Обер-прокурор Священного синода, академик-археолог граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин разыскивал по всей России и приобретал огромное количество старинных рукописей, и среди них «Русскую правду», «Завещание Владимира Мономаха», «Книгу Большому чертежу» и, наконец, «Слово о полку Игореве» – список, хранившийся в ярославском Спасском монастыре у архимандрита Иоиля Быковского. В 1800 году, после полуторавекового забытья, гениальная поэма была издана, и ее снова начали читать.

      А в 1804 году увидел свет и так называемый сборник Кирши Данилова – первые записи двадцати шести русских былин. Кирша Данилов, по неподтвержденным данным,, якобы один из последних сибирских скоморохов, который в старости записал все былины, которые знал.

      А чуть позже рукопись этих записей купил второй крупнейший собиратель российских древностей и книг канцлер Российской империи граф Николай Петрович Румянцев – сын фельдмаршала Румянцева-Задунайского. Один из лучших сотрудников канцлера археограф и историк Константин Федорович Калайдович подготовил новое научное и почти полное издание записей Кирши Данилова, включающее уже шестьдесят одну былину и даже ноты к ним. Эта книга вышла в 1818, и в ней читающая публика впервые познакомилась с новгородским богатым гостем гусляром Садко, ворогом Щелканом Дудентьевичем, с историями о взятии Казани, с некоторыми другими.

      Издавались уже и народные песни.

      Народные предания и поверья стал использовать в своих произведениях Василий Андреевич Жуковский, прежде всего в своей пленительной балладе «Светлана»: «Раз в крещенский вечерок девушки гадали, за ворота башмачок, сняв с ноги, бросали; снег пололи; под окном слушали; кормили счетным курицу зерном; ярый воск топили...»

      По поручению государя за написание русской истории принялся Николай Михайлович Карамзин, и собрания Мусина-Пушкина и Румянцева были огромным ему в том подспорьем.

      Но подавляющее большинство благородных и просвещенных даже эти минимальные обращения к отечественной истории и культуре встречали презрительно, а бывало, и возмущались:

      «Я не прочь от собирания и изыскания русских сказок и песен, но когда узнал я, что наши словесники приняли старинные песни совсем с другой стороны, громко закричали о величии, напевности, силе, красотах, богатстве наших старинных песен, начали переводить их на немецкий язык и, наконец, так влюбились в сказки и песни, что в стихотворениях XIX века заблистали Ерусланы и Бовы на новый лад, то я вам слуга покорный!.. Возможно ли просвещенному человеку терпеть, когда ему предлагают новую поэму, писанную в подражание Еруслану Лазаревичу! Извольте взглянуть в пятнадцатый и шестнадцатый номер «Сына отечества». Там неизвестный пиит на образчик выставляет нам отрывок из поэмы своей Людмила и Руслан (не Еруслан ли?). Не знаю, что будет содержать целая поэма, но образчик хоть кого выведет из терпения... Но увольте меня от подробностей и позвольте спросить: если в Московское Благородное собрание как-нибудь вторгся (предполагая невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна, а немало не смешна и не забавна».

      Это год 1820-й, журнал «Вестник Европы».

      И автор заметки не какой-то уж очень высокородный барин, не умевший толком и говорить-то по-русски, а один из заметнейших представителей уже народившейся тогда отечественной интеллигенции, и из очень даже просвещенных, редактор этого самого журнала «Вестник Европы», профессор Московского университета, известный журналист М. Т. Каченовский. И речь он ведет, как вы уже поняли, о поэме совсем еще молодого Пушкина «Руслан и Людмила».

      Александр Сергеевич действительно использовал в ней мотивы из лубочного романа о «Еруслане Лазаревиче». А из «Бовы Королевича» взял позже своего Додона и множество сюжетных ситуаций для своих, а вернее, для наших самых великолепных и самых народных по характеру сказок.

      Как истинный гений, Пушкин первым из господ почуял, а потом и понял, какие несметные богатства таятся в русском народном творчестве. Но кто знает, не будь в его детстве да и во всей жизни крепостной крестьянки Арины Родионовны, не будь ее народных сказок и песен еще у его младенческой кроватки, был бы вообще тот Пушкин, какой был? Мы ведь все из детства, и даже из очень раннего. Потом-то у него – Царскосельский лицей и все, все совершенно иное, и первые стихи, как известно, написаны им по-французски. Однако, как возмужал, как вошел в полный разум – так с тетрадкой опять за народными сказками, сказами, песнями, поверьями, пословицами пошел по ярмаркам, по трактирам и постоялым дворам. Сколько всего позаписал и скольких людей подвигнул на то же самое.

      «Что за золото пословицы русские, а не даются в руки, нет!»

      А как о песнях наших потрясающе сказал: «полусмешных, полупечальных, простонародных – идеальных».

      И про лубки написал, что они заслуживают самого серьезного внимания и их надо изучать как в отношении нравственном, так и художественном. Твердил и твердил, что «Россия мало известна русским» и ее необходимо изучать и изучать.

      И, конечно же, безумно радовался, когда стали выходить тома карамзинской «Истории государства Российского». «Все, даже светские женщины бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом».

      А военного врача Владимира Ивановича Даля уговорил заняться составлением «Толкового словаря живого великорусского языка».

      И сам, в конце концов, занялся тоже отечественной историей: Борисом Годуновым, Полтавой, Петром Первым, Мазепой, Ганнибалом, Пугачевым. Вон, какие тугие узлы-то брал.

      Кстати, Степана Разина считал самым поэтическим лицом нашей истории. А в «Капитанской дочке» говорит, что любимой песней Пугачева была Каинова «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка», и пугачевцы однажды поют ее там целиком. Когда же французский литератор Леви Веймер попросил его перевести на французский лучшие русские народные песни, причем им самим особо любимые, он отобрал одиннадцать исторических и разбойничьих, в том числе и «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка, не мешай мне добру молодцу думу думати! Что заутра мне, добру молодцу, во допрос идти перед грозного судью – самого царя...»

      Вообще слова народ и народное звучали при Пушкине все чаще и чаще. Декабристы, как помните, думали о его освобождении от крепостной зависимости, стыдились такого состояния, но что народ сам думал об этом, чем он вообще жил, вряд ли знали и вряд ли собирались узнавать, даже собственных холопов, кажется, не расспрашивали. Порыв-то был благороднейший, святой – чего же еще! Государь, правительство тоже без конца играли этими словами, министр народного просвещения граф Уваров даже придумал знаменитую докторину-триаду, на которой якобы зиждилась Российская держава: «Православие, Самодержавие, Народность». Ее громогласно провозглашали, везде писали, поднимали как вдохновляющее знамя, но в чем именно заключалась народность – понять невозможно. Господа-хозяева как жили своей жизнью – так и жили, народ – тоже. И несмотря на все старания Пушкина и ему подобных, коих, к сожалению, было еще очень и очень мало, прозревающих тоже были пока что считанные единицы, а основная масса господ как не знала и не хотела знать свой народ, как не хотела иметь с ним ничего общего – так и не хотела.

      Мало того, в 1829 году в одном из сотен полученных Пушкиным писем были, между прочим, такие вот слова: «Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание... Говоришь себе: зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня?.. Думаю я о вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас!.. Если у вас не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит на белом свете... Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, друг мой!»

      Кто же это, называющий Пушкина гением и одновременно так высокомерно его поучающий и порицающий?

      Это Чаадаев.

      Да, да, тот самый Петр Яковлевич Чаадаев, которого именно адресованные ему пушкинские стихи сделали известным, и в первую очередь, конечно же, знаменитое:

      Пока свободою горим,
      Пока сердца для чести живы,
      Мой друг, Отчизне посвятим
      Души прекрасные порывы!

