная» – автор Алексей Ермилович Разоренов. Крестьянский сын села Малое Коломенского уезда Московской губернии. Поэт-самоучка. Бродяжничал, служил в театре статистом, был лакеем, разносчиком мелких товаров, приказчиком, в конечном счете, обзавелся в Москве овощной лавкой, которую превратил в своеобразный клуб, где собирались московские поэты-самоучки. Перед кончиной, недовольный своими творениями, которые между тем вовсю распевались, сжег все рукописи.

      «Что стоишь, качаясь», «Степь да степь кругом», переделанная из народной «Степи моздокской» – это Иван Захарович Суриков. Он из деревни Новоселово Углицкого уезда Ярославской губернии, и первые годы, как известно, подписывал свои стихотворения почти так же, как Голышев, – «крестьянин И. З. Суриков», он же не был крепостным. Работал в типографии, торговал, жил перепиской бумаг. Создал знаменитый Суриковский литературно-музыкальный кружок, объединявший, как и разореновский, поэтов из народа. А всего прожил тридцать девять лет.

      Самый любимый песенник своего времени. Двадцать три его стихотворения положены на музыку только крупнейшими профессиональными композиторами, а безвестных народных музыкальных сочинителей песен на его слова было в несколько раз больше.

      И Кольцов и Никитин, песни которых пользовались огромной популярностью, были, как вы знаете, из народа.

      И «Живет моя зазноба в высоком терему» написал крестьянин села Писцово Костромской губернии Сергей Федорович Рыскин. А «Однозвучно звенит колокольчик» – крестьянин Иван Иванович Макаров.

      Самое же показательное, что и поэты не из народа, песни которых стали народными, как выясняется, все до единого увлекались, собирали, любили, да просто жили русскими народными песнями.

      Автор «Среди долины ровныя» – профессор Московского университета Алексей Федорович Мерзляков – собирал их.

      Съедаемый чахоткой, недоучившийся студент, пробавлявшийся в Симбирске домашними уроками и стихотворными переводами, Дмитрий Николаевич Садовников собрал чуть ли не все волжские разбойничьи песни и сам написал целый разинский цикл, в том числе и «Из-за острова на стрежень».

      Нет нужды говорить о том, как изучал и знал народное творчество Николай Алексеевич Некрасов, двадцать стихотворений которого ушли в народ песнями: «Что ты жадно глядишь на дорогу», «Меж высоких хлебов затерялося», «Ну пошел же, ради бога», «Ой, полна, полна коробушка»... Причем некоторые из них ведь всего лишь части каких-то больших его стихотворений и поэм, народ сам вынимал их оттуда, иногда и переиначивал, сочинял мелодию и пел как совсем свое.

      А своей для народа у всех перечисленных поэтов была образность, сугубо народный многовековой поэтический образный строй, который одни – Разоренов, Суриков, Кольцов, Рыскин – впитали с молоком матери, а другие – Мерзляков, Садовников, Некрасов – обрели чутьем и знаниями, но и те и другие соединили с профессиональной поэзией. То есть фактически они создавали все те же народные песни, только в более отточенных формах. И это получалось уже не сближение господского и народного – это стало первым истинным слиянием того и другого. Именно в песне. Ибо интеллигенция, господа любили и пели их так же, как народ. Это уже были песни всех.

      Кстати, тогда же из самого народа пришли и стали общенациональными такие песни, как «Глухой неведомой тайгою», «Вот мчится тройка почтовая», «Далеко в стране иркутской», «Липа вековая». Тоже ведь потрясающие, но, как всегда, без авторов...


«НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ»


      От Ясной Поляны до старого Киевского шоссе всего полверсты.

      Пятьдесят лет прожил рядом Лев Николаевич Толстой. Уже был автором «Войны и мира» и «Анны Карениной» и вдруг повадился ходить на это шоссе. С апреля 1879 года чуть ли не каждое утро, после завтрака объявлял домашним, что отправляется на «Невский проспект» – так прозвал это шоссе, – или в «гранд монде», то есть в великосветское общество – и туда. К обеду чаще всего не возвращался, бывало, что и не ужинал, и появлялся совсем запоздно, весь в пыли и, страшно всегда довольный, сообщал, что встретил удивительного или удивительную и дошел с ними до Тулы.

