Это все было легко.
И учиться грамоте и письму было легко и интересно. И арифметике. И говорить по-французски и итальянски. И другим разным наукам.
Занимались они вместе с Яшей Реметевым – сыном старого графа Петра Борисовича и дворовой крепостной Евдокии Степановой. У них еще и девочка была – Маргарита, пятый год шел, а Яше исполнилось семь. Учитель был университетский – Михаил Евлампиевич, он и жил при Яше. А француз месье Дюко и итальянец Карелли дважды в неделю наезжали из Москвы.
Спала она в комнате рядом со спальней княгини и каждое утро приходила к ней здороваться и целовать отмытую добела сухонькую ручку, и Марфа Михайловна, тыркнув по-птичьи головкой и обнажив в улыбке розовые десны, ибо зубов у нее почти не было, стала тоже целовать ее в лоб и, шамкая, говорила, что она весьма и весьма довольна, как быстро Параша всему учится, уже сама может читать и знает уже маленько по-французски и по-итальянски. И приказывала посидеть у ее ног на скамеечке, легонько гладила черные Парашины кудряшки или шею. Это было очень приятно, думалось сразу о матушке, о том, что она сейчас делает и как ей, наверное, тяжело одной таскать все тяжелое, а она вот тут сидит на бархатной скамеечке, окруженная золотом и шелками, ее тут лелеют, и она не знает, как и чем сможет теперь пособить матушке, и от этого жалела ее еще сильней. Но и старенькую княгиню тоже жалела, потому что видела, что, несмотря на всю роскошь и на стольких слуг, она очень слабенькая и болезная, и чувствуется, что ей очень, очень приятно вот так гладить Парашу, и она и вправду очень радуется ее успехам в учебе и во всем остальном, и Параше хотелось сделать что-нибудь еще, чтобы этой доброй старенькой княгине было еще приятней. Но что сделать, она никак не могла придумать.
И другие стали нахваливать Парашу, особенно Бабарини, учитель пения, появившийся в Кускове после того, как у Яши, Маргариты и у нее проверяли слух и голоса, и оказалось, что слух у Параши абсолютный, а голос редчайшей окраски и силы. У Маргариты слух тоже был, а у Яши – никакого, и девочек решили учить играть на клавесине. А она взяла и спросила: нельзя ли ей учиться еще и на арфе, что ей очень хочется, потому что это самый красивый и самый нежный инструмент – звуки льются как ручейки.
– А не тяжело будет? – удивился граф.
– Что вы!
Теперь занятия шли по шесть и по восемь часов в пень – языки-то остались, и письмо, и история, и прочее.
Выучивание имен, какие ноты принимают, следуя ключам соль, ут, фа... Ударение всех мер наиточнейше на клавесине: четвертых, третьих, восьмых, девяти шестых, трех двенадцатых... Разборы синкопов, диезов, бемолей, бекаров... Игра в престиссимо... В состенуто... Аллегретто...
Один день – клавесин, другой – арфа. Несколько раз специально для нее приглашали даже придворного арфиста Кордона, оказавшегося в Москве.
А пение – ежедневно. Сначала училась правильно дышать – диафрагмою, хотя Бабарини сказал, что она так и дышит, будто нарочно родилась для пения, так как искусство пения есть искусство правильного дыхания, а еще точнее – выдыхания.
Сажал ее на стул как можно прямее, руки скрещивал сзади как можно выше, грудь вперед, и, как бы в улыбке, показывая низ верхних зубов, надо было втягивать воздух к твердому нёбу рта и только оттуда в гортань и далее, пока диафрагма и нижние ребра не распирались до предела, а верхняя часть груди при этом не изменялась. Тут – секундная задержка и медленное-медленное выдыхание, опять только диафрагмой. На счет. Считала про себя. А учитель вслух:
– Во-семь... Де-вять... Десять...
А иногда сажал на стул у стола, ставил на него зажженную свечу, пламенем прямо перед ртом, и надо было, чтобы при выдыхании она оставалась неподвижной.
– Три-дца-а-ать!.. Пя-а-ть-де-ся-ат!.. Пламя не колебалось.
Бабарини восторженно аплодировал и говорил, что у него еще не было учеников, которые бы выдыхали до счета пятьдесят шесть, что голос у нее поставлен от природы, труда с ним совсем немного, нужна лишь некоторая отделка – и «будет феноменально!».
– Ты феномен! Пойми это!
Потом выпевала бесконечные аааааааааааааааааааа и другие гласные.
Потом пела гаммы снизу вверх и сверху вниз, с выработкой металличности тона, его чистоты, силы и равномерности.
Потом филировка – поднимание и опускание тона от пиано до форте, от пианиссимо до фортиссимо, только силою самого выдыхания с обязательной сфуматурой – исчезновением звука в конце...
– Драматическое сопрано, способное на колоратуру и трель! Феноменально! – твердил Бабарини.– Феноменально!..
...У Шереметева были певческие, балетные и музыкальные школы в Кускове и на Украине в Борисовке, усадьбе, построенной еще дедом Николая Петровича, знаменитым фельдмаршалом Борисом Петровичем Шереметевым, куда отбирались одаренные дети со всех его многочисленных владений. И свой композитор у него был – Степан Дехтярев. И свой драматург, либреттист и переводчик – Василий Вороблевский. И свои архитекторы: Федор, а потом племянник Федора, Павел, Аргуновы, строивший Останкинский дворец. И свои блестящие, прославленные портретисты Иван и Николай Аргунов – отец и сын. Павел тоже сын Ивана Петровича, а Федор – родной брат Ивана Петровича. И был у него еще третий сын – Яков Аргунов, прекраснейший график-портретист. И знаменитейший русский скрипичный и гитарный мастер Иван Батов – тоже шереметевский.
Все перечисленные знаменитости пожизненные крепостные Николая Петровича, и не один из них не просился на волю; даже великая Параша Ковалева – Жемчугова она по сцене, – была крепостной аж до 1801 года, и стала вольной лишь накануне их венчания с Николаем Петровичем, после которого сделалась графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой. Их многолетняя удивительнейшая любовь – одна из самых прекрасных и светлых страниц нашей истории.
Шереметевское художественное гнездо вообще уникальнейшее явление, наверное, не только у нас в стране. И обусловлено оно, прежде всего, тем, что этот богатейший в стране вельможа, – к концу жизни Николай Петрович владел двустами десятью тысячами крепостных, больше было только у царей и членов царской фамилии, – сам человек художественно очень одаренный, единственный из своего круга, кто знал, что на самом деле представляет из себя народ, которым они владеют, как он безмерно, бесконечно и разнообразно талантлив, и понимал, что это надо только поощрять и всячески пестовать, и мало что создал школы для одаренных детей и постоянно учил, совершенствовал уже и взрослых актеров, музыкантов, художников, он и содержал их так, как в России этого больше не делал никто и никогда. Особо выученным, владеющим иногда несколькими языками крепостным вообще-то тогда платили жалованье многие их господа. И артистам и музыкантам платили. У Юсуповых или Голицыных, например, ведущим платили от шести до двенадцати рублей в год. Это помимо харчевых или натуральных харчей, одежды, дров свечей и прочего. У других – меньше, у большинства же – ничего. А Николай Петрович по сто двадцать, по двести пятьдесят, потом и по пятьсот рублей в год плюс харчевые и прочее. А Ивану Петровичу Аргунову даже по девятьсот восемьдесят. Деньги по тем временам колоссальные. При царском дворе высшим чиновникам-сановникам платили лишь чуть больше. Да у каждого был еще свой выезд, свои слуги.
Вот вам и крепостные! Ни у кого из них даже и мысли не возникало избавиться от такой неволи.
Жену же свою, вчерашнюю крепостную, великую Парашу Жемчугову-Шереметеву, подарившую ему сына и умершую этими родами, совсем еще молодой, Николай Петрович положил в родовой фамильной Лазоревской усыпальнице Александро-Невской лавры в ногах своего деда, прославленного фельдмаршала Петра Первого Бориса Петровича Шереметева.
Исторический парадокс: народ, который подавляющее большинство господ и за настоящих людей-то не считало, творил их мир, их культуру. Позже появилось даже жуткое по своей сути словосочетание, обозначавшее таких творцов, – крепостная интеллигенция.