      Есть люди, которым Господь еще в детстве дает цепкий, острый ум, сильный и смелый характер, приятную внешность и манеры, легкую речь. Все вокруг всегда восхищаются такими подростками, пророчат им блестящее будущее, а если они еще и усидчивы и трудолюбивы, и набираются и набираются знаний, и наделены еще, скажем, талантами писать или рисовать, или сильны в математике или еще в чем-то, все уж непременно видят в них чуть ли не гениев, и они, взрослея, и сами начинают видеть в себе то же самое, и вести себя начинают соответственно, что опять же только поднимает их в глазах окружающих. Чаадаев был из таковых. Еще юношей блистал в великосветских салонах Санкт-Петербурга и Москвы,– род Чаадаевых один из стариннейших,– очаровывая всех философическим складом ума, обширнейшими знаниями, яркой речью и изящной обходительностью. Среди молодежи у него, конечно же, было полно друзей, в том числе и совсем юный Пушкин – Чаадаев на пять лет старше его. И никто в свете уже не сомневался, что этот красивый и обожаемый друзьями молодой человек – будущее светило. В чем именно, никто, видимо, не задумывался, но в том, что непременно светило,– были убеждены. Он же тем временем служил в лейб-гвардии и очень успешно, стал флигель-адъютантом важнейшей персоны, восемнадцатилетним участвовал в войне с Наполеоном, был приближен ко двору, много и подолгу ездил по Европе по разным странам. Сближался с декабристами, но так и не сблизился, и в конце концов, в силу целого ряда неблагоприятностей, вынужден был оставить службу, практически не сделав никакой карьеры и даже не получив достойного отставного чина, и к тридцати шести годам от роду не опубликовал еще ни единой строчки, ни единого перла своего богатейшего философического ума. А ведь честолюбием такие люди обладают испепеляющим. Он страшно переменился даже внешне, сделался полным затворником, но работал, очень упорно писал так называемые философические письма.

      И лишь на тридцать седьмом году жизни, в 1832-м, в журнале «Телескоп» печатаются его философские афоризмы и размышления о египетской и готической архитектуре.

      Обратите внимание: Пушкин к этим годам уже весь в своем, русском, в родной истории, и не он один, а Чаадаев – о египетской и готической архитектуре. И почему эти афоризмы и размышления названы философскими – непонятно. Никакого отношения к подлинной философии они не имеют.

      А в 1836 году в том же «Телескопе» появляется его первое философическое письмо к некой неназванной даме, наделавшее тогда очень много шуму, волны от которого докатываются даже до нас. В том письме обещалось, что будут еще и следующие письма, и второе и третье он действительно написал, а к ним вроде добавления так называемую «Апологию сумасшедшего», но свет тогда это все, к счастью, не увидело.

      Чаадаев знал Запад превосходно. И не просто знал, но благоговел, молился на него, считая, что, несмотря на всю «неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной степени осуществлено в нем (!!!) и что все его успехи в организованности, порядке, просвещении и непрерывном прогрессе – это прежде всего заслуга католической церкви, католицизма, который железной рукой, не считаясь ни с какими национальными особенностями, насаждает везде то, что необходимо по христианско-католическим идеалам. Нации для Чаадаева просто не существовали, Европу он понимал как единый организм с уже единым, по существу, народом. А Россию, эту «заблудившуюся на земле» между востоком и западом Россию,– только вечно кого-нибудь догоняющей: сначала обленившуюся, обессилившую Византию, потом наконец, к великой его радости, энергичную процветающую Европу. Собственно анализу поспешания России за Европой и посвящено «Первое философическое письмо» Чаадаева. Он постоянно их сравнивает между собой.

      «Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство – вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его перед нами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя... в тупой неподвижности... и у нас нет ничего индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль... Но мы, можно сказать, некоторым образом народ исключительный, мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества и существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок...

      В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально (а недавно говорил, что нет ничего индивидуального!) и все шатко и неполно...

      Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствуют в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи и что именно это лишает нас всех могущественных стимулов, которые толкают людей по пути совершенствования; они не видят, что именно благодаря этой беспечной отваге даже высшие классы у нас, к прискорбию, не свободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим слоям общества; они не видят, наконец, что, если нам присущи кое-какие добродетели молодых и малоразвитых народов, мы не обладаем зато ни одним из достоинств, отличающих народы зрелые и высококультурные...

      В нашей крови есть нечто враждебное всякому истинному прогрессу... И... если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы» (!!!).

      Когда иностранцы в своих писаниях поносят и уничижают Россию – это одно, особо серьезно к этому нельзя относиться, потому что наезжие действительно многого не видят, а еще больше не понимают и не могут понять в чужой им стране. Причем большинство из них еще и очень предвзяты, тенденциозны в своих мнениях. Но Чаадаев-то в своих поношениях и отвращении к России превзошел их всех; не было еще никогда о ней разом сказано столько несправедливого и плохого, только плохого, даже страшного, без единого просвета. Вы видели, у великой отваги русских и то обнаружил гнусную изнанку. И многое звучит ведь вроде бы вполне справедливо. Знаете почему? Потому что Чаадаев, во-первых, владел словом, а во-вторых – необычайно глубокомыслен, в начале письма даже просто заумен, кажется, что человек действительно сделал невероятно серьезный анализ России и пришел к таким страшным выводам. Но нет там никакого анализа, и знания России нет абсолютно никакого, и желания узнать ее нет и в помине, а есть лишь слепое, уже врожденное полнейшее национальное невежество и железное убеждение, что ничего хуже ее на земле и быть-то не может, и страшная горечь от того, что он имеет к ней отношение и даже вынужден жить в ней. Собственно эту горечь он так надрывно и впечатляюще и изливает. Это, по его понятиям, и есть философичность. И еще есть несомненная мания величия, есть убеждение, что только ему открылась вся глубина этой страшной истины, и он, как подлинный пророк, взывал и вразумлял, как вы видели, даже Пушкина.

      Думается, что это письмо вообще появилось от неосознанного испуга перед тем, что совершалось на его глазах, когда просвещенные русские господа из почитаемых им высших классов вдруг стали оглядываться на свой народ, пытаясь его узнать и понять. Он хотел этим письмом одернуть, остановить их, вразумить и, по существу, предлагал развернутую основу той идеологии, на которой и выросло у нас оголтелое западничество так называемой либеральной интеллигенции.

      Он даже и веру сменил, перешел из православия в католичество.

      То есть то, что начал лепить из дворянства Петр Великий, в Чаадаеве как бы достигло своего полного завершения. Он был в своей стране еще более чужим, чем любой иностранец. Теми хоть двигало любопытство познания, а он не утруждал себя и этим. И единственно, что ему было дорого в России и кого он буквально боготворил,– это, конечно же, царь Петр Первый.

      И, наконец, самое потрясающее свидетельство национального невежества: Чаадаев написал свой беспощадный приговор России по-французски. По-русски он писал много хуже, просто плохо. Все писал либо по-французски, либо на других языках – знал несколько. И лишь просясь в те же тридцатые годы снова на службу, обещал Бенкендорфу в скором времени выучиться прилично писать и по-русски...


НЕ ШЕЙ ТЫ МНЕ, МАТУШКА


      Музыка, как и поэзия, чутче, острее других искусств чувствует обычно зовы времени, его пульс.

      К счастью, русская профессиональная музыка почувствовала его тогда же, когда и Пушкин.

      В восемнадцатом веке она ведь тоже была сплошь заемной, чужой. И иноземных композиторов и музыкантов у нас было полным-полно, а нарождавшиеся свои сочиняли все только по итальянским да французским образцам, что песни, что оратории, оперы, балеты, симфонии. То же досталось в наследство и веку девятнадцатому.

      Но вот в 1825–26 годах – точно не установлено,– композитор Александр Александрович Алябьев написал романс «Соловей», в котором впервые зазвучало нечто совершенно свое, русское, и романс стал невероятно популярным. А потом Алябьев написал «Вечений звон», который популярен и любим всеми поныне. Потом «Старый муж, грозный муж». Он сочинял и духовные хоровые произведения, всенощные бдения, литургические циклы, первый в истории русской музыки хоровой концертный цикл а капелла на светские темы, сочинял камерно-инструментальную музыку – сонаты, трио, квартеты и квинтеты, что было большим шагом вперед в этой области,– но главным в его творчестве все-таки всю жизнь оставались романсы и русские песни. Часть русских песен писалась на слова профессиональных поэтов, а часть была музыкальной обработкой подлинных народных текстов и мелодий для концертных исполнений под фортепьяно или другие инструменты.