      По этому шоссе испокон века шли богомольцы, странники, калики перехожие, бродяги, нищие. В одну сторону – на Киев, в Оптину Пустынь, к Тихону Задонскому, в Палестину, в старый Иерусалим, в другую – в Москву, к Троице-Сергиевой лавре, на Соловки. Тропы обочь дороги были убиты до полной каменности. Шли постоянно, от света до света.

      У русских ведь этот бродячий странничий дух в самой крови, всех нас всегда куда-то неудержимо влечет и тянет, всем нам иногда вдруг безумно хочется все бросить и уйти незнамо куда и идти и идти по нашим бесконечным дорогам, упиваясь нашими просторами и ожидая чего-то. Чего?

      Истых богомольцев-паломников среди идущих было меньше всего, в основном именно чего-то ожидающие и ищущие. Толстой сразу их различал. Стоял у дороги или тоже шел и вглядывался. Кто заинтересовывал, с теми и заговаривал, расспрашивал. Люди и судьбы попадались захватывающие, редчайшие – с такими и доходил до Тулы. И все время вслушивался в речь каждого, в язык всего этого люда. И, приходя домой, именно по языку больше всего тогда и записывал: слова, обороты, целые диалоги.

      Болел тогда языком, тяжко мучился, считая, что русский литературный язык вовсе не русский, а какой-то испанский (так и писал – испанский!), ибо народ-то говорит совсем на другом. И на «Невский проспект» ходил учиться ему. Долго ходил.

      Это уже после «Войны и мира»-то. После «Анны Карениной»!

      Тогда же вовсю штудировал творения протопопа Аввакума, делая из них многочисленные выписки.

      «К другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут мечты невольные...»

      А когда прознал, что в столицах должен появиться Василий Петрович Щеголёнок, которого ему уже довелось однажды услышать в Москве, попросил знакомых непременно прислать его в Ясную Поляну.

      Но оказалось, что того где-то перехватил Савва Иванович Мамонтов и увез к себе в Амбрамцево.

      Рыбников и Гильфердинг, записи которого вышли после его кончины в 1873 году, сделали Рябинина и Щеголёнка известными всей действительно просвещенной России. Их пригласили в Петербург и Москву, и оба приезжали по отдельности, без конца выступали в частных домах, в художественных и научных обществах, и потрясенная совершенно неведомым ей дотоле искусством публика буквально рвала их друг у друга из рук, хотела слушать и слушать. Если бы сами не умотали в свои Середку и Боярщину, неизвестно, до чего бы и дошло,– так всех ошеломили-околдовали.

      А Василий Петрович восвояси даже и пешочком утопал, от всякого транспорта отказался, заявив, что «своим ходом потеплее будет».

      И вот снова объявился.

      В Абрамцеве тоже, конечно, пел ежедневно. А еще художник Илья Ефимович Репин писал там с него красками портрет. Ему понравилось – как живой представлен. И другие разные художники, гости Мамонтова, списывали, но карандашами, не в красках. У всех был похож.

      А потом из Абрамцева прямиком в Ясную Поляну. Два месяца гостил у Льва Николаевича. И поначалу тоже, ясное дело, пел, но всякий день, по его просьбе, разное, и больше для домашних и всяких гостей, которые были там постоянно. Сам-то Лев Николаевич все былины отлично знал по Гильфердингу, да и в прошлый раз в Москве каждую у него по два-три раза слушал. А раз и говорит:

      – Ты, Петрович, – у Толстых Щеголёнка все по отчеству звали, – я знаю, и рассказчик отличный, порассказывал бы мне, что хочешь.

      А легенд и историй всяких Щеголёнок, как уже говорилось, действительно знал тьму-тьмущую и с тех пор уже только их и рассказывал Толстому одну за другой, и тот многое записывал. Один он записывал действительно собственные щеголенковские рассказы, а не выученные от других, и пусть даже немного по-своему переделанные, но все равно все же готовые былины. Не только сюжеты – саму его речь, обороты, отдельные слова записывал, а потом на основании этих щеголёнковских рассказов написал знаменитые «Чем люди живы», «Да старика», «Три старца». Все толстовские народные рассказы с тех времен. И во «Власти тьмы» многое из тогдашних записей.