Вдумайтесь! Кре-пост-ная ин-тел-ли-ген-ция!!
А теперь представьте себе, какими в этом абсолютно прозападном мире и прозападной культуре вырастали третье, четвертое, пятое поколения господ. Ведь не то что мозг и кровь, у них даже и костный мозг и тот уже состоял из инородных клеток, и они только звались русскими, но были русскому народу совершенно чужими, как и он им, как и русская земля, – чужие земли они любили куда больше, перед некоторыми благоговели, в основном там и жили. А на родине жили вынужденно, по неприятной необходимости – корм, доходы-то шли отсюда. И вы знаете, многие благородные уже и говорить-то толком по-русски не умели, между собой говорили лишь по-иноземному. И знать о России почти ничего не знали, кроме разве своих русских слуг, которых тоже выучивали говорить по-французски или немецки, дабы не слышать их грубой, противной речи. Все им было здесь противно. Тредиаковский и Сумароков даже все народные песни считали «подлыми и гнусными» – это зачинатели-то новой русской литературы! А Гаврила Романович Державин – сам Державин, благословивший Пушкина! – со спокойной совестью писал:
Прочь, дерзка чернь непросвещенна
И презираемая мной!
Что это, как не полное национальное невежество!
Когда стены московского Кремля опоясывал глубокий ров с водой, ко всем башням с воротами были перекинуты каменные мосты. Был такой мост и у Фроловской (Спасской) башни. А рядом с ним с конца семнадцатого века долгие годы стоял деревянный двухэтажный дом-библиотека посадского человека Василия Васильевича Киприянова. Слово «библиотека» обозначало тогда не собрание книг, а торговое заведение, где продавались книги и всякая другая печатная продукция. Киприянов владел таким заведением и, кроме того, имел еще и хорошую собственную библиотеку – уже в нашем понимании этого слова. На верхних же открытых галереях его дома желающие, и не покупая книг, могли посидеть и почитать их или посмотреть картинки.
А на подходах к Спасскому мосту и на нем самом по обеим сторонам жались друг к другу многочисленные дощатые и бревенчатые палатки, все от крыш до земли увешанные яркими лубочными картинками, державшимися на пеньковых веревках при помощи больших бельевых прищепок.
В шесть утра открывались ворота в Кремль, и на мосту у палаток сразу появлялся народ.
– Поход славного рыцаря Колеандра Людвика! – заспанным голосом выкрикивал один из торговцев.
– Медведь с козою прохлаждаются и на музыке своей забавляются! – подхватывал другой.
– Сюда, почтенные, сюда!
На свободных местах располагались бабы-лоточницы, предлагали обжигающий пахучий сбитень, остренький клюквенный квас или квас с хреном, мягкие бублики, гороховый застывший кисель, маковки. И каждая, конечно, тоже такие рулады голосом выводила, что этот хор от самого лобного места было слышно.
Народ тут собирался только определенных сословий: ремесленники, крестьяне подмосковные и из дальних краев, купчишки из мелких, служилый люд, попы-расстриги, голь всякая. Знать, сановники да иноземцы – те лишь проезжали иногда в каретах в Кремль, таращили глаза на этот вечно галдящий муравейник и брезгливо морщились, не понимая, как чернь может интересоваться и покупать столь яркие и совершено, по их мнению грубые, топорно исполненные картинки. И как веселятся-то: толпами что-то разглядывают, хохочут.
А то за какой-нибудь палаткой слепцы объявятся. Когда два, когда больше. Сядут на специально для таких случаев припасенную плашку, один на рожке наигрывать начнет, а другие негромко и потешливо запоют:
Боярин-дурак в решете пиво цедил,
А дворецкий-дурак в сарафан пиво сливал.
Возьми, дурак, бочку – больше насливаешь.
А поп-от, дурак, косарем сено косил...
Плотно загородит народ слепцов. С моста их и не увидишь и не услышишь.
И все же душным летним днем 1748 или 49-го года одна из богатых карет остановилась у Спасского моста. Ее покрывал толстый слой пыли. Из распахнутой дверцы, тяжело отдуваясь, вылез высокий рыхлый круглолицый господин в съехавшем набок белом парике, в зеленом шелковом шейном платке. Концами этого платка он вытирал обильный пот, выступавший на его длинном тонком носу и на небритом двойном подбородке.
Начал господин с крайней палатки. Смотрел все листы подряд, иные подолгу. Заглядывал и внутрь палаток, вроде что-то искал, хотя отобрал уже много картинок и за все расплатился.
И вдруг самый старый из торговцев – сухонький, белый как лунь старикашка присвистнул и что-то пошептал своему подручному мальчонке. Тот в считанные минуты обежал все палатки, к которым приезжий еще не подходил, и их хозяева сноровисто кое-что поубирали с веревок и прилавков. А торговавшие с рук вообще сделали вид, что они покупатели.
Между тем круглолицый господин уже спрашивал у каждого:
– Мне нушен старинный картин «Как миши кота погребаль».
У него был сильный немецкий акцент. Но торговцы, все как один, лишь руками разводили да прятали в усы хитрые ухмылки.
Не нашел приезжий на Спасском мосту то, что искал, и, крайне раздосадованный этим, полез обратно в карету, громко приказав кучеру:
– На пешатни дфор, на Никольски!
Старичок покачал головой.
– Видать, думал, у нас память короткая. А я помню, помню, это он у покойного Ильи портреты Елизаветы Петровны купил, а года через полторы молодцы из «Управы благочиния» нагрянули. Лавки наши громили, те портреты искали. У Федора Елизарова взяли, у других. Сколь досок порубили! Батогами били... Немец он, Штелин фамилия, профессор, говорят, в Сан-Перербурхе...
Торговец был прав: господина звали Яков Штелин и он действительно числился в Санкт-Петербурге профессором «элоквенции и поэзии», надзирал за граверами, приписанными в Академии наук. А в 1747 году возглавил только что учрежденную Российскую академию изящных художеств, то есть существующую и поныне Академию художеств. И он действительно бывал и раньше на Спасском мосту и покупал лубочные картинки, о чем собственной рукой и написал на одной из них, как раз на портрете императрицы Елизаветы Петровны, где она была изображена весьма кривобокой и смешной:
«Эту омерзительную великолепную гравюру купил я в одной картинной лавке под кремлевскими воротами и представил ее через одного придворного ея императорскому величеству осенью 1742 года. Вслед за тем 6 апреля 1744 года вышло в Сенате высочайшее повеление: все экземпляры этого портрета у продавцов отобрать и дальнейшую продажу их под большим наказанием воспретить, с тем чтобы никто на будущее время не осмеливался портретов его императорского величества без апробации Санкт-Петербургской академии гравировать и продавать... и по тому ея императорского величества изустному указу показанных листов в Москве в разных местах собрано, а именно в Спасских воротах печатного двора у батырщика Федора Елизарова 22... Барашевской слободы купца Никифоровской жены у вдовы Прасковьи Васильевны 29, Архангельского собора у дьячка 22 же...» И еще перечисление, еще.
Красноречивый документ!
Но какую же картину на сей раз искал Яков Штелин?
Она называлась «Как мыши кота погребали».
Однако, прежде чем рассказать о ней подробно, коснемся несколько более давних времен – опять середины семнадцатого века, когда собственно и появились в Москве первые печатные картинки, называемые сначала «фряжскими», затем «потешными листами», затем очень долго просто «простовиками» или «простонародными картинками». Лубками их наименовали лишь в девятнадцатом веке, во второй его половине. Одни считают, что это название пошло от лубяных коробов заплечных, в которых их по Руси разносили офени, а другие – что от улицы Лубянки, на которую тогда переместился их главный торг.
Способ же изготовления таких картин придумали в восьмом веке в Китае. Делали какой-нибудь рисунок на бумаге, переводили его на гладкую твердых пород доску и специальными резцами углубляли те места, которые должны были остаться белыми. Углубляли до тех пор, пока все намеченные линии и штрихи не становились такими же тонкими, как на рисунке. Они напоминали на доске миниатюрные стеночки. Все изображение состояло из этих стеночек. Работа адская; одно неверное движение – острый резец полоснул готовую стеночку-линию, и доска, над которой мастер корпел, может быть, месяц или два, никуда уже не годилась. Приходилось все начинать сызнова.