      Главное же, что Алябьев был не один. Вскоре по его пути пошла уже целая плеяда композиторов: Алексей Николаевич Верстовский, Даниил Никитич Кашин, Иван Алексеевич Рупин, Александр Егорович Варламов, Александр Львович Гурилев, Михаил Иванович Глинка, Александр Сергеевич Даргомыжский.

      Да, Глинка с полным основанием считается родоначальником подлинно национальной, воистину большой оперно-симфонической русской музыки. И имя его вполне справедливо ставится всегда вровень с именем Пушкина, совершившего то же самое в русской литературе. Не случайно, конечно, и то, что Провидение сделало их современниками, что они были очень близки, и Михаил Иванович писал много музыки к сочинениям Пушкина, включая такое огромное, как «Руслан и Людмила». И знаменитые провидческие слова, что «музыку создает народ, а мы, художники, только ее аранжируем», сказанные Глинкой, тоже ведь в духе Пушкина. И все же не будь в это же время Алябьева, Верстовского, Варламова и Гурилева и их творений, предверивших основные глинковские, еще неизвестно, как бы у него все сложилось. Так называемых итальянизмов у него предостаточно даже в зрелых и поздних вещах, включая оперы.

      Да и поиски истинно национального в оперном искусстве Верстовский начал раньше: его «Аскольдова могила» была и поставлена на год раньше «Жизни за царя».

      Русский крестьянин Иван Сусанин запел впервые на сцене Императорского театра в 1836 году. То есть в тот же год, когда Чаадаев напечатал свое «Первое философическое письмо». В тот же год на сцене драматического театра впервые появился и гоголевский «Ревизор». А годом раньше опубликована стихотворная сказка Петра Павловича Ершова «Конек-Горбунок». Еще годом раньше – «Пиковая дама» Пушкина и сборник Даниила Кашина «Русские народные песни» в его обработке и его сочинения. Еще раньше – первые романсы Варламова, «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя и «Народные песни» Ивана Рупина.

А. Алябьев
 
А. Гурилев
 
А Варламов А. Афанасьев


      Сопоставьте все это с «приговорами» Чаадаева.

      А русские песни и романсы, как вы уже наверняка поняли, были тогда в музыке главнее всего. Вовсе не опера и не симфонические сочинения. Их писала вся плеяда, и обрабатывали народные песни тоже все, однако тон тут, вслед за Алябьевым, стали задавать, прежде всего, Варламов и Гурилев. Кашин и Рупин были талантами поменьше, а Верстовский реже остальных обращался к этим жанрам, хотя тоже оставил потомкам бесподобную «Вот мчится тройка удалая».

      Варламов и Гурилев оба из самых низов: Варламов сын ефрейткапрала, а после службы – мелкого бедного чиновника, а Гурилев – сын крепостного музыканта и композитора, руководителя крепостного оркестра графа Владимира Григорьевича Орлова в подмосковном имении «Отрада» и сам до двадцати восьми лет был крепостным. Оба сумели выйти на волю лишь после смерти хозяина. И Кашин и Рупин из крепостных. То есть четверо из плеяды – из той самой крепостной интеллигенции, так много вложившей в господские искусства, и именно это их кровное родство с народом и определило направление их творчества – сделать достижения народа всеобщими. Романсы и песни ведь самый доходчивый и близкий буквально всем музыкальный жанр.

      Варламов уже в раннем детстве имел прекрасный голос, сам выучился играть на скрипке и больше всего любил петь народные песни на людях, в пять-шесть лет уже с удовольствием и большим успехом выступал перед любой аудиторией. В девять был отправлен из Москвы в Петербург в Придворную певческую капеллу, где необычайно талантливым, чувствующим музыку всем своим существом мальчонкой занялся сам директор капеллы Дмитрий Степанович Бортнянский. Он пел там и маленьким и взрослым, а через двенадцать лет тоже стал преподавать там пение хористам и малолетним. Двадцати пяти лет от роду дает первый большой концерт в зале Филармонического общества – дирижирует и поет соло. Голос у него и у взрослого был хоть и небольшой, но очень красивый, мягкий тенор, и пел он на редкость выразительно и задушевно, в основном тоже народные песни. Вскоре знакомится с Глинкой, участвует вместе с ним в музыкальных вечерах. Потом возвращение в родную Москву на должность помощника капельмейстера московских Императорских театров, затем должность композитора этих же театров, писание музыки для разных драматических спектаклей и создание первых романсов «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», «Что отуманилась, зоренька ясная», «Смолкни, пташка канарейка», «Не шумите, ветры буйные».

      Автором слов «Красного сарафана» был тоже бывший крепостной, выбившийся в актеры Малого театра, певец, стихотворец и гитарист Николай Григорьевич Цыганов.      

      Не шей ты мне, матушка,
      Красный сарафан,
      Не входи, родимушка,
      Попусту в изъян!      

      Рано мою косыньку
      На две расплетать!
      Прикажи мне русую
      В ленту убирать!..      

      Еще до появления из печати альбома со словами и нотами этих романсов их уже знала и распевала вся Москва, а за ней и страна.

      А когда появились «Что мне жить и тужить одинокой», «На заре ты ее не буди», «Вдоль по улице метелица метет», «Белеет парус одинокий», «Ах ты ноченька», «Горные вершины», «Давно ль под волшебные звуки» и многое другое, Александр Егорович стал самым популярным, любимейшим композитором буквально всех слоев российского общества, начиная со знати и кончая крестьянами. Потому что в его романсах и песнях с потрясающей музыкальной глубиной отражалось все, чем жила тогда Россия: острые социально-политические темы, природа, любовь, быт, романтика, «досада тайная обманутых надежд». И главное, это были такие же, как в народных песнях, проникновеннейшие, всем родные и понятные мелодии. То есть буквально все всем ложилось прямо в души.

      Даже и знаменитейшие «Очи черные» ведь тоже его. Цыганские песни были тогда очень популярны: помните, с каким самозабвением Пушкин да и многие, многие другие слушали цыганку Стешу в легендарном хоре Ильи Соколова. «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит...» Для этого хора Варламов и написал «Очи черные».

      Гурилев моложе Варламова всего на два года. Музыке его учил отец, и уже в юности он играл в его оркестре на скрипке и альте, но больше всего любил фортепьяно и достиг в игре на нем виртуозного совершенства. Много концертировал, давал уроки, а выйдя на волю, брался буквально за любую работу, держал даже нотную корректуру, но жил все равно крайне бедно, потому что профессиональное композиторство тогда почти не кормило. По возвращении Варламова в Москву они крепко сдружились, и расцветало их творчество в одни и те же тридцатые-сороковые годы, в которые и Глинка создал немало великолепных романсов и песен. И все же Гурилев, как и Варламов, совершенно самостоятелен и неповторим. В его творениях редкое сочетание простоты и изящества при глубочайшей эмоциональности. У него больше, чем у соратников, драматизма и грусти, и русские песни несут в себе черты романсовости, а романсы пропитаны чисто русским песенным мелодизмом. То есть это всегда органический сплав народной песенности с утонченной камерностью, в том числе и в обработках народных песен, которых он сделал очень много. «Уж как пал туман» – слова народные. Ее тоже исполняла Стегла в хоре Соколова. «Ни одна во поле дороженька» – где высочайше пронзительные ноты вдруг упадают на низкие и нижайшие. «Лучина, лучинушка», «Колокольчик», «Матушка, голубушка», «Не шуми ты, рожь», «Вам не понять моей печали» – одна из лучших русских элегий, где даже паузы «звучат» будто сквозь слезы. А сколько всего родного, необъятного просторного и грустного в знаменитой ямщицкой «Однозвучно гремит колокольчик». Слова и музыка тут словно слились, словно рождены одновременно самым родным, близким всем нам сердцем и душой.