      Один из сыновей Льва Николаевича, которому в 1879 году было одиннадцать лет, тоже писатель Илья Львович, вспоминая о пребывании Щеголёнка в Ясной Поляне, очень хорошо заключает свои воспоминания:

      «Когда он рассказывал, я любил рассматривать его длинную, жгутами свисавшую седую бороду, и его бесконечные повести мне нравились.

      Он был настоящим».


ЧЕРНАЯ РОЗА


      Курцево, Косково, Репино, Савино, Охлебаиха – деревни эти тянутся вдоль той же извилистой, родниковой Узолы, на которой родилась Хохлома, но только всего в пятнадцати-двадцати километрах выше Городца. Места очень красивые. Правый берег высокий, овражистый, и все деревни на нем. От любого дома глянешь – далеко-далеко за реку видно: всё холмистые темные леса в редких проплешинах, в которых колосятся овсы и голубыми лужицами цветет лен. У самой Узолы – сплошные тальники. Стволы у тала голые, тонкие, ветерком потянет, они и давай друг об дружку негромко постукивать – вечерами далеко их слышно.

      Комарья там вечерами видимо-невидимо. Кажется, остановись у розовой от заката воды минуты на три – всего тебя сожрут.

      А наверху ничего. Наверху суше, места открытые, сосняки и березы возле деревень, а за огородами и ладными банями, которых здесь у их хозяев тоже по две,– за ними поля уже побольше – хлебные. Избы в деревнях тоже все ладные, высокие, с большими окнами, с богатой резьбой, весело раскрашенные. В Курцеве, на березовом мыске, подступившем к Узоле, белокаменная церковь сохранилась – Ильинская.

      Здесь-то до середины девятнадцатого века и делали дивные инкрустированно-резные прялочные донца. Именно в Курцеве, Коскове, Репине, Савине и Охлебаихе.

      Охлебаиха из этих деревень была тогда самой большой, в девятнадцать дворов, и в ней числилось сорок восемь мужчин и двадцать семь женщин. А в соседнем Мокрове, например, было только пять дворов. Стояла Охлебаиха не у самой Узолы, а на взгорье, на краю глубоченного оврага, в котором обычно праздновали проводу Масленицы в Прощеное воскресенье. Со всей округи народ сюда собирался, и стар и млад. И, как везде, катались в разукрашенных санях на лошадях и с ледяных гор на салазках. И тоже обязательно молодожены, а парни задерживали салазки и требовали поцелуйного выкупа. С полдня появлялись в Охлебаихе и розвальни с высоким соломенным чучелом Масленицы, наряженной в женские одежды. Ее возили под свист, под улюлюканье. А когда начинало темнеть, зажигали в овраге костры, водружали Масленицу на самом видном месте и тоже поджигали, все время добавляя соломы. Бывало, ставили и смоляные бочки – они полыхали жуть как ярко. Считалось, что чем костер больше, тем деревню ждет большее богатство. Тут уж веселье гудело совсем разливанное: с песнями, плясками, бесконечными забавами, проказами.

      Зиму ведь изгоняли и хоронили – богиню мрака и смерти.

      Узолу возле Охлебаихи перегораживала плотина с мельницей. Через эту плотину, или, по-местному, «маленький мосток» из заузолья в Городец шли обычно возы с лаптями, которые плели во многих лесных заузольских деревнях.

      От мельницы в Охлебаихе, наверное, и пошла фамилия Мельниковых. И два из них – братья Лазарь и Антон Васильевичи – известны как мастера, с которых тут началось совершенно новое искусство.