Потом готовую доску зажимали в печатном станке, похожем на нынешний пресс, специальным валиком наносили, накатывали на тоненькие стеночки черную краску, осторожно клали поверх чистый лист бумаги и прижимали его – оттиск, то бишь штриховой отпечаток рисунка, был готов. Оставалось просушить его и уже от руки раскрасить разными красками.
Лубки делались и маленькие, сантиметров по тридцать-сорок, и метровые, и больше; последние составлялись обычно из отдельных оттисков, которые склеивали,– из двух, трех, четырех.
Из Китая технология лубка на дереве (позже появились и другие лубки – гравированные на разных металлах) перешла в пятнадцатом веке в Западную Европу, а оттуда через Италию-Фрязию, через Балканские славянские страны, Украину и Белоруссию в середине семнадцатого века – в Москву.
Причем первыми преимущества печатной картинки раскусили в Москве все те же завсегдатаи Спасского моста, или Спасского крестца – перекрестка – как тогда чаще называли это место. Книжная-то торговля там процветала задолго до этого – главный российский торг по этой части тут был. Но только книжки продавали больше рукописные, и очень часто самого ядовитого сатирического свойства, типа «Поп Савва – большя слава» и «Служба кабаку». Сами сочинители и их приятели-художники из такого же простонародья рисовали к этим забористым книжкам картинки-иллюстрации, или вшивали их в страницы, или продавали отдельно. Но много ли от руки нарисуешь?! Да и себе накладней – ведь дорого со своего брата не возьмешь. Эти-то сочинители и художники и обратили внимание на лубки, которые иноземцы привозили сначала в подарок царю и боярам, а потом и на продажу. Оказалось, что изготавливать не так уж и сложно, а печатать с одной доски можно тысячи картин да еще вместе с небольшими текстами, вырезаемыми точно так же рядом с рисунками. Кто-то из иноземцев или белорусов, видимо, и первый станок в Москве соорудил, и готовые доски для печати на показ привез. С тех пор и пошло.
Лубки полюбились в России всем без исключения. Их можно было встретить в царских палатах, в холопьей избе, на постоялом дворе, в монастырях. Есть документы, свидетельствующие, что у патриарха Никона их было двести семьдесят штук, большей частью, правда, еще фряжских. А царевичу Петру покупали уже немало и отечественных, в его комнатах их насчитывалось около ста, и его дядька Никита Моисеев, сын Зотов (по-нынешнему – воспитатель), учил по ним будущего великого императора грамоте и началам разных тогдашних наук.
Причин столь стремительной и широкой популярности этих картинок две.
Во-первых, в них печатались литературные произведения, азбуки, арифметики, календари, пересказывалась история, излагались основы географии, медицины, ботаники, астрономии, именовавшейся козьмографией, лубки заменяли газеты, сообщая важнейшие новости, толковали Священное писание, рассказывали о разных городах, знаменитых монастырях, русских святых, развлекали сказками, песнями, баснями, изображениями веселых плясок, шутов, разными сатирами. И все это Делалось – заметьте! – в основном картинками, иногда Длинной чередой последовательно-повествовательных картинок, расположенных точно так же, как фрески в храмах – ярусами, один под другим. То есть покадрово, как мы сейчас говорим. Подписи вводились лишь тогда, когда что-то просто невозможно уже было изобразить. Ну, например, титул персонажа или прямую речь, или слова песни.
И, во-вторых, лубки служили великолепным украшением для любого тогдашнего помещения, любого жилища, особенно бедного, ибо русские художники с первых же шагов придали им тот неповторимо яркий и радостный характер, который был свойственен всему русскому народному искусству.
Есть, например, такой огромный лубок – «Трапеза благочестивых и нечестивых». Склеен он из четырех частей и изображает двухэтажный причудливый терем в разрезе, в котором вкушают две компании. Одна наверху, в светелке, и лица там у людей постные, позы скучные – это благочестивые. До того благочестивые, что хитрый ангел удрал от них вниз – к нечестивым, восседающим за длинным резным столом. У этих – настоящий пир, настоящее веселье. В сенях скрипач и волынщик играют. Возле бражничающих озорные сиреневые по цвету черти крутятся (кстати, как две капли воды похожие на чертей в галереях ярославского Ильинского храма), зелено вино пододвигают, смущают мужчин и женщин возможными усладами, и кое у кого уже и глаза заблестели...
Настроение «Трапеза» рождает солнечное, веселое, задорное, и, наверное, поэтому не сразу даже замечаешь, что вся композиция лубка и его причудливый терем – почти целиком повторяют многие иконы новгородско-строгановского письма, где почти всегда изображены такие же сказочные, богато украшенные палаты в разрезе. И персонажи в нем трактованы по-иконописному, и основные детали те же, и даже обличье чертей. Вот только задача у лубка совсем иная, чем у любой иконы; симпатии автора явно на стороне нечестивых, он откровенно насмехается над постной жизнью праведников, и помогают ему в этом художественные средства, заимствованные уже у других искусств; его орнаменты больше похожи на орнаменты резьбы по дереву, а яркая желто-розовая цветовая гамма напоминает некоторые северные вышивки и северные же росписи по дереву, и ощущение необыкновенной солнечности лубка идет именно от нее.
Но пришли петровские времена. Господа отвернулись от «примитивной, грубой, дешевой» картинки, и она стала достоянием только простого люда, и характер ее сильно изменился.
Появился, скажем, такой рисунок. Весьма уродливая носатая баба, за поясом которой пест и длинный гребешок – атрибуты бабы-яги, – едет верхом на свинье драться с сильно обросшим плешивым стариком. И назван старик крокодилом: «Яга-баба с пестом едет с коркодилом драться». Так и написано – «коркодилом».
Краски очень яркие, персонажи смешные и вроде действительно в порыве, в злобном движении. Внизу на желтой земле цветочки произрастают.
Ничего вроде особенного – забава как забава.
Только дело в том, что крокодилом в народе тогда именовали Петра Первого. А жену его – Екатерину считали злой колдуньей, приворожившей царя, поэтому-то она и на свинье, поэтому и держит в руках атрибуты бабы-яги – пест и гребешок. А чтобы зритель сразу понимал, что крокодил – это Петр, под ним изображен маленький кораблик – любимое детище царя.
Петру была посвящена и знаменитая картинка, которую вы наверняка встречали или в учебниках, или в книгах по истории: «Кот казанский».
Но почему еще и кот-то?
А как изобразить крутого царя, как назвать его – не впрямую же? Вот кто-то и придумал два ассоциативных образа: страшного крокодила и хитрого свирепого кота.
И как умно художник нарисовал его. Внешне он вальяжный и жирный и просто сидит и смотрит на нас, заполнив собою весь большой лист. Но чем дольше на него смотришь, тем сильнее чувствуешь, что он очень пружинистый и ловкий, и в выпученных глазах его горит страшная свирепость. Первое достигнуто тем, что он весь покрыт закручивающимися полосками коротких штришков, которые делают его одновременно и очень пушистым, и очень напряженным. Свирепость же ему придают выпученные глаза – единственные полыхающие красные – налитые кровью! – пятна на большом желто-сиреневом листе. И поставлены они так, что, куда бы ты ни отошел, они все равно следят за тобой, не отпускают, пучатся, горят.
А чтобы уж никто не сомневался, чьи именно эти глаза, чуть позже было создано несколько лубочных портретов Петра в форме конного и пешего гренадера с точно такими же выпученными глазами, только не красными. Хоть бери и меняй их местами.
Да и надпись, помещенная в затейливой рамочке возле головы кота, как бы пародирует официальный длинный титул царя: «Кот казанский, а ум астраханской, разум сибирской, славно жил, слатко ел, слапко бздел»
Петр Первый, разумеется, видел эти злые рисованные сатиры на себя и знал, какое широкое хождение они имеют в народе, и потому не раз пытался пресечь их производство и распространение. «За составление сатиры сочинитель ея будет подвергнут злейшим истязаниям» – грозил один из его указов. А через несколько лет появился второй (20 марта 1721 года), по которому московским городским властям надлежало «описать и взять в приказ церковных дел продававшиеся на Спасском мосту и в других местах листы разных изображений».