      Любимым поэтом Александра Львовича был Кольцов. А Варламов чаще всего брал стихи Цыганова, Мерзлякова и Дельвига, специально писавшего песни, называвшиеся русскими. Всего же Варламов и Гурилев использовали произведения более сорока поэтов да обработали десятки безымянных народных текстов, создав вместе свыше трехсот пятидесяти романсов и песен.

      И как когда-то в основу знаменного распева были положены принципы русской протяжной народной песни, так именно они да еще Алябьев заложили их же теперь в основу русской профессиональной вокально-инструментальной музыки, предопределив тем самым дальнейшее развитие всей отечественной музыки. Глинка, а потом и Даргомыжский в основном уже только закрепляли и развивали найденное ими.

      Кончили же жизнь эти два великих, необычайно популярных у современников композитора совершенно трагически: Александр Егорович Варламов, сильно нуждавшийся в последние годы, сгорел сорокасемилетним от чахотки, а Александр Львович Гурилев, тоже не вылезавший из нужды, тяжело заболел психически, и в таком состоянии и ушел 30 августа 1858 года.

      И в том же году, между прочим, бывший крестьянин Иван Евстратович Молчанов, собиравший и исполнявший народные песни, создал первый в России профессиональный хор из певцов-крестьян.

      Владимир Иванович Даль продолжал составление «Толкового словаря живого великорусского языка», собирал пословицы и поговорки, писал под псевдонимом Казака Луганского повести и рассказы из народной жизни.

      Профессор Московского университета Иван Михайлович Снегирев тоже собирал русские пословицы, сведения о простонародных обрядах, праздниках, поверьях и обычаях и первым начал их серьезное изучение. Изучал и древнерусское зодчество, прикладные художества, лубочные картинки. Все – первым. И обо всем этом опубликовал в тридцатые-сороковые годы множество очень ценных, интересных книг: «Русские в своих пословицах», «Русские простонародные праздники и суеверные обряды», «Лубочные картинки», выходившие не единожды.

      Тысячи народных песен собрал Петр Васильевич Киреевский. Они вышли аж в десяти томах, и там были песни, записанные и Пушкиным. Тот подарил свои записи Киреевскому.

      В те же сороковые годы в различных журналах печатались великолепные статьи и исследования народной поэзии Александра Николаевича Афанасьева: «Дедушка домовой», «Ведун и ведьма», «Языческие предания об острове Буяне». Их было множество, и позже Афанасьев обобщил эти свои исследования в блестящем и по сей день единственном в своем роде трехтомном труде «Поэтические воззрения славян на природу». И большинство русских сказок мы знаем по записям и в пересказах именно Александра Николаевича. Они по сей день издаются под его фамилией.

      Огромнейшую работу сразу в нескольких направлениях вел Михаил Петрович Погодин. Сын крепостного, истинный самородок, он блестяще окончил Московский университет, стал его профессором, потом академиком и даже тайным советником – и крупнейшим специалистом по древнерусской истории, культуре и быту Руси, опубликовал об этом десятки книг, писал историческую прозу и драмы. Известная «Марфа Посадница» – его. Издавал журнал «Москвитянин», ставший рупором истинных народников, издавал письменные памятники, в числе которых впервые сочинение Ивана Посошкова «О скудости и богатстве». Всю жизнь собирал предметы старины, старинные документы, летописи, книги. Он назвал эту коллекцию «Древлехранилище», и в конце концов она стала знаменитой, ибо насчитывала многие тысячи поистине бесценных и уникальных предметов и бумаг русской истории. На исходе своих дней Михаил Петрович уступил часть «Древлехранилища» императору Николаю Первому, и она попала в Императорскую публичную библиотеку, а остальное легло в основу собрания Императорского исторического музея, когда тот был создан в Москве.

      Одним словом, как некогда Карамзин, подобно Ко-ломбу, открыл просвещенной России ее историю, так ныне просвещенные сами открывали для себя свой народ. Событие при всей своей отрадности по сути-то ведь диковатое, и даже трагическое и, наверное, беспрецедентное – верхушка страны, господа открывают свой народ. Но, слава Богу, что было! Слава Богу, что господа, вернее, малая их частица, очень еще малая, все-таки почувствовали, наконец, какое духовное иноземное иго устроил им великий царь,– и стали сбрасывать его.

      В самом народе, к счастью, тоже появились отличные им в этом помощники – прежде всего Иван Александрович Голышев, конечно.

      Много, много лет, с ранней юности ходил этот человек по деревням и селам Владимирской и ближних к ней губерний и выискивал всякие народные художества. Где часовенку увидит, на другие не похожую, где охлупень резной замысловатый найдет, где книгу рукописную или набойку редкую для ткани, где еще что-нибудь художественно интересное, и непременно перерисует это или с собой возьмет, если отдадут, а дома все перемеряет, опишит, сопоставит с такими же вещами из иных мест. Потом стал издавать альбомы с этими рисунками и описаниями и книги об отдельных видах народного творчества. О пряниках и пряничных досках, например, написал, по сути, настоящую поэму в прозе, которая вместе с тем была и первым, очень серьезным исследованием этого старинного русского промысла. И о церковных фресках он написал. Об иконах. О народной архитектуре. О лубках. Он их даже печатал в маленькой собственной литографии, находившейся в деревушке Голышевке близ знаменитой Мстёры. Собирал старинные лубки и печатал вновь.

      Дело в том, что в 1850 году московский губернатор граф Закревский решил раз и навсегда покончить с досаждавшими властям крамольными народными картинками, и в одну из августовских ночей во все московские печатни нагрянули полицейские: изымали и рубили тесаками все крамольные доски, в первую очередь старинные. Прежние гонения на лубок не идут с этим ни в какое сравнение – десятки тысяч досок и готовых картинок было уничтожено.

      И все-таки кое-кто кое-что, разумеется, припрятал, сберег и потихоньку делал потом с досок новые оттиски или продавал доски владельцам провинциальных печатных заведений. Иван Александрович приобрел довольно много таких досок и почти все пустил в дело: «Ягу-бабу и крокодила», «Притчу о Иосифе Прекрасном», «Погребение кота» и десятки других сатирических листов.

      Он и сам рисовал интересные лубки, и очень много, а раскрашивали продукцию его литографии более двухсот баб и девчонок слободы Мстёра и окрестных деревень. Причем здешняя раскраска была тогда самой тщательной и нарядной в России, каждый лист – как красочный праздник.

      Иван Александрович родился и прожил всю жизнь в этой слободе, прославившейся своими иконописцами, коробейниками и офенями. Он тоже по рождению был крестьянином, крепостным графа Панина. Подростком сумел вырваться в Москву, где поступил в одно из лубочных заведений, и вечерами учился рисованию в школе при Строгановском училище. А вернувшись в Мстёру занялся историей, краеведением, археологией, этнографией, фольклористикой, устроил в своем доме метеорологическую и астрономическую лаборатории, вел научные наблюдения. Помимо лубков, печатал книги для народа, распространял их через офеней, общался по этим делам с Некрасовым. То есть стал настоящим исследователем, подвижником-просветителем, членом восьми научных обществ России. В печати его называли «Владимирским Ломоносовым», в день шестидесятилетия широко чествовали. Однако труды свои, которые и сейчас имеют серьезное значение, он зачастую подписывал не научными титулами, а горькими словами, бьющими по сердцу: «Бывший крепостной крестьянин Иван Голышев».

      Кстати, во всех дореволюционных русских энциклопедиях о Голышеве рассказывается довольно подробно. Есть он и в первой советской, а из последующих почему-то исчез. Почему?!

      И еще об одном удивительном человеке необходимо тут рассказать – о Дмитрии Александровиче Ровинском.