      Инкрустированные донца иногда подкрашивали растительными красками. Делали это и братья Мельниковы. Но Лазарь Васильевич стал подкрашивать не отдельные детали, а все донца, по существу расписывал их. Более того, он вырезал на них уже не условно-символические картинки, как это делали раньше, а довольно жизненные жанровые сценки: укрощение коней, охотники с собаками, посещение невест. Фигурки обозначал резным контуром и каждую расписывал в несколько цветов, да еще с мелким орнаментом. Фон сделает ярко-желтым, а на нем немного киноварно-красного, коричневого и звонко-голубые пятнышки птиц, цветов, дамских зонтиков. Работал всего четырьмя красками, а кажется, что его донца лучатся солнечным светом, полны движения, все в них живет и что это вообще какой-то особый, маленький, очень привлекательный и очень отрадный мир.

      А вот младший брат его – Антон в конце шестидесятых годов совсем оставил резьбу и только расписывал донца. И как расписывал! Его картинки, несмотря на свою наивную условность, это уже полный, настоящие жанр, причем, весьма психологичный, так как каждый персонаж наделен у него характером и определенным состоянием, а во многих сценках есть и внутреннее действие, сюжет.

      Он первым написал сцены торжественных застолий свиданий, прогулок, обстановку тех времен с часами-ходиками, тогдашние наряды, совершенно новых по обличию коней, пестрых ярких жар-птиц. Первым ввел богатое обрамление картинок орнаментами с остролистыми ветками и большими цветами, похожими на розы, среди которых попадались и совсем необычные – черного цвета.

      Производственно роспись, конечно, намного выгодней, чем резьба. Мастера поняли это быстро и вскоре на Узоле уже ничего не резали, не инкрустировали, а только «красили», и каждый делал уже в два, в три раза больше донец – они же были товаром, шли на продажу.

      Но вот что любопытно: росписи эти совершенно не похожи на резьбу, только конь и птица на головках сохранились. На самой же доске в двух окаймленных окошках, вверху и внизу изображались тематические сценки, в основном веселые, праздничные. А между окошками с картинками на каждом донце тогда же появились так называемые «решетки» – широкие полосы с мельниковскими цветами невиданной формы. Их стали звать розами-купавками (обратите внимание: купавка – производное от купавы, от Купалы – это по Далю). Но на розы они не похожи и выглядят так: на широкой чашечке с овальными лепестками сидит круглый бутон, а на нем шарик в виде коробочки, и все это в белых упругих полосках-оживках; напружиненный получался цветок, вот-вот лопнет, раскроется. А вокруг него обязательно зеленые веерообразные листья – папоротник. А сам цветок то алый, то желтый, то синий, но чаще всего черный.

      Помните, как праздновался Иван Купала, как в эту ночь никто не спал, жгли костры, прыгали через них, пели и водили хороводы, собирали травы, а самые смелые отправлялись в леса искать цветок папоротника – цветок счастья. Тут, под Городцом, этот праздник был из самых любимых, во все времена праздновался, курцевско-косковские парни и мужики все соседние овраги облазили в поисках этого цветка – Скобенинский овраг, по-здешнему враг, Вилюху, Воронихинский, Орехи. Вдоль Узолы их много. А некоторые даже будто бы и на Керженец и к Светлояру хаживали.

      Бывал ли там и Антон Васильевич Мельников, неизвестно, но в оврагах-то по молодости был наверняка. И, наверное, рассуждал потом так: «Сколько народу сказывало, что даже золото в руках держали, однако и им в конечном счете не повезло – перекрестились от страну и все исчезло. Выходит, еще какой-то секрет есть у того цветка. Но какой? Может, пока он рядом – и сундуки рядом, а отошел от тебя – и нет ничего. Истинное дело, он ведь насовсем-то в руки никогда никому не давался. На минуты только, на час, а потом – фью-ить! – и нет. А если бы удержать его при себе, может, все и свершилось бы? Но как удержать?»

      Вот и придумал: удержать хотя бы в мечте – изобразить его.

      «Но он же чудо-цветок – какой же формы? какого цвета? Может, синенький, как васильки? Или желтый? Или тлеющий, как уголек? Но чудо же! Чудо! Значит, вероятней всего – черный. Черного цветка-то на земле еще не видывали, а по всему выходит – должен быть. Должен!..»