Но дело в том, что и до Петра были подобные указы Патриарха Исакима, изданный еще в 1674 году: «Многие торговые люди, резав на досках, печатают на бумаге листы икон святых изображения, инии же вельми неискусние и неумеющие иконного мастерства делают рези странно... (в это время как раз усиленно насаждалось живоподобное иконописание!), и те печатные листы покупают люди и теми храмины, избы, клетки и сени пренебрежно, не для почитания образов, но для пригожества».
Обратите внимание: «но для пригожества»!
А после Петра был указ 1744 года – результат доноса Якова Штелина. И в 1745 году лубок запрещали. И в 1783-м. И в...
Но народ, попросту говоря, плевал на все эти запрещения, подчас очень лютые. Он превратил лубочную картинку в свое оружие, с помощью которого боролся с власть имущими, отстаивая свое понимание жизни, свои традиции, мечты и вкусы.
Поэтому не успели еще смолкнуть в церквах панихиды по усопшему великому императору, а на Спасском крестце уже продавали новый огромный и очень развеселый лист «Как мыши кота погребали». Эту-то картину через десятилетия и искал «профессор элоквенции и поэзии» Штелин.
Все тот же кот казанский, но только мертвый, лежит на ней в санях, которые везут, взявшись за веревки, многочисленные мыши. В некоторых вариантах картины их насчитывается до шестидесяти штук и большинство что-нибудь еще тащат или делают. Одна обязательно едет за санями в двуколке – очень любимом Петром экипаже, и держит в руках бутылку. Надпись рядом объясняет: «Мышь едет на колесах, а заступ в торопах да скляница вина в руках» – намек на пристрастие царя к выпивке. Есть мышь с трубкой во рту: «Мышка тянет табачишка» – опять пристрастие Петра. Есть мыши-немки и чухонки, то есть родственницы Екатерины Первой. Есть мышь-пирожница, «пищит, пироги тащит» – пирогами в юности торовал, как известно, любимец царя «светлейший князь Меншиков», он изображен ближе всех к коту.
И повсюду тексты: «Мыши кота погребают, недруга своего провожают... знатные подпольные мыши, криночные блудницы, напоследок коту послужили, на чухонские дровни, связав лапы, положили... песни воспевают, после кота добрую жизнь возвещают... жил славно, плел лапти, носил сапоги, слатко ел, слапко бздел, умер в серой месяц в шестопятое число в жидовский шабаш». А в некоторых вариантах добавляется, что кот был свиреп, по целому мышонку глотал и все вокруг покалеченны им идут: у кого рыло отшиблено, кто на костылях, кто на руках раненого мышонка несет. Но все равно от души веселятся – умер ведь!
В общем, многое высмеяно в этой картине так оригинально, так зло и озорно, что, раз увидев ее, никогда уже не забудешь. Лучшей аллегории для изображения отношений между любой злой и сильной властью и подчиненными-подданными вряд ли можно придумать. Не случайно «Погребение кота» стало потом, по существу, самым популярным русским лубком, имевшим множество повторений и перепевов, вплоть до политических, распространяемых даже партией большевиков накануне Великой Октябрьской революции. Думается, что в общей сложности картина «Как мыши кота погребали» разошлась в стране в десятках миллионов экземпляров.
И совсем не важно, что похожий сюжет разрабатывался и у других народов, западных и азиатских. Наше «Погребение», по свидетельству крупнейшего знатока русского лубка Дмитрия Александровича Ровинского, в корне отличается ото всех. Отличается своим совершенно оригинальным условно-декоративным решением, всем своим образно-пластическим языком.
Существует предположение, что автором всей антипетровской серии (в нее, помимо уже названных работ, входят еще «Яга-баба с мужиком, плешивым стариком скачут, пляшут, в волынку играют, а ладу не знают» и «Немка верхом на плешивом старике») был знаменщик Оружейной палаты Василий Корень. Никаких конкретных сведений о нем, к сожалению, не сохранилось. Известно лишь, что в восьмидесятые – девяностые годы он весьма вольно и талантливо перерисовал для печатных картинок иллюстрации из так называемой «Библии Писка тора» – альбома гравюр голландского художника Ниля Яна Фишера. Сей альбом был очень популярен в семнадцатом веке, им нередко пользовались для вольных копий русские иконописцы. Василий Корень перерисовки свои подписал, а антипетровские листы появились, разумеется, без подписей, но манера и там и тут – одна. Свободная, чуточку грубоватая и очень выразительная и точная. Помните, уже говорилось, как он в сидящем коте простыми штришками добился обманчивой мягкости. А в «Яге-бабе», которая едет с крокодилом драться, вы видите и чувствуете, что свинья вот-вот прыгнет, а Яга сейчас бросит пест, и крокодил, тоже предчувствуя это, привскочил и руками загораживается от него. Но здесь ведь все плоско, необъемно, предельно условно – откуда же такая живость и ощущение порыва? Корень опять вроде бы шутя добился этого: во-первых, конечно, позы нашел динамичные, а во-вторых взял да оторвал свинью и зад крокодила от земли. Свинья словно ногами в воздухе быстро перебирает, то есть уже прыгнула, а крокодил сейчас на цыпочки перевалится, то есть привскочил. Если закрыть этот отрыв от земли полоской бумаги – движение мгновенно исчезнет. Гениальная находка!
И плюс к тому этот лубок еще и расписан великолепно: юбка Яги и чепец – красные, кофта – бордовая, длинная бородища и волосы крокодила тоже красные, и высунутые языки красные, и уздечка, и цветы, и полоски на земле. Цвет самый напряженный, и здесь он так обильно и беспокойно разбросан по листу между монолитными желтыми и темно-серыми и редкими зелеными пятнами, что тоже создает впечатление динамики и движения.
А как смело и откровенно Корень преувеличивал любую часть тела и любую деталь, добиваясь необходимого заострения образа, заострения идеи картины.
Некоторым этот прием казался и кажется просто грубостью, примитивизмом, свидетельствующим лишь о неумении народного художника нарисовать все таким, каким оно существует на самом деле.
Но ответьте на такой вопрос: может ли лист обыкновенной бумаги наполниться реальной всамделишной жизнью?
Нелепый вопрос. Конечно, нет!
Так, значит, что бы на нем не нарисовали и как бы ни нарисовали, пусть даже сверхнатуралистически, сверхиллюзорно, – все это будет всего лишь условное изображение кого-то или чего-то. А если все равно условное, то, может быть, стоит показать в рисунке и нечто большее, чем просто какого-то человека или предмет. Можно, скажем, выпятить чей-то характер или иные особенности. То есть преувеличить отдельные характернейшие черты и детали так, чтобы образы и идея произведения стали намного ярче, доходчивей. А все второстепенное, мешающее восприятию главного, разумнее в таком случае отбросить, как будто его и в природе нет.
Одним словом, у лубочного рисунка, как у всякой другой художественной условности (у живописи, музыки, танца), существует свой, совершенно особый язык, своя особая природа. И народ, который в массе своей, конечно, никогда специально не задумывался над этой природой, все-таки только так всегда ее и понимал.
Купил, например, мужик картинку «Мысли ветреныя, или Притча мнения человеческого». Не должен же он отгадывать, у кого и какие именно мысли появились и что из этого в конце концов вышло,– лубок обязан все это сразу ему показать. И где все происходит, должен показать. Мало того, он и занятным должен быть настолько, чтобы человек подходил к нему снова и снова, и разглядывал, и читал, и чтобы издали радовался ярким краскам, которые сделали его избу такой нарядной и веселой.
И посмотрите, как просто и убедительно решает все эти задачи безвестный художник в этих «Мыслях ветреных». Героя сделал несоразмеренно большим, больше деревьев и высоких домов. Он идет по пригорочкам, на которых растут сии маленькие деревья и цветы,– понимай, идет по лесу. За одним из пригорочков видна деревня, а прямо над нею за высоким холмом – город, всего три-четыре каменных трехэтажных дома. Значит, идет наш герой из деревни в город. И несет большое лукошко с яйцами. А от его головы вверх ступеньками поднимаются маленькие картиночки: первая – курица с цыплятами, потом свинья, потом корова с теленком, потом конь с всадником и, наконец, кирпичный дом. Это его мысли-мечты, как, продав яйца, он купит курицу, она выведет цыплят, он их тоже продаст, купит поросенка, вырастит, тоже продаст... Он так замечтался, что «плетенка порвалась и рассыпал яйца даром». Это тоже изображено.