      Крупный сановник – сенатор и прокурор Московской губернии, один из авторов важнейшей судебной реформы шестидесятых годов, он тоже всю свою неслужебную жизнь отдал собиранию и изучению русской иконописи, гравюры и лубка. И тоже писал обо всем этом книги. По существу, в них-то и состоялось одно из первых открытий самобытных художественных достоинств нашей иконописи, о которой до этого как об искусстве и речи нигде не шло. Ибо для господ по характеру своему она была все из того же подлого или очень древнего, а стало быть, и очень примитивного мира, когда на Руси еще и «лики святых-то не умели писать объемными». Не уничтожали же старые иконы лишь потому, что это запрещалось церковными установлениями, совсем потемневшие только подновляли или записывали новыми изображениями. Ровинский и маленькая горстка ему подобных подоспели как раз вовремя: начали спасать древние доски хотя бы от этих записей. Снимать слои записей и подновлений тогда еще не умели.

      «История русских школ иконописания», «Русские граверы и их произведения», «Материалы для русской иконографии», «Русский гравер Чемесов», «И. И. Уткин, его жизнь и произведения», «Подробный словарь русских гравированных портретов».– Это названия лишь малой части основных работ Дмитрия Александровича Ровинского. И каких работ! «Подробный словарь...», к примеру, состоит из четырех больших томов, включающих в себя две тысячи портретов и обстоятельных справок-описаний всех русских людей, «в каком-нибудь отношении привлекших к себе внимание современников и потомства». То есть, по существу, в нем в портретах главных деятелей и описаниях их деяний представлена вся история России. Труд бесценный и единственный в своем роде, потребовавший от автора совершенно невероятных усилий и уйму времени.

      Собрал Ровинский и уникальнейшую и по сей день непревзойденную ни по количеству, ни по качеству коллекцию русского лубка и стал главным и тоже по сей день непревзойденным его исследователем, историком, певцом.

      А началом этого редкого собрания послужили, между прочим, два сундука, принадлежавшие некогда знакомому нам профессору элоквенции и поэзии Якову Штелину. Да, да, тому рыхлому круглолицему немцу, которому на Спасском мосту не продали когда-то «Погребение кота». Он хоть и был, по определению В. В. Стасова, «типичный париковый немец», хоть и лакействовал перед двором – тогда это считалось, в общем-то, обычной нормой поведения для высшего и чиновничьего общества, – хоть открыто и презирал все русское, но в душе был все-таки художником и истинным собирателем и хорошо почувствовал своеобразную силу и красоту русской простонародной картинки. Он по-настоящему увлекся ею, наезжал в Москву на Спасский мост еще несколько раз и накупил, в конце концов, и аккуратно сохранил сотни старинных лубков, ценность которых сегодня трудно даже измерить – так они великолепны и редки. И картину «Как мыши кота погребали» он, конечно, тоже достал, причем не одну, а разные варианты, все отлично раскрашенные.

      Всего Ровинский собрал около восьми тысяч лубков, наверное, почти все напечатанное в России к тому времени. И издал четырехтомный, метрового размера атлас, где лучшие из них представлены в натуральную величину и раскрашены, как и полагается, от руки.

      А к атласу выпустил еще пять толстых томов комментариев, в коих помимо чисто искусствоведческих интересных изысканий и выводов изложена практически и вся история русского быта, обычаев, нравов, культуры. Изложена необычайно широко, с массой таких любопытных подробностей, каких больше нигде не встретишь.

      Владимир Васильевич Стасов справедливо писал в рецензии на это бесподобное издание, что это «истинная художественная русская энциклопедия в рисунках, где находится «все русское, что может заинтересовать русского», говоря собственными, по всей справедливости горделивыми словами самого Ровинского».

      Чего ему стоил этот колоссальный труд, стало известно лишь после смерти Дмитрия Александровича. Оказалось, что у маститого, знаменитого сенатора, прокурора и академика двух российских академий – наук и художеств – нет в доме буквально ни рубля, и что он всю жизнь экономил на одежде, на еде, никогда не имел собственного выезда и потому ходил всегда только пешком, даже по пыльным российским проселкам. Он перемерил по ним тысячи верст, каждое лето, отыскивая по деревням в крестьянских избах старые, редкие печатные картинки. Ездил не единожды за границу, изучал там лубки других народов и кое-что тоже приобретал. Оказалось, что он буквально все тратил только на них, на старинные иконы и гравюры, платя подчас за редчайшие единственные в стране экземпляры по тысяче и боле рублей.

      И завещал свою уникальную и поныне самую полную коллекцию русского лубка и русских гравюр московским музеям и Румянцевской библиотеке...

      К середине девятнадцатого века вся духовная, вся общественная жизнь господ свелась практически к двум проблемам: отношение к народу и к Западу. Все остальное вытекало из этого, было лишь следствием – все социально-политические движения и события, все нравственные, идеологические. Отмена крепостничества 19 февраля 1861 года тоже ведь прямое следствие изменения отношения к народу. А появление демократов и революционных демократов, позвавших Русь к топору,– отношение к народу и к Западу. Лучшие умы и души России жили тогда только этим, исключения были крайне редки. Но зато как по-разному понимали народ даже эти лучшие, даже посвятившие служению ему, правде и справедливости свои жизни.

      Неистовый Виссарион Григорьевич Белинский, сделавший невероятно много для утверждения самого понятия народность, считавший, что «народность есть альфа и омега эстетики нашего времени» и что «всякая поэзия только тогда истинна, когда она народна, т. е. когда она отражает в себе личность своего народа», вместе с тем с такой же яростной убежденностью утверждал, что «одно небольшое стихотворение истинного художника-поэта неизмеримо выше всех произведений народной поэзии вместе взятых». И совершенно не понимал и не принимал русский эпос, вообще фольклор, изругал, ядовито иронизируя, все былины из сборника Кирши Данилова, не найдя в них ничего самобытного и глубокого, нападал на Пушкина за использование им народных мотивов в своих сказках, жестоко охаял Петра Павловича Ершова за дивного «Конька-Горбунка».

      Так в чем же, спрашивается, заключалось для него понятие народность, если само творчество этого народа не только ничего для него не значило, но и столь пренебрежительно и беспощадно уничтожалось? Ведь он, Белинский, был не просто литературным критиком – он был подлинным общественным трибуном и идеологом, который вел за собой многих таких же ярких и таких же беззаветно вроде бы служивших народному благу людей: Грановского, Тургенева, Григоровича, Гончарова, Некрасова. Какой-то период с ним был во многом заедино и Герцен.

      А дело в том, что, ратуя за народ и народность, за его освобождение и улучшение его жизни, Белинский в собственные силы народа, в собственные его духовные и художественные возможности и богатства, судя по всему, не очень-то, да, пожалуй что, совсем не верил и хотел лишь подтянуть его жизнь к своей и к своей – то есть к господской – культуре. Не сближаться с народом, не постигать его – а подтягивать, поднимать. Он проповедовал вечный прогресс и прогресс народа видел только в том, чем жил сам, то есть все в той же западной культуре и западном образе жизни. Потому-то он и встал во главе так называемых западников, сгруппировавшихся в конце концов вокруг петербургского журнала «Отечественные записки».

      Короче говоря, по существу, эти господа ничего своего не изобрели: они молились тому же, чему их учили по воле великого преобразователя и что составляло их плоть и кровь так же, как и всех бар-господ. Только по чистоте души и из самых высоких побуждений старались подключить к сему и огромный русский народ и, в общем-то, занимались социальной политикой, а не подлинным единением с ним. Хотели, чтобы он, освобожденный и просвещенный, не только в культуре, но и в социальном устройстве следовал за благословенным Западом.

      Герцен до отбытия за границу был тоже одной из главных фигур этого движения.

      А вот те, кто сплотился вокруг погодинского «Москвитянина» и кого стали называть славянофилами, смотрели на народ и на Запад совершенно иначе. Братья Иван и Петр Васильевичи Киреевские, Алексей Степанович Хомяков, Юрий Федорович Самарин, Федор Иванович Тютчев; Константин Сергеевич Аксаков, а позже и Иван Сергеевич Аксаков – сыновья знаменитого автора «Детства Багрова внука» и «Записок об ужении рыбы».