      Ученые могут улыбаться, они подобные явления объясняют иначе. Но ведь и поэтический мотив или толчок играет не менее важную роль в искусстве, в том числе и народном, чем, скажем, традиция или законы построения орнамента. Ведь в Охлебаихе, в Курцеве, в Коскове и в других ближних деревнях люди росли с этой и с другими красивыми легендами, они сопровождали их от колыбели до самой смерти. И они были по натуре художниками, этот Антон Мельников и остальные узольские люди. Потому и были художниками, что такие легенды жили с ними и в них.

      Черная роза.

      У этого цветка своя красота – необыкновенная и таинственная. Скользнешь по нему невнимательным, равнодушным взглядом – ничего не заметишь. А вглядишься в его черную черноту, и она тебя словно к себе потянет, и в ней какие-то смутные тени увидятся, отливающие то бордовым, то пламенно-синим, то еще каким-то цветом, они двигаются, но что это за тени – разобрать невозможно, и тайна цветка становится от этого с каждой минутой еще сокровенней, и от него уже не хочется отрываться, хочется вглядываться, вглядываться.

      Выходит, чудом оказался сам этот цветок – единственный черный цветок во всем русским народном искусстве.

      Всего росписью в середине девятнадцатого века в Городецкой округе, по земской справке, занимались тридцать четыре семьи, в которых насчитывалось около семидесяти мастеров. Рассказы односельчан рисуют нам их как людей с достаточно широким кругозором, у которые в доме можно было найти книжку и газету... Они не только владели в совершенстве своим мастерством, но могли переписать старинную рукопись, подновить икону и фреску в церкви. Осенью и зимой, когда не работали по хозяйству, каждый мастер успевал за неделю изготовить (в этом участвовали и другие члены семьи) и расписать пятнадцать-двадцать донец. Кто-нибудь из семей их потом и на базары возил в Городец или в Нижний Новгород, или еще дальше. И охотней всего там разбирали конечно, самые затейливые, интересные и красочные, которые писались Лазарем и Антоном Мельниковыми Гаврилой Лаврентьевичем Поляковым, Василием Клементьевичем Лебедевым, Александром Федоровичем Сундуковым, Егором Тихоновичем Крюковым. Их было еще пять братьев-художников Крюковых-то.

      Гаврила Лаврентьевич Поляков писал многофигурные военные баталии, отражавшие конкретные события русско-турецкой войны: «Сражение под Ординопольем» (Адрианополем), «Взятие Карса», «Генерал Скобелев». И хотя похожие баталии и Скобелев есть в лубочных картинках, поляковские вполне самостоятельны и интересней. Потому что у него над шеренгами солдат, над крепостями, палящими пушками и скачущими на конях офицерами размещены еще картинки, в одной из которых, например, грустные девицы и парни молодые застыли под часами как бы перед фотоаппаратом – понимай, провожают новобранцев на войну и на память фотографируются. Получается целое повествование, точно передающее характернейшие детали того времени, тогдашние моды, форму солдат, виды оружия.

      Скомпановано у Полякова все всегда очень плотно и динамично. Проработка четкая, фигурки изящные и обязательно в движении, в разных позах. И почти везде – удивительные пурпурные или вишневые тона. Сильные-сильные, каких на Узоле ни у кого больше не было. Ими он делал фон, а фигурки – черным и белым. Глянешь на такое донце, а оно напряженно полыхает, жжет, тревожит, как бывает при всяком зрелище войны, сражений, где гибнет множество людей.

      А Василий Клементьевич Лебедев очень любил сказку про Ивана-царевича и Елену Прекрасную. Изображал их скачущими на сером волке и добром коне, только наряжал обоих непременно в костюмы своего времени, то есть осовременивал великолепную сказку – продолжается, мол, верьте! Смелый был мастер, можно даже сказать, лихой: три-пять мазков – и волк готов, ноги – просто завитушки. Но ведь несется. И коня таким же лихим манером – и тоже скачет, летит... И как по цвету красиво: все дымчато-зеленоватое, на золотистом фоне.

      Лучшие розы писал Александр Федорович Сундуков. Какой бы сюжет ни разрабатывал – гулянья, чаепития, парочки,– везде вплетал розы, и так много, что они у него становились главным: большие, причудливые, с бутоном в бутоне – алые, оранжевые, желтые, голубые, черные, а меж ними ветки папоротника вьются.