Даже неграмотному человеку смысл такой картинки был предельно ясен, хотя под ней существует и текст.
А если бы художник нарисовал все реалистично, разве бы он смог показать одновременно и событие, и лес, и мысли, и деревню, и город.
Часть лубков мастера не раскрашивали, оставляли черно-белыми. Но от этого они теряли половину своего очарования, если даже не больше. Они переставали быть Украшениями, переставали в полную силу радовать человека, только просвещали да развлекали. А основная сила русского лубка как раз в цвете, в том, что оригинальное условно-преувеличенное графическое решение Дополняется в большинстве из них еще более оригинальными цветовыми решениями. Многие из наших лубков по их декоративно-колористическим качествам вообще разумнее было бы отнести к живописи, чем к графике.
И вот ведь что важно: основных красок, которые употреблялись в лубке, а стало быть, и создавали весь этот необыкновенно яркий и веселый мир, было всего четыре – малиновая, зеленая, желтая и красная. Ну и черный цвет самой печати. Голубые, коричневые и прочие цвета стали применяться в раскраске лишь в девятнадцатом веке, и то нечасто.
Но ведь малиновые, красные, желтые и зеленые – это, как вы знаете, основные цвета и древнерусской иконописи, и всего нашего народного искусства. Да плюс голубец и золото. И замечательно, что лубочные мастера унаследовали эту великую традицию, создав в народном искусстве еще один огромный неповторимый художественный мир.
Была, опять же к примеру, большая серия однотипных картин, которую именовали портретами, хотя большей частью это изображения не конкретных лиц, а былинных и литературных персонажей: Ильи Муромца, Алеши Поповича, Еруслана Лазаревича, Бовы Королевича, храбрых витязей Францила Винциана и Петра Златые ключи, королевен Магилевны и Дружневны. Первая королева связана с Петром Златые ключи, а Дружневна – жена и верная сподвижница Бовы Королевича, участница всех его необыкновенных приключений и дел.
Такие «портреты» были чрезвычайно популярны в народе и выпускались в несметных количествах, причем всего в двух вариантах: богатыри, полководцы и цари верхом на вздыбленных конях с копьями и мечами в руках неслись на врага или уже громили его, а витязи и королевны чаще всего просто стояли лицом к зрителю и в руках у них и возле ног были цветы да сзади иногда виднелись дворцы. То есть самые что ни на есть бесхитростные, а композиционно так даже сверхпростые картинки. Откуда же тогда такая популярность?
Основная причина как раз в их художественных, совершенно уникальных декоративно-колористических достоинствах.
Алеша Попович, Бова Королевич, Дружневна и все остальные подобные персонажи необыкновенно красивы и праздничны. Лица у всех приятные, фигуры стройные и статные, и кони под ними красивые. А как разукрашен-то каждый, как разузорен! Плащ и шапка на Алеше Поповиче в горностаях, щит отделан золотом, сбруя расшита орнаментами, под ногами коня огромные дивные цветы. Такие же цветы и в руках у Дружневны и вокруг нее. И платье ее все в вышитых цветах, только меньших размеров, и еще отделано тонкими кружевами, вышивкой, лентами и бусами. Красочное богатство и узорочье колдовские, и все так тонко сгармонировано, что на голубовато-сером листе бумаги эта пава и сама выглядит как неповторимо прекрасный фантастический цветок который как будто прозрачно-тепло светится и тихоне ко позванивает, особенно в ранние сумерки, когда в доме еще не зажгли огонь, а за окнами уже непроглядная зимняя хмарь и жалобно скулит ветер.
То есть в лубках-портретах воплощено глубоко народное понимание достоинства и красоты человека и красоты изобразительного искусства.
«Большей частью граверы резали доски просто без оригиналов и без заказа,– вспоминает один из лубочников, – так называлось на волю, – вольная работа, что вздумалось какому граверу: пришло в голову глупого или смешного, тотчас покупает доску, вырежет и несет к заводчику, который и приобретает ее, потом преспокойно оттискивает картинки».
Из печати готовые оттиски шли на раскраску. Если это было в Москве, их везли в село Измайлово. В то самое, где находился один из подмосковных царских дворцов. Большинство мужчин Измайлова или тоже были художниками-лубочниками, резавшими гравюры на дереве и на меди, или не менее искусными стекольных дел мастерами, ибо тут еще в 1669 году «про обиход великого государя» был построен один из первых русских стекольных заводов, выпускавший высокохудожественные «рюмки в сажень, кубки долгие потешные, тройные рюмки, паникадила фигурного дела, яблоки с фигурами».
А женщины этого села и девчонки-подростки почти поголовно занимались раскраской лубков, или, как тогда говорили, «иллюминовали» их. Такое разделение труда наладилось, правда, не сразу, и наиболее сложные и задиристые картинки художники, судя по всему, раскрашивали сами, но основная масса листов попадала все-таки от печатников со всей Москвы к Измайловским женщинам и девчонкам, а значит, именно их мы должны благодарить в первую очередь за удивительные декоративно-колористические качества лубка.
Краски изготавливали сами. Покупали на торгу У Москворецкого моста сандал, варили его в воде с малой добавкой квасцов – получали глубочайшую малиновую. В воде с медом растворяли ярь медянки, употреблявшейся для окраски крыш,– это была яркая зеленая. На желтую шла крукомоя, вареная с молоком, на красную – сурик, разведенный на яичном желтке с квасом.
Работали, конечно, не в одиночку, а у кого сколько женского полу было, и каждая, само собой разумеется, что-нибудь перенимала, заимствовала у матери, у сестер, у соседок. Представляете, какое обостренное чувство цвета и цветовой гармонии развивалось в такой обстановке у наиболее одаренных женщин, они ведь буквально с колыбелей росли среди красок, среди их бесконечных чарующих сочетаний, их игры. И каждая ведь непременно еще и что-то свое вносила в роспись, сообразное своему характеру, вкусам. Поэтому-то, при общем единстве, каждый лубок все же всегда с особинкой.
А с какой глубиной и широтой освещалась в лубках любая тема.
На четырех полных листах, составлявшихся затем вместе, повествовалось, скажем, «О государствах и землях и знатных островах, и в которой части живут какие люди, и веры их, и нравы, и что в которой земле родится…»
Одного чтива в этом творении хватало на десяток вечеров, а ведь еще и многочисленные картинки надо было рассмотреть: какие они из себя – Азия, Африка, Европа, не в дальних летах изыскана от Шпанских и Французских немец с людьми неграмотными, и со златою и серебряною рудою, и от сих островов те немцы зело обогатились и грады поставиша и назваша четвертую часть Новую землю и положиша ее к тем трем частям...»
В другом большущем листе показывался въезд Москву «присланного к здешнему императорскому дворцу от Порты Оттоманской чрезвычайного и полномочного посла Абдул Керима Бергилербея Румелийского». В пять ярусов расположил художник грандиозную процессию: голова ее уже скрылась в воротах Кремля, изображенного в правом верхнем углу, а хвост теряется в левом нижнем за нагромождением городских домов. Людей в процессии сотни, коней не меньше, карет и повозок десятки – и все нарисованы именно такими и так, как было в действительности: впереди – русские гвардейцы, за ними конная свита посла, затем пешие янычары с копьями, запасные посольские кони под цветными попонами, повозки, запряженные цугом, в которых везли султанские подарки, шталмейстер с офицерами, снова запасные лошади, секретарь посольства с султанской грамотой, восседающий в пышной карете... В общем, всех и все перечислить просто невозможно, и вам остается только представить себе, сколько нового узнавал простой человек из этой картины, тем более тот, который жил в далекой дали где-нибудь у Белого моря или в голой степи за Саратовом и никогда не видел ни Москвы, ни подобных процессий, ни богатых карет, ни послов, ни турецких янычар.