      Герцен много позже вспоминал, как поначалу их, будущих западников и славянофилов, объединяло «чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу», и они входили в одни кружки, вели ожесточенные споры и в конце концов «со слезами на глазах, обнимаясь, разошлись в разные стороны».


СЛАВЯНОФИЛЫ


      Славянофилы первыми из господ уже действительно знали свой народ и его историю, знали, какими великими и неповторимыми духовными богатствами наполнена его жизнь и что ему не нужны никакие заимствования надо лишь развивать и совершенствовать свое, ибо оно куда выше, нравственней, человечней, справедливей, чем то, что течет к нам с меркантильного ханжеского Запада. Видели они и то, что культура России вместе с культурой других славян – это такой же самостоятельный гигантский континент, как, скажем, китайский или индийский, которые ведь никому не приходит в голову подстраивать под чью-то чужую жизнь. Видели и без устали повторяли, что, радея о народном благе, надо не учить русский народ, а учиться у него пониманию жизни и всего сущего на земле и ничего ему не навязывать, а лишь сближаться с ним, чтобы, в конечном счете, жить единой жизнью. Единой в первую очередь, разумеется, духовно – с единой культурой, выросшей из православия и народных традиций.

      И о самостоятельном общественно-государственном устройстве славянофилы вели речь, выводя его из вековечной русской общины и православно-патриотичной национальной ориентации.

      Основоположники этого движения люди все интереснейшие и яркие, но рассказывать обо всех невозможно, и потому поподробней пока лишь о главном идеологе славянофильства – Алексее Степановиче Хомякове.

      Кто-то в его стариннейшем роду, видимо, в самом деле, походил на вечно сонного хомяка, коль ему дали такую фамилию. И было это определенно очень и очень давно, ибо в Алексее Степановиче уже ни капельки не осталось от предка. Высокий, сухопарый, с крепко вылепленным сильным лицом, тяжеловатым напряженным взглядом, со всегда разлетающимися волосами, всегда полный энергии, всегда в движении, всегда в какой-нибудь работе – или несущийся с борзыми на коне за волком, или спорящий до хрипоты с друзьями, или объезжающий нового чистокровного орловца, или пирующий с друзьями, или устраивающий для домашних и гостей какие-то невиданные состязания-забавы, до которых был страстный охотник и выдумщик. Любил в жизни все и всем упивался, и всему безумно радовался, и тогда взгляд его становился по-мальчишески блескучим, завороженно счастливым. Но больше всего все-таки любил работать и, кажется, хотел перепробовать, поделать в жизни все, что только можно. Богатый помещик, владевший землями в Тульской и Рязанской губерниях, он завел у себя самое совершенное по тем временам хозяйство с сахароварением, сам усовершенствовал необходимые для этого машины. Всерьез занимался экономикой сельского хозяйства, разрабатывал планы освобождения крестьян с землей, выкупленной государством, и с иным рекрутством. Изобрел оригинальнейшую паровую машину. Был прекрасным практикующим врачом-гомеопатом и в совершенстве знал народную медицину, лечил, разумеется, бесплатно, своих крестьян и всех соседей. Был художником, писал талантливые портреты и иконы. Был лингвистом-полиглотом. Серьезнейшим философом, историком, критиком. Дважды путешествовал по Европе. Написал многотомные записки о всемирной истории. Служил офицером в Астраханском кирасирском и Петербургском лейб-гвардейском конном полку, вышел в отставку, но в 1828–29 годах вернулся в армию, участвовал в русско-турецкой войне, получил орден святой Анны с бантом за храбрость. И, наконец, был известнейшим публицистом, поэтом и драматургом, и его драмы «Вадим», «Ермак» и «Дмитрий Самозванец» шли на сценах. Когда только все успевал – уму непостижимо. Мать его – урожденная Киреевская, а Иван Васильевич Киреевский – дражайший пожизненный друг.

А Хомяков К. Аксаков И Аксаков


      Тридцати двух лет от роду, в 1836-м Хомяков женился на Екатерине Михайловне Языковой – родной сестре поэта, и брак этот тоже был на диво счастливым: они имели девятерых детей, она была полной его единомышленницей и лучшей помощницей буквально во всем.

      Главное же, что при всей своей родовитости и богатстве, при всех своих феноменальных способностях он был начисто лишен какого-либо высокомерия и всю жизнь тянулся к простым людям, презирая свое сословие за аристократические условности и вельможность, постоянно иронизируя и издеваясь над этим. Был близок с декабристами, но 14 декабря 1825 года оказался слишком далеко от Сенатской площади – в Париже. Правда, еще задолго до этого не раз горячо спорил с Рылеевым, доказывая, что, по существу, они всего лишь хотят единовластие заменить на власть, на тиранство военного меньшинства.

      И вот этот-то мудрейший, неуемный, на людях всегда такой заводной, веселый и остроумный человек, очень и очень часто просыпался ночами и скрытно ото всех – это узналось совершенно случайно, помимо его воли, разумеется, – подолгу горько плакал и молился от страданий, что жизнь оказывается постоянно сложнее, хуже, нелепей, тяжелей, чем хотелось и понималось им.

      И, несомненно, что все его деяния и все слова, каждая строка писаний именно от этих безмерных страданий.

      «Как бы каждый из нас ни любил Россию, мы все, как общество, постоянно враги ее, разумеется, бессознательно. Мы враги ее потому, что мы иностранцы, потому что мы господа крепостных соотечественников, потому что одуряем народ».

      И еще об этой же, господской России в 1853–58 годах, когда она вела восточные захватнические войны:

      А на тебе, увы! как много
      Грехов ужасных налегло!
      В судах черна неправдой черной
      И игом рабства клеймена,
      Безбожной лести, лжи тлетворной,
      И лени мертвой и позороной,
      И всякой мерзости полна!      

      Стихотворение так и называлось – «России». И, Господи, как кинулась на него тогда вся господская Россия, начиная с царского двора и аристократии и кончая всей либеральной интеллигенцией, западниками! Как негодовали и клеймили за поношение и очернение Отечества! Но ведь про их Россию все чистейшая и честнейшая правда. Про народную, про народ он говорил совсем иное: что его «жизнь, полная силы предания и веры, создала громаду России прежде, чем иностранная наука пришла позолотить ее верхушки. Эта жизнь хранит много сокровищ, не для нас одних, но, может быть, и для многих, если не для всех народов». И самым подробнейшим образом говорил об этих сокровищах, глубоко их анализируя и показывая истинную ценность, в том числе и сокровищ чисто художественных. «Мы понимаем, что формы, принятые извне, не могут служить выражением нашего духа и что всякая духовная личность народа может выразиться только в формах, созданных ею самой... Как, например, русская икона, которая не есть религиозная картина, точно так же как церковная музыка не есть музыка религиозная, икона и церковный напев стоят несравненно выше. Произведения одного лица, они не служат его выражением: они выражают всех людей, живущих одним духовным началом: это художество в высшем его значении. В них отражены общенародные духовные идеалы. Как и в песне русского племени, самого богатого изо всех европейских племен разнообразною, самобытною и глубоко сердечною песнею».

      И, наконец, о главной задаче России: «Для России возможна одна только задача: сделаться самым христианским из человеческих обществ».

      Погиб Алексей Степанович Хомяков в 1860 году, пятидесяти шести лет от роду, в эпидемию холеры. Спасал крестьян, спас сотни, а сам не уберегся.

      Большие философские, исторические, социологические и эстетические труды, статьи на те же темы, речи и лекции, критические заметки, художественная проза, стихи и драмы, публицистические манифесты и обращения, различные послания и письма – славянофилы все писали много и разное, но главная тема была всегда одна – народ, Россия, Запад.

      Крылатые слова «Глас народа – глас Божий!» – это Константин Аксаков.