      Тут надо оговориться. Городецкая живопись во многом условна, как условно всякое народное искусство. Композиции в большинстве случаев решены фронтально. Перспектива или отсутствует вовсе, или намечена минимальным количеством условных линий. Похожими линиями – оживками переданы и все объемы. В общем, как везде в нашем народном искусстве, здесь тоже все держится, прежде всего, на цвете, на его декоративных отношениях.

      Никаких предварительных набросков карандашом мастер не делал. Просто брал кисть, зацеплял ею из чебалашки (это чашечки маленькие) краску и в один мазок обозначал, скажем, шею коня, или в худшем случае в два. Черные пятна так все разбросает по доске, потом красные, потом еще какие-нибудь большие. Пока никаких сцепок между ними нет, каждое пятно лежит отдельно, общая картина только в голове мастера. Представляете, какое чутье, какой опыт и какую руку надо было иметь, чтобы потом не сбиться, не загрязнить краски новыми наслоениями. И лишь когда большие пятна и плоскости высыхали, наносились соединительные детали и всякая мелочь. Оживки клали поверх основного тона в самую последнюю очередь. В строгановских иконах оживки золотые, в росписях Северной Двины – черные, а здесь только белые. И орнаменты на одеждах, и всякие другие украшения, и все маленькие предметы здесь тоже всегда белые и выполнены техникой оживок.

      В подобных приемах многое, конечно, наивно. Но ведь искусство все условно, и какая именно степень наивности в ней допустима, никто еще не определил и никогда не определит. Поэтому не будем сейчас говорить о том, минус это для него или плюс. Вопрос сей настолько важен и сложен, что всякое касание его вскользь и походя приносит только вред. Хочется лишь, чтобы читатель знал об этих особенностях в городецкой живописи и впредь не ждал беспрерывных оговорок на их счет...

      Кто были отец и мать Мазина, выяснить до сих поп не удалось. В одной книге говорится, что он родился в Городце, а в Курцево был отдан мальчиком на выучку к дяде. В другой – что был приемышем, был «взят в дети», как здесь говорят, в семью Коноваловых, из которой тоже вышло много хороших художников. А сам Игнатий Андреевич уже взрослым почему-то называл своего приемного деда «дедушкой Мазиным», а не Коноваловым.

      Но как бы там ни было, а рос он в Курцеве с раннего детства. И еще в детстве всех удивлял: лет шести-семи повадился вдруг на пасеки. С утра до ночи возле ульев крутился, пчел разглядывал, в руки брал, а они его не жалили. За всю жизнь ни разу не тронули, и взрослым, даже еще парнем, он многих лечил пчелами и медом и их молочком. Тогда же, лет семи пришел однажды к «дедушке Мазину» в работню и попросил:

      – Научи донца красить!

      – Ты еще больно маленький,– говорит дед.

      – Все равно научи!.. Научи, Христа ради!

      И пошло. Если что не получалось, от зари до зари над дощечкой просидит, а потом и на печь с ней полезет. Коптилку там зажжет и до утра, несмотря ни на какую ругань, будет согнувшись в три погибели выводить кисточкой или одну лошадиную голову, или кошек, или что-нибудь еще.

      «Скоблил, плакал и снова начинал»,– вспоминал он.

      Главной же учительницей своей считал Варвару Сидоровну Коновалову, жившую в том же доме. Она была калекой, с неживыми ногами, все дни проводила у окна, выходившего на Узолу, на постукивающие под ветром тальники. Тут, у окна у нее стояла лавка с красками и донцами, которые она украшала тончайшими нежными по цвету орнаментами.

      А надо сказать, что, как во всяком художественном промысле, каждый мастер здесь тоже стремился изготовить как можно больше «товару»: цены-то на донца держались копеечные, количество определяло заработок. Вот мастера и осваивали всего лишь по два-три-четыре сюжета, доводили приемы письма до наивозможнейшей быстроты и ничего другого писать не умели, да и не пытались – зачем? Не все, конечно, но большинство.


К титульной странице
Вперед
Назад