Не меньше узнавал простой человек и из «Поймания кита в Белом море».
В пятницу 21 июля 1760 года близ города Архангельска «моржовые промышленники» заметили кита и действительно сумели с малых своих карбузов опутать его «белужьми неводами и убить. А кит, между прочим, оказался двадцати саженей в длину (более двадцати пяти метров), и одного сала с него достали 700 пудов и до 60 пудов усов».
Лубок показал и рассказал все это так, как не способны сделать даже сегодняшние богато иллюстрированные журналы и газеты. На рисунке видны сразу и Архангельск со строениями, с гаванью, морем, крепостью и пушками, и море, кит, и сети, и карбузы, и масса людей на берегу с баграми, которые носятся, прыгают, стараясь достать кита.
И про выбор невест были лубки. Про то, как на человека действуют разные цвета и что каждый из них символизирует. Про знаменитые сражения прошлых веков, Отечественной войны 1812 года. Про всяких зверей и птиц. Про пользу парилок. Про русские праздники и обряды. Про то, как пошла «железка».
Одним словом, русский лубок был не только великолепным самобытным искусством, не только украшал жилище простолюдина и радовал, развлекал его, заменял ему книги и газеты, но служил ему и подлинной обширнейшей энциклопедией, откуда тот черпал нередко все свои основные и, заметим кстати, весьма немалые для своего времени знания.
Дорожили лубками чрезвычайно. В «Кому на Руси жить хорошо» об этом очень ярко рассказано. Помните там крестьянина Якима Нагого:
С ним случай был, картиночек
Он сыну накупил,
Развешал их по стеночкам
И сам не меньше мальчика
Любил на них глядеть.
Пришла немилость божия,
Деревня загорелася –
А было у Якимушки
За целый век накоплено
Целковых тридцать пять.
Скорей бы взять целковые,
А он сперва картиночки
Стал со стены срывать...
А тут изба и рухнула... ...
– Ой, брат Яким! Не дешево
Картинки обошлись!
Зато и в избу новую
Повесил их, небось?
– Повесил – есть и новые,–
Сказал Яким – и смолк...
Да и разве можно было поступить иначе, если, помимо всего уже сказанного о лубках, в них весьма часто встречалось еще и вот такое: «Слева – изволите видеть – Турки, валятся как чурки, а справа Русских помиловал Бог – целы стоят, только без голов». Это, как вы понимаете, под рисунком одного из эпизодов русско-турецкой войны. Под «Аптекой целительной» же (так в народе называли кабаки) идет следующее: «Хоть церковь близко, да идти склизко, а кабак далеконько, да дойду тихохонько».
Горя, жалоб и плача в русском лубке никогда было. Он только просвещал, веселил и обличал. Обличал всегда озорно и саркастически, с чувством большого морального превосходства над теми, кто считал себя хозяевами жизни.
Река Узола впадает в Волгу у Городца, а течет она с северо-востока по красным и черным раменям – Так здесь именуются хвойные и лиственные леса. И в сорока километрах от Городца на этой реке стоит большое село Сёмино. Леса вокруг еще мощные, и если податься от Сёмина точно на восток, можно попасть к Теплой воде – не замерзающему и зимой ключу, в котором в самый лютый мороз средь высоких снегов в прозрачнейшей воде шевелится мягкая длинная ярко-зеленая трава. Снег, мороз и живая трава – представляете! Вообще-то таких ключей здесь много, даже в самой Узоле у берегов встречаются, но Теплая вода прячется в далекой глубокой лесной пади, на том месте, где когда-то якобы под землю вдруг ушла часовня... Можно добраться отсюда и до Манефиного скита, так блестяще описанного Мельниковым-Печерским в романе «В лесах». Он действительно существовал, этот скит, и странное нагромождение разномастных строений сохранялось еще сравнительно недавно, только сильно подгнившее, почерневшее и позеленевшее от близкой болотистой низины-зыбуна и окруженное густыми зарослями высоченной полыни и таволги с белыми, сладко пахучими шапками цветов. От Сёмина до него километров восемнадцать. И Красная рамень, упомянутая Мельниковым-Печерским, не очень далеко от этих мест.
А в семи километрах от Сёмина стоит село Хохлома, от которого пошло название знаменитой заволжской росписи по золоченому дереву.
Но только в самой Хохломе никакой деревянной посуды и мебели никогда не точили, не расписывали и не золотили.
Там была самая большая в этом заволжском краю сельская торговая площадь с длинными кирпичными лабазами, с многочисленными деревянными лавками и вместительными кабаками, и на ней-то, на этой площади, – по определенным дням крупнейшая в России оптовая ярмарка щепного товара (опять местное выражение), иными словами – самых разных изделий из дерева: саней, бочек, топорищ, мелкой мебели, точеной расписной посуды, мочалок. Купля-продажа велась в Хохломе в таких объемах, что уже в восемнадцатом веке необычайно красивые здешние золотые блюда, миски, ковши и ложки стали самыми любимыми в простом народе по всей России, и он-то и назвал их по месту продажи – хохломскими.
А придумали эту роспись по золотому или в Сёмине, растянувшемся по высокому узольскому берегу, или в Маленькой, прижавшейся к лесу деревушке Ефимово, или в трех километрах отсюда – в больших селах Большие и Малые Бездели. Потому, сказывают, Бездели, что мужики в них совсем мало пахали да сеяли, а только точили да красили посуду, вырезали и красили деревянные ложки. По крестьянским меркам, вроде бы бездельничали. Но земли-то пахотной было крайне мало, без промыслов здешнему народу никак бы не прожить. Более десяти сел и деревень жили и по сей день живут тут этим делом – поди теперь дознайся, с которого все началось.
Сюда, в эти немеряные леса с семнадцатого века от преследования властей бежало больше всего раскольников из центра России, из Москвы. Забирались в глухие чащобы, валили деревья, выжигали пни, устраивали крошечные кулижные поля, обустраивались. Таились. В Городце у них будто бы своя тайная столица была старообрядческая с главными духовными наставниками. А по чащобам и свои скиты, церковки, часовенки.
И одним из жесточайших их преследователей в середине девятнадцатого века считался на Нижегородчине чиновник особых поручений при тамошнем губернаторе, а затем и очень крупный чиновник Министерства внутренних дел Павел Иванович Мельников, ставший впоследствии известным писателем Мельниковым-Печерским и из гонителей раскольников превратившийся в конце концов в их страстного приверженца и утверждавшего, что процветание будущей России возможно только, если государство в первую очередь обопрется именно на раскольников.
Так вот узольские старообрядцы и стали делать в восемнадцатом веке необыкновенную деревянную посуду.
Изготовлением такой посуды на Руси, как уже говорилось, славились многие места. Эта посуда ведь веками была основной, существовал даже обычай подносить ее Царям и царицам и заезжим православным патриархам вместе с изделиями из золота и серебра, с дорогими тканями и иконами в драгоценных окладах. «5 братин троицких с венцы хороших, ставики троицкие, ковш троицкий, судки деревянные столовые подписанные, стопа блюд подписанных – то есть расписанных,– братина великая с крышкой подписанная...» – читаем в одной такой дарственной.
А вот заволжские старообрядцы удумали посуду не только расписывать красками, но еще и золотить. Технологию золочения дерева изобрели иконописцы. Помните, самые ценные иконы писали на золотых фонах-то? Сначала доски для них действительно покрывали настоящим сусальным золотом – наклеивали, но потом на левкас, на специальный грунт, стали наносить оловянный порошок, который покрывался несколькими слоями олифы, после чего доску ставили в сильно протопленную печь калить, и олифы спекались в ней до такой янтарной густоты, что серебристое олово казалось под ней золотым.
Иконописцев среди беглых раскольников было полно, и ту же самую операцию они стали проделывать с посудой: с мисками, чашками, поставцами, ложками. Вапили белье (так называется у них чистая деревянная посуда) специальной вапой, глиной, смешанной с олифой. Сушили. Скоблили ножиками свинцовые палочки и добытым таким образом свинцовым порошком покрывали провапленное – вся посуда становилась серебряной.