      «Источник вещественного благосостояния и источник внешнего могущества, источник внутренней силы и жизни и, наконец, мысль всей страны пребывает в простом народе. Отдельные личности, возникая над ним.., только тогда могут что-нибудь сделать, когда коренятся в простом народе, когда между личностями и простым народом есть непрерывная живая связь и взаимное понимание». А «могущество, сила народа – в труде, в непрерывном труде, ибо не наслаждение, а только труд является истинным смыслом жизни. Жизнь есть подвиг, заданный каждому человеку, жизнь есть труд». Это тоже Константин Сергеевич Аксаков.

      Он был из основных теоретиков славянофильства, прежде всего, в его историческом и политическом обосновании. И, так же как Хомяков, автор не только теоретических и критических трудов, но и нескольких пьес, тоже шедших на сцене.

      А его младший брат Иван Сергеевич был блестящим публицистом, еще более блестящим оратором и, несомненно, самым ярким общественным деятелем в семидесятые годы, в период славянских освободительных восстаний в Юго-Восточной Европе и русско-турецкой войны за освобождение Болгарии. Он возглавил тогда Московский Славянский комитет, и только благодаря его энергии и страстным речам-призывам Россия сыграла такую выдающуюся роль в помощи своим кровным братьям. Безмерно признательный болгарский народ даже официально обратился тогда к Ивану Сергеевичу с просьбой стать их новым царем. Он, разумеется, отказался. Да и не мог не отказаться, потому что это именно он, Иван Аксаков, открыто называл виновника всего происходившего с Россией и тоже называвшегося царем:

      «Факт таков (и этого не отринет ни один историк), что русская земля подверглась внезапно страшному внешнему и внутреннему насилованию. Рукою палача совлекался с русского человека образ русский и напяливалось подобие общеевропейца. Кровью поливались, спешно, без критики, на веру выписанные из-за границы семена цивилизации. Все, что только носило на себе печать народности, было предано осмеянию, поруганию, гонению: одежда, обычаи, нравы, самый язык – все было искажено, изуродовано, изувечено... Умственное рабство перед европеизмом и собственная народная безличность провозглашены руководящим началом развития».

      Ну как, спрашивается, должны были реагировать на подобное западники да и власть предержащие?

      Разумеется, только гневно негодуя. Вот ведь штука-то какая поразительная и показательная: царизм, власть, всячески преследовавшая западников-либералов, справедливо считавшая их своими главными врагами, в отношении славянофилов совершенно с ними солидаризировалась, – тоже сочла опаснейшими своими врагами и повела против них общую с западниками-либералами борьбу. Западники – с журнальных и газетных страниц, в диспутах и частных спорах, а власть – жандармскими преследованиями, запретами, арестами, конфискацией изданного. Ивана Аксакова за критику действий русских дипломатов после русско-турецкой войны сослали в деревню и запретили печататься. Позиция-то у западников и властей была по существу единая: без Запада мы никуда, и потом, как можно такими словами – палач! – о великом преобразователе! Престиж Петра Первого беспокоил власть больше всего, за мифическую народность-то они и сами выступали.

      Западники либералы-демократы хотя бы на это свое союзничество обратили внимание. Нет, не обращали. Бились так же жестоко, как с самодержавием. На десятки лет война растянулась, практически превратилась в перманентную, вспыхивавшую вновь и вновь. И понять западников можно: не могли же они согласиться со славянофилами, которые верили в народ и в какие-то его неисчерпаемые силы и самобытность,– само их естество не понимало и не принимало этого. И неистовей, яростней всех в сей борьбе был поначалу, конечно, все тот же неукротимый Белинский.

      И вместе с тем два главных, великих для России дела бывшие давние заединщики все-таки всегда делали вместе.

      Первое: возглавляли общественные движения за отмену крепостного права, что и свершилось в 1861 году 19 февраля. Сейчас-то, почти через полтора столетия, после всех гигантских социально-политических катаклизмов и войн, прокатившихся по земле в двадцатом веке, это событие почти никого уже и не трогает. Отменили крепостное право – ну и, слава Богу! Но ведь тогда-то это было самым грандиозным, что могло быть и о чем веками мечтали миллионы и миллионы. Тогда-то это коснулось, потрясло или перевернуло жизнь буквально каждого из шестидесяти восьми миллионов человек, населявших Россию, ибо пятьдесят два миллиона из них были, наконец, признаны за людей. Просто за людей. Пятьдесят два из шестидесяти восьми. Самое страшное из всех возможных злодеяний все-таки уничтожили.

      Второе великое дело – поворот господской культуры к своему народу.

      Тургенев, Гончаров, Некрасов, Григорович, Герцен, Тютчев, Островский, Салтыков-Щедрин, Чернышевский, Алексей Толстой, Достоевский, Добролюбов, Мельников-Печерский, Лев Толстой, Лесков, Фет, Никитин, Глеб Успенский, Писемский, Максимов, Суриков, Мамин-Сибиряк, Чехов...

      Эти писатели все из того пред- и пореформенного времени, и их творения в основном уже о России и ее народе, о русском национальном характере и русской жизни, о русской истории и быте во всех их мельчайших подробностях и проявлениях, со всеми их плюсами и минусами. Только об этом. И только потому они и стали теми, кем стали, что окунулись именно в свое, стараясь понять и осмыслить его, и именно оно, это свое, и сделало их не просто интересными, но совершенно необходимыми, жизненно необходимыми всем грамотным, думающим русским, а следом и всем иным народам, то есть сделало поистине великими, ибо суть литературы ведь не только в мастерстве, каким бы блестящим оно ни было, а о чем она, что она открывает воистину нового и полезного. А они все открывали Россию. И если к уже названным именам добавить еще лишь троих – Пушкина, Лермонтова и Гоголя,– это ведь и будет та русская литература, которую и во всем мире с полным основанием называют великой. Пожалуй, даже величайшей, ибо такой вселенской философской масштабности, психологических глубин и пронзительной поэтичности, как у Гоголя, Тургенева, Достоевского, Льва Толстого и Чехова, нет больше ни у кого, кроме разве Шекспира. И такого национального своеобразия, как у Некрасова, Островского и Лескова, нет больше ни у кого. А ведь улеглось-то все в основном в неполные полвека. И все – из одного корня.

      И живопись совершила тогда такой же полный поворот.

      На смену академизму Брюллова и Александра Иванова, фельетонному бытовизму Федотова и итальянским пейзажам Сильверста Щедрина пришел Перов с его социально раскаленными «Похоронами крестьянина», «Тройкой» и «Крестным ходом на Пасху», пришли Саврасов с символически русскими «Грачи прилетели» и «Проселком» и Федор Васильев с такими же символическими «Оттепелью» и «Мокрым лугом». В 1870 году стараниями того же Перова, Мясоедова и Ге родилось знаменитое «Товарищество передвижных выставок произведений русских художников», членами которого стали Крамской, Саврасов, Маковский, Репин, Поленов, Суриков, Васнецов, позже Врубель, Ярошенко, Левитан, Нестеров и многие, многие другие. Это товарищество, прозванное попросту «передвижниками», впервые начало возить по городам России большие художественные выставки, на которых огромные массы людей всех сословий и чинов впервые воочию видели великие живописные творения: репинских «Бурлаков на Волге», его же «Проводы новобранца» и «Не ждали», саврасовское «Грачи прилетели», мясоедовское «Земство обедает», полотно Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея», поленовский «Московский дворик», васнецовских «Алёнушку» и «Богатырей»... Выставок передвижников было много, и даже показанные на них подлинные шедевры, подобные уже названным и суриковскому «Утру стрелецкой казни» и «Боярыни Морозовой», и те бы пришлось перечислять и перечислять, но главное в другом – в том, что для познания и осмысления Руси и ее народа русские художники сделали тогда не меньше, чем литераторы, ученые историки и публицисты.

      И композиторы и музыканты тоже.

      Ибо из тех же времен и гениальные Мусоргский с его «Борисом Годуновым» и «Хованщиной», и Чайковский, и Римский-Корсаков с неповторимо национальной музыкой, и Бородин, и Рубинштейн, и Балакирев. И открытие в Петербурге и Москве отечественных консерваторий. И создание композиторского товарищества «Могучая кучка», которое действительно оказалось феноменально могучим и определившим все дальнейшее развитие русской музыкальной и певческой культуры.

