«Весь он кажется только что вынутым из ларца благодаря удивительным образом исполненным резным украшениям, блистающим позолотой!» – восторженно писал о дворце приехавший в Россию иноземец Яков Рейтенфельс.
Коломенский дворец стали называть восьмым чудом света. И все посещавшие Москву старались побывать в усадьбе и полюбоваться им.
Кстати, в самой нарядной, приемной палате перед троном царя там лежали два небольших, но очень похожих на настоящих льва: в желтых шкурах, с лохматыми гривами, со свирепыми мордами и полуприкрытыми глазами – как будто дремали. Но стоило кому-нибудь приблизиться к трону, к царю, как львы поднимались на дыбы и грозно рычали, обнажив страшные клыки,– предупреждали, чтобы не смел двигаться дальше. Царь протягивал руку, приказывая им успокоиться и пропустить человека,– и они затихали и ложились. Это умельцы механики устроили Алексею Михайловичу еще и такое чудо заводное ко всем иным чудесам Коломенского.
Теперь о пряничных досках.
Без пряников в давние времена не обходилось ни одно торжество: ни свадебные сговоры, ни сами свадьбы, ни именины, ни двунадесятые и иные праздники, и даже тризны-поминовения. Причем на каждый случай полагались пряники определенных форм, размеров, с определенными изображениями и надписями. Подарочные, поздравительные пряники доходили аж до полутора аршин в длину, то есть более метра, и чуть меньше в ширину. Их подносили на специальных досках как царям, патриархам, митрополитам, знатным гостям, так и людям всех иных званий и положений и в городах и в деревнях. Пряники были прямоугольные, квадратные, круглые, овальные, в виде рыб, птиц, разных животных, особенно маленькие, для детей. Медовые, сахарные, глазированные, с корицей, с тмином, фруктовые с разными фруктовыми начинками.
В Архангельске, в Москве, Туле, Нижнем Новгороде и Городце их пекли так искусно, такими красивыми и вкусными, что они пользовались огромным спросом по всей России, и их везли и везли во все концы целыми обозами.
Но никакой пряник невозможно испечь без особой железной довольно глубокой формы и деревянной доски, которая накладывалась на тесто с начинкой или без оной сверху – печатала пряник, почему они нередко и назывались печатными. Изготовление этих досок искусство Довольно сложное: они ведь представляли из себя или какие-то фигуры, или какие-то картины, узоры, или надписи, но углубленные и зеркально перевернутые, Которые, отпечатываясь на тесте, обретали необходимый вид. Таких досок требовались великие тысячи, и их были великие тысячи. Причем их резьба в корне отличалась от всякой другой: углубленная, в основном линейная, без мелкой детализации, она сама по себе, не пряники, которых давным-давно нет, а сама эта резьба в лучших старинных досках с изображениями городов, церквей, нарядных дам и пар, жар-птиц, зверей и многого другого да с теплыми текстами-пожеланиями – это несколько необычные, углубленно-резные, но самые настоящие картины, столь они художественно совершенны и красивы. И во многих музеях теперь они так и висят на стенах – как картины. Известно, что и в старину, когда они не были в деле, их тоже вешали на стены для украшения, как прялки.
А в ларцах, шкатулках и сундучках на Руси хранили, как известно, деньги, драгоценности, богатые украшения, и резчики придумывали им такие затейливые формы, покрывали такой дивной, причудливой резьбой, что многие их изделия тоже превращались в подлинные драгоценности, особенно с включенными в узоры фигурками людей, животных и целых жанровых сцен. По существу, мастера, изготовлявшие ларцы и шкатулки, были резчиками-ювелирами – искусство требовалось такое же.
Украшались ларцы, шкатулки и иные подобные вещи и прорезной берестой. На соответствующих листах бересты острейшими ножиками вырезались различные сквозные орнаменты, зачастую тоже с включенными в них фигурками или целыми сценками, например охот или поездок верхом, на санях, или панорама какого-нибудь города, или что-то еще – все, разумеется, очень маленькое, миниатюрное, соответствующее предмету, для которого оно предназначалось. Вырезалась эта сквозная картинка так, что верхней ее стороной была внутренняя сторона бересты – она всегда розовато-бархатистая, теплая по цвету. А под нее подкладывался нетронутый лист бересты обычной лицевой стороной – она всегда блестящая, холодная. И от того, что под теплой сквозной картинкой поблескивало серебристо-холодное, необычайно оживляло каждую из них, превращало обыкновеннейшую бересту в нечто волшебное, завораживающее, тоже драгоценное. Ларцы, шкатулки и все иное обклеивались этими берестяными орнаментами и изображениями сплошь. Самые дивные такие вещи делали в Шемогодской волости близ Великого Устюга, и их стали называть шемогодскими, шемогодской резьбой. Популярностью они пользовались колоссальной. Да многие из вас наверняка не раз их встречали в домах близких и знакомых или имеют сами.