Красили (так называли художников) садились на низенькие табуреточки или чурбаки, чтобы колени оказывались высоко, ставили изделие на одно из них – так удобнее всего – и беспрестанно крутили, выводя по серебряному тонкими кисточками быстрые ловкие линии – контуры листьев, травы, цветов, ягод, птиц. Фон потом заливался красной или черной краской, а оконтуренный орнамент после каления в печи становился золотым. Этот вид росписи назывался и называется «под фон». Была и есть еще «Кудрина», когда поверхность вся покрывается сплошными причудливыми завитками, отдаленно напоминающими золотые кудри добра-молодца; под ними всегда только черный фон. И третий вид росписи – «травка» – самый, вроде бы, простой здешний узор: по серебряному фону чередуясь идут закручивающиеся тонкие красные и черные листья травы. Каждый листок, даже самый длинный кладется одним непрерывным и очень быстрым движением кисти, вернее, лихими росчерками ее, потому что красиль держит в это время кисть торчком и крутит ее в пальцах. А между листьями ставятся точки-ягодки. Мало того, что эти орнаменты необычайно легки и изящны, они еще и удивительно 190 упруги и всегда так по форме обвивают предмет, что кажется, что травка вот-вот заколышется и предмет оживет, задвигается.
Употребляли всего четыре краски: черную, зеленую, киноварь и желтую – все остальные от больших температур меняют цвет. Опять сушили, сверху не единожды олифили и, наконец, задвигали на широких досках в обыкновенную, хорошо протопленную, прокаленную и вычищенную русскую печь – и через несколько часов вместо сплошного расписного серебра вынимали оттуда сплошное жаркое золото.
Превращение настолько завораживающее, что глаз оторвать невозможно, как в сказку попадаешь.
Уточним: в хохломской росписи встречается и зеленое, и желтое, но это только по капельке, а главное в ней всегда сочетание все-таки золотого, черного и красного. Трудно представить себе что-либо благородней, праздничней и проще, чем этот цветовой строй. Даже самая заурядная миска или стакан обретают благодаря ему торжественную нарядность, и из них уже не хочется есть или пить, а хочется поставить на стол или на полку и любоваться и радоваться заключенному в них совершенно особому поэтическому образу России.
И надо хотя бы однажды увидеть сразу очень много хохломских изделий, чтобы стала очевидной сила их многовекового непреходящего волшебства: тут не найдешь и двух вещей-близнецов. В первый раз это великое многообразие ошеломляет не меньше, чем звездное небо, открываемое нами в детстве. Ошеломляет беспредельностью человеческой фантазии, талантливостью простых деревенских красилей и красильщиц. Невольно задумываешься об удивительных качествах всего нашего народного искусства. Ведь оно потому и не увядает, переходя из поколения в поколение, потому так властно и берет души в плен, что его художественные средства при всей их внешней канонизации в сущности своей настолько универсальны и глубоки, что позволяют одаренному мастеру даже в условном орнаменте выражать какие угодно чувства, раздумья, настроения.
Хохлома, как и любой другой вид народного искусства, словно старинная песня: слова и мотив ее неизменны, однако каждый человек и каждое новое поколение поют ее по-своему. То есть она, как и здешние ключи, никогда не иссякает, не замерзает даже и в самые лютейшие морозы, и вода в них такой живительной вкусноты, что сколько ни пей, все равно хочется и хочется еще.
И думается, что совсем не случайно она рождена именно раскольниками, тут и политический вызов проглядывает: вы нас, мол, гоните, истязаете, обираете, а все равно не сломите, не согнете, и мы не ниже, а выше вас, всей жизнью выше, уставами строгими, духовностью и даже, видите, из золотой посуды едим. Весь раскольничий обиход и быт ведь сильно отличался в лучшую сторону: в избах они непременно мыли с дресвой не только полы, но и стены, многие хозяева имели по две бани – летнюю у реки и зимнюю близ дома, у каждого члена семьи, даже у детей имелись свои миски, плошки, стаканы, ложки. И гостевую посуду все держали.
Расходилась хохлома по России в невероятных количествах, одних ложек в некоторые годы вывозили до тринадцати – пятнадцати миллионов штук, причем от самых крошечных чайных до большущих суповых черпаков и ковшей: баские, межеумки, рыбацкие. А белье для узольских красилей вскорости точили и резали аж за десятки верст от Сёмина и Безделей, вплоть до города Семенова, до которого отсюда семьдесят верст. Много позже и там тоже наладилась роспись, но подробнее об этом рассказ впереди.
Итак, два мира и две культуры, и национальная из них лишь та, которую родила сама наша земля и характер нашего народа и которая в свою очередь много веков формировала народный дух, его миропонимание и вкусы.
Живут же постоянно такие большие национальные культуры потому, что никогда не коснеют, не мертвеют, а непрерывно развиваются, обогащаются, в том числе и заимствуя что-то и у других культур, но только такое, что действительно обогащает, что ложится людям на душу, отвечает их понятиям и вкусам, то есть превращается или перевоплощается в свое. Эти взаимообогащения – процесс всемирный. Ну, а как восприимчив русский человек ко всему в самом деле полезному, и говорить нет смысла – тот же лубок ярчайший сему пример.
Взял народ в восемнадцатом веке кое-что и у господской архитектуры, но только из внешнего убранства, из декора. Конструктивно-то избы, церкви и все иные срубовые строения оставались прежними – лучшего придумать невозможно. А вот в наряде изб в восемнадцатом веке появились и ампирные волюты, и полуколонки, капители, арки, картуши, в резных узорах волнистые ветви аканфа. Но только все это всегда чуть измененное и увязанное с традиционными украшениями так, словно они тоже существовали в народном зодчестве века и века. На Волге и на Севере плотники-домовики очень полюбили полукруглые, как в барских мезонинах окна, делали такие же на высоких фронтонах изб да еще обрамляли их по бокам резными фигурами львов и волютами. И профилированные карнизы делали. И арочные ворота на полукруглых колоннах.
Деревянные же сельские храмы строились только по-старому. Знаменитый кижский Покровский собор возведен ведь, когда Трезини, Шлютер и Браунштейн уже строили Петру Первому Санкт-Петербург и Монплизир в Петергофе. Позже такие же многоглавые церкви выросли в ярославском селе Березовец – Никольская, Троицкая в архангельской Неноксе, были и о двадцати пяти главах, и о восемнадцати.
По городам и весям по-прежнему ходили люди, которых раньше называли скоморохами, а теперь сказителями, старинщиками, песенниками, затейниками, баешниками. Ходили и офени – были на Руси такие любопытнейшие бродячие торговцы, продавали только печатный товар – лубки. Очень многие, как утверждают исследователи, родом из Владимирской губернии, из Вязниковского уезда, где расположена иконописная Мстёра и где тоже была лубочная печатня. У некоторых офеней имелись лошади, но большинство мерило бесконечные русские просторы пешком. До Тихого океана доходили, до Гурьева, до Кавказа и устья Печоры. И все с одним лубяным коробом за плечами да крепкой палкой в руках.
От старинщиков, песенников и баешников многие офени мало чем отличались, талантами обладали теми же. Просто с печатными картинами намного сподручней было ходить – никакие старосты и сотские не цеплялись. А в избу офеня войдет, одежку скинет, товар по лавкам разложит, новые картинки с прибаутками расхвалит, самое интересное, забористое из них громко почитает, а потом и другое что порасскажет или напоет. И если у хозяев медяков для расплаты не было, не брезговали брать за лубки и парой яичек, и куском домотканого холста, и просто кормежкой.
Были, как вы знаете, в каждом селе да и в деревнях и свои сказители, сказочники, балагуры, песенники.
Зимы-то у нас долгие, а зимние вечера и того дольше. Уже с ноября как заснежит, запуржит, завоют ветры, в пять часов пополудни на воле уж полная темь, да с кусачим морозцем, а то и просто лютым, и до следующего света часов ведь пятнадцать. А бесы-то крутят, завивают снежные сувеи, завывают, скребутся в окошки в печных трубах ухают. Молодые-то девки, понятно, сойдутся у кого-никого на посиделки со своими прялками да мочесниками, запалят лучины, засучат свои кудели, запоют. К ним туда и парни подгребут, да с музыкой какой ни то, веселые песни играть учнут, забавы всякие устраивать. Туда и молодежь позеленее понабьется. До вторых и третьих петухов будут хороводиться, веселиться, любиться, женихаться. И напрядут девки ой-ей-ей сколько.