      Смотрите, как работали в годы с 1871 по 1873-й: Мусоргский завершает своего «Бориса Годунова» и «Картинки с выставки», Римский-Корсаков – «Псковитянку», Рубинштейн – «Демона», Чайковский начинает Первый концерт. А Некрасов тогда же пишет «Русских женщин». Островский – «Лес» и «Снегурочку». Лесков печатает романы «На ножах» и «Соборяне» и «Запечатленного ангела» и «Очарованного странника». Мельников-Печерский – роман «В лесах», Максимов – «Лесную глушь». У Ивана Сурикова выходит собрание сочинений-стихотворений. Ге пишет своего «Петра I, допрашивающего царевича Алексея», а Мясоедов – «Земство обедает». А Антокольский отливает в бронзе могучего «Ивана Грозного».

      Это все всего за три-то года, перед которыми, между прочим, в шестьдесят девятом Лев Толстой завершил – завершил!! – «Войну и мир», Достоевский – «Идиота», Герцен – «Былое и думы», Чайковский – увертюру «Ромео и Джульетта», Гончаров – «Обрыв», Островский – «На всякого мудреца довольно простоты», а Дмитрий Иванович Менделеев создал свою Периодическую таблицу элементов...

      Подлинно великое национальное возрождение!

      Но посмотрите, как оно давалось. Даже самые светлые и самостоятельные умы и те зачастую никак не могли вырваться из железных пут прозападного воспитания и образования.

      Помянутый ранее профессор Московского университета Снегирев, так влюбленно исследовавший народные обычаи, поверья и обряды, пословицы и лубки, блуждал по русскому зодчеству прямо как по темному лесу и писал о храме Василия Блаженного, например, что «разнообразные ее (называл собор церковью) орнаменты и детали представляют нам причудливое смешение стилей мавританского, готического, ломбардского, индийского и византийского».

      Где он их там обнаружил – непонятно. И во сколько стилей знал, кроме русского! Неужели никогда деревянных церквей-то не видел и никакого сходства между ними и этим храмом не заметил? Вряд ли не видел. Значит, видел – да не видел: не обучен был этому стилю.

      А знаменитейший наш критик-трибун, сын прекрасного зодчего Стасова, Владимир Васильевич Стасов, человек огромного художественного чутья и эрудиции, который в буквальном смысле слова вырастил, выпестовал целую плеяду самых больших наших музыкантов, художников, литераторов, актеров и певцов, Даже написал серию статей «О происхождении русских: былин», в коих на основании похожести сюжетов в фольклоре разных народов утверждал, что былины наши основываются якобы на «восточных оригиналах», в частности, на иранских. А так как к мнению Стасова прислушивалась тогда вся культурная Россия, вреда эти статьи наделали много, хотя никакого подлинного научного литературоведческого анализа в них практически не было. Однако дремучие западники размахивали ими как неопровержимыми доказательствами и долго орали о неспособности русского народа к созданию культурных и художественных ценностей.

      И русскому орнаменту Владимир Васильевич почему-то отказывал в самостоятельности. Правда, откуда тот взялся-произошел, найти так и не смог.

      А крупный этнограф и лингвист Всеволод Федорович Миллер считал, что и «Слово о полку Игореве» создано на основе будто бы пока (и до сих пор!!) не обнаруженной древнегреческой повести, подобной известной повести «О Дионисе Акрите».

      Сравнительный метод был тогда у некоторых исследователей в большой чести. То есть метод сугубо поверхностный и по большему счету несерьезный, позволявший, особенно людям непорядочным, буквально все выводить из чужого: напоминает – значит уже оттуда...


НА КИЖАХ И ВОКРУГ


      Приехавшие из Петербурга жена и два товарища в первые мгновения не узнали его, оцепенели, не в силах приблизиться к кровати. От красивого прежде лица и узких рук, лежавших поверх одеяла, остались лишь заостренные кости, покрытые сморщившейся сероватой кожей. Он был без сознания, не шевелился, дышал очень редко и тихо – казалось, выдыхал из себя последние остатки жизни. Так продолжалось еще три дня, в течение которых приехавшие по очереди дежурили возле него, надеясь на чудо и на то, что он все-таки очнется и хоть что-нибудь скажет. Но это произошло только на четвертые сутки, 20 июня, солнечным безветренным утром: серые веки его медленно, медленно приоткрылись, глаза были в дымной пелене, но постепенно яснели, яснели, он, кажется, даже узнал склонившихся к нему потом в глазах вроде даже мелькнула искра радости, и растрескавшиеся, совершенно бескровные губы еле слышно прошелестели:

      – Есть.

      – Что? – Жена склонилась к нему, чтобы лучше слышать.

      – Есть еще... Еще есть...– почти внятно прошелестело откуда-то из самого его нутра.

      – Он хочет есть! – вскинулся один из друзей, но присутствующий тут же доктор сказал, что нет, речь идет не о еде, что он твердил эти слова, и когда метался в бреду.

      И он, кажется, тоже слушал доктора и потому опять еле-еле слышно, медленно-медленно подтвердил:

      – Есть е-ще-ооо...

      И перестал дышать.

      И жена и товарищи, наконец, догадались, о чем он...

      Так умер в Каргополе 20 июня 1872 года неизвестно где заразившийся брюшным тифом Александр Федорович Гильфердинг.

      Его отец был выходцем из Саксонии. Служил в России по дипломатическому ведомству. И Александр после окончания Московского университета некоторое время служил по тому же ведомству на Балканах, в Боснии. Еще в студенчестве примкнул к славянофилам, своим главным учителем считал Хомякова, и вообще почитал его за самого светлого и яркого человека России. Двадцати двух лет от роду опубликовал первую научную работу по истории славян, и все его дальнейшие изыскания, все статьи и книги посвящены им же, больше всего сербам и болгарам. Исследователь был прирожденный, одержимый, количество собранных, обработанных и осмысленных им исторических и этнографических материалов поражает – непостижимо, как вообще мог один человек столько перечитать и систематизировать.

      Славяноведение как наука собственно с него у нас и началось. И скольким миллионам славян его книги открыли их самих, и представить трудно. А для сербов и болгар Гильфердинг, вообще, был первым их историком, его истории этих народов переиздаются там и поныне.

      В шестидесятые годы Александр Федорович – профессор славистики Санкт-Петербургского университета, и, разумеется, одним из первых обратил внимание на привезенную из Петрозаводска книгу «Песни, записанные П. Н. Рыбниковым», том первый. Песнями Рыбников называл былины, и несколько из них были совершенно незнакомые, что очень удивило Гильфердинга. Да и всех, кто интересовался русскими былинами. А через два года вышел второй том рыбниковских «песен», затем третий, а в шестьдесят седьмом – четвертый, и с каждым томом всеобщее удивление росло как снежный ком, стало великой сенсацией, не дававшей покоя не одному Гильфердингу. Потому что всего в четырех томах было опубликовано более двухсот былин, а по сборникам Кирши Данилова дотоле считалось, что их на Руси вообще где-то между шестьюдесятью и семьюдесятью, а в реальной жизни их давно не существует – никто не исполняет. Да и этот легендарный Данилов, видимо, уже старцем или сам записал их, или напел кому-то неведомо когда, может быть даже в семнадцатом веке, и рукопись эта просто дождалась публикации в восемьсот четвертом-то. Это было общее устоявшееся мнение. И вдруг – почти полтораста совершенно новых былин, да и знакомые у Рыбникова по текстам значительно отличались от даниловских. Мало того, в третьем и четвертом томах Рыбников сообщал, где, от кого и что именно он записывал, и рассказывал о нескольких здравствующих сказителях, а по-тамошнему старинщиках, которые якобы и поныне поют в Олонецком крае былины в народе.


К титульной странице
Вперед
Назад