У мужиков и баб, и молодых и старых, тоже работы, конечно, хватало в такие вечера: шить, вязать, штопать, плести хоть из лозы, хоть что из лыка, починять или ладить хомуты, сбрую, резать что из деревяшек, из баклуш, щипать лучину. А сверху, с печи или с полатей, на родителей, на дедов и бабок, разумеется, детвора глядела – у многих ведь по многу бывало детворы-то белоголовой, голозадой и голопузой. Песни в таких домах, ясное дело, тоже заводили, тем более, когда из баб или мужиков кто был особо голосистый, когда были ладно спевшиеся. Но больше всего в эти бесконечные зимние вечера любили у нас все-таки сказителей, сказочников да баешников, хоть своих, хоть хожалых, главное – чтоб новое, неведомое и действительно интересное сказывали. Хожалые-то непременно новое приносили.
Вьюга на воле все бесится, все лютует, воет и скребется в окна и стены, ухает по кровле, а от печи в избе теплынь, лучины потрескивают, фукают, роняя угольки в корытце с водой, красноватый их свет дрожит, он чуткий к любому дуновению воздуха, но никто в избе не движется, даже тени не двигаются на стенах и потолке и ни одна ребячья головенка на краю печи – все слушают, затаив дыхание. Потому что хожалые или нехожалые сказывали старины, былины, сказки, притчи, всякие истории занятные, завиральные, скабрезные и потешные, нараспев и складненько да с присказками и прибаутками, с притопом и прихлопом, или шепотком, с замиранием, чтоб холодели от ужаса. Всяко сказывали, напевали про серьезное и тяжелое, и пустяшное, развеселое.
Вот перечень только прозаических сказов только восемнадцатого века, когда господа уже питались своей литературой: исторические предания и легенды о Киевской Руси, о татаро-монгольском иге и свержении его Дмитрием Донским, об Иване Грозном, Ермаке, Борисе Годунове, Лжедмитриях, польском нашествии, первых Романовых, Степане Разине, о праведниках и святых, больше всего о Егорий Храбром и Николе Чудотворце, о грехе и искуплении, богатстве и бедности, о Божьем суде, очень много сказов о Петре Перовом, о том, как лил пушки из колоколов, как ценил умельцев, как преследовал раскольников, и о Меншикове сказы, о Брюсе-архиметчике, о Демидовых, фельдмаршале Румянцеве, много о Пугачеве и Салавате Юлаеве, о народных заступниках, силачах из народа, о разбойниках, о кладах и кладоискателях, о проклятых людях и побывавших на том свете, об оборотнях и заговоренных колдунах и ведьмах, мертвецах, леших, водяных и русалках, домовых и чертях, о сотворении мира, о животных и растениях – откуда, к примеру, пошли медведи и раки, о реках и озерах, истории церквей, отдельных колоколов, селений...
Появилось и множество новых народных песен, в том числе о Петре Первом и его деяниях, о Потемкине, о екатерининских временах, много солдатских песен, но больше всего о Степане Разине, потом о Пугачеве.
И авторов некоторых тогдашних песен мы, к великому счастью, даже знаем.
В Москве в сороковые годы был сыщик Сыскного приказа Ванька Каин, которого знали буквально все, начиная с государыни Елизаветы Петровны и кончая любым нищим на церковных папертях. Воры боялись его как огня, ибо до сыщика он сам был знаменитым вором и разбойником, гулял по всей России, в ватагах даже с регулярными войсками бился – и сам же все это прекратил и добровольно подался в сыщики. Знал этот мир как никто, изводил их нещадно, считая, что очищает жизнь хоть от этой скверны, и воры будто бы именно за это и прозвали его Каином. А вообще-то он Иван Осипович Осипов – родился крепостным.
Но знаменит он был не только своими необыкновенными делами, невиданной лихостью и смелостью и тем, что множество девок и баб буквально сходили по нему с ума, но и тем, что удивительно здорово пел неведомые до него песни, которые еще при его жизни прозвали Каиновыми, жизни, конечно же, трагической, обернувшейся приговором о казни четвертованием, которую заменили каторгой и вечной ссылкой, но вместе с тем и на редкость одухотворенной, полнокровной, настоящей жизни. Всего Каиновых песен набралось более сорока, и о некоторых можно точно сказать, что он их и сложил, и мелодии придумал, и одну из них вы наверняка слыша ли, ее поют до сих пор – «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка». А века полтора назад пели и другие.
И еще он рассказал, уже сидя в застенке, одному дворянину историю своей жизни, тот записал все слово в слово, а потом выпустил книгу, которая издавалась несколько раз, называлась поначалу по моде того времени очень длинно. Но затем просто «Жизнь Ваньки Каина, им самим рассказанная». В народе она пользовалась популярностью необычайной аж до двадцатого века.
А песню «Вечор поздно из лесочка», где говорится о девушке крестьянке, гнавшей домой коров и повстречавшей своего барина, который перевернул ее судьбу – взял в жены,– сложила Параша Жемчугова и сама же первой ее и пела, а потом запела и вся Россия.
А вот творения черносошного крестьянина Ивана Тихоновича Посошкова вообще стоят особняком как в те времена, так, несомненно, и во всей исторои России.
Это он по происхождению был так записан – черносошным тягловым крестьянином, но уже его отец – серебрянник московской Преображенской царской слободы, где, кроме всего прочего, чеканили еще и монеты. И Иван начинал серебрянником, потом был механиком, сконструировал несколько машин, в том числе многоствольную мортиру, был печатником, завел ткацкое производство, занимался винокурением, растил отменную пшеницу, вышел в купцы второй гильдии, но, главное, всю жизнь пытался осмыслить и записать на бумаге то, что происходило вокруг него в бурные петровские времена. Он был не только его современником, но и горячим поклонником многих начинаний неуемного царя, встречался с ним еще молодым, показывал свои изобретения, но видел и что худо в его деяниях, и как бы надо было все устроить, чтобы Россия ни лица, ни выгод своих не теряла, а наоборот, приумножала и приумножала, не забывая вместе с тем и о всемерном развитии и нравственности родного народа, который уж больно унижают и истязают власти предержащие. Из этих раздумий Посошкова родилось несколько книг, и в конце концов его главный большой труд «О скудости и богатстве», в котором он практически на целый век опередил знаменитых английских экономистов-меркантилистов. Он предлагал детальнейшее и действительно более разумное во всех отношениях переустройство всей государственной машины, экономики страны и даже армии. Писал он эту книгу-проект лично для Петра Первого, хотя, как блестящий и очень страстный публицист, многое в ней крепко и справедливо обличал, тут же прилагая, как, по его разумению, можно и надо бы исправить. То есть, по существу, предлагал Великому Петру, Отцу Отечества, самому себя выправлять. И сумел передать ему эту книгу. А вот читал ее император или не читал – неведомо: он вскорости умер. И Ивана Тихоновича Посошкова сразу после похорон царя схватили и заключили в одиночный каземат Петропавловской крепости. Кто приказал его кинуть туда?
И кто повелел, чтобы его «дело» вел сам всесильный и хитрейший начальник страшной петровской Тайной канцелярии граф Петр Андреевич Толстой? Только сам допрашивал, и все лишь о ней, о книге «О скудости и богатстве»: не давал ли кому еще ее читать? и были ли еще списки рукописные, кроме двух ими арестованных? Про поднесенный же императору экземпляр со специальным посвящением-доношением – ни разу ни слова ни полслова. Все выяснил досконально, никакой вины за Посошковым не сыскалось, но из узилища его так и не выпустили, ничего не объясняя, сгноили там, через год помер могучий физически человечище и великий мудрец и публицист, душой и сердцем болевший за Отечество.
Кто приказал сгноить, по сей день не ясно.
Не сам же Толстой удумал.
Но ведь зияющая пропасть между народом и господами противоестественна. Неужели никто этого не видел?
Самые умные к началу девятнадцатого века если и не видели ясно, то чувствовать все-таки уже чувствовали. И естественно, что прежде всего потянулись к отечественной истории, к отечественным преданиям, летописям, литературным памятникам.