А церковная резьба, тем более иконостасов, требовала не просто красоты, но величественного великолепия, да непременно одухотворенного, возвышенного, которое бы не только достойно обрамляло иконы, но действовало бы на души молящихся как единое с ними целое. А в больших храмах иконостасы ведь огромные, семиярусные, со сложными дроблениями-гнездами для икон разных размеров, с торжественно-величавыми царскими вратами, северной и южной дверьми, венчающими навершиями под сводами – то есть это всегда целый архитектурно-декоративный ансамбль, создание которого под силу лишь истинному художнику-архитектору-декоратору, истинному таланту, каковыми и были большинство знаменщиков, создававших вместе с артелями резчиков русские иконостасы. Где-то они – как устремленные в горние выси стройные побеги невиданных растений, где-то – точно буйно цветущие сады, где-то – будто струящиеся ленты плетений, где-то – ветки в тяжелых виноградных грозьдьях, гирляндах яблок, груш, вишен, других плодов. Все это всегда золотое, мерцающее, переливающееся, жарко вспыхивающее и горящее, а сквозь золотую же причудливейшую вязь величественных царских врат всегда трепетно, прозрачно, неземно светятся алтари.
Они будто могучие, потрясающе прекрасные декоративные симфонии, кантаты и оратории, звучание которых всякий слышащий Бога конечно же слышит,– эти русские иконостасы.
Повторим: они придуманы в России и окончательно сформировались в шестнадцатом веке, до этого иконы располагались в церквях на обыкновенных полках – тяблах. И уже в шестнадцатом же веке в новгородской церкви Петра и Павла был создан иконостас и царские врата, поразительные по красоте и тонкости резьбы.
В Смоленском соборе московского Новодевичьего монастыря иконостас потрясающе богат и величественен, с неповторимыми витыми колоннами, и, к счастью, известно, что это творение знаменщиков Осипа Андреева и Евтихия Семенова «с товарыщи».
Самыми же знаменитыми знаменщиками были Климка Михайлов и Ивашка Федотов из Оружейной палаты, участвовавшие и в украшении Коломенского дворца, а также Алешка Ермолаев, Мартынко Савельев, Петрушка Осипов, Савка Васильев.
Но и в маленьких церквях маленьких городков и Даже в селах можно было встретить иконостасы, бесподобные по красоте и виртуозно исполненные. Например, в Воскресенской церкви, что на Торгу в городе Торопце Псковской губернии, в церкви Иоанна Богослова на Ишне, близ Ростова Великого,– там даже фигурки святых включены в замысловатые колонки....
Корабельные же резчики украшали ладьи, лодьи, струги, расшивы, беляны и прочие морские и речные суда так же, как это делали все корабелы мира; только вместо раскрашенных или позолоченных фигур Нептуна, наяд и сирен, которые помещали на носу и на корме судов европейцы, наши укрепляли там же своих фигуристых большеглазых русалок берегинь, которые, говорят, лучше всех берегли- спасали суда во время штормов и других напастей, включая разбойников-ушкуйников. Ушкуи – это такие остроносые, узкие, самые быстрые хоть на веслах, хоть под парусом ладьи, специально строившиеся для разбойников, орудовавших на Волге, и тоже, конечно, несшие на носах грудастых берегинь. И львов с мужицкими лицами наши резчики очень любили помещать на судах. Эти львы вообще, пожалуй, самые популярные у нас персонажи: в домовой резьбе и на избах и в царских палатах они, в белокаменной резьбе владимирских и московских соборов, даже на ткацких станах, на рубелях, в игрушках. Видимо потому, что они – лучшее олицетворение силы, мощи, а то, что часто улыбаются, – это чтобы не пугались зря, знали, что добрые и с добром.
Видите, до чего разнообразна русская резьба и до чего ее было много. Получается, что это чуть ли не главнейшее из всех народных искусств, во всяком случае, самое массовое, самое распространенное, затейливое, сказочное и, что особенно важно, тоже только светлое, доброе, улыбчивое, всегда радующее. Только радующее.
А первыми деревянными скульптурами на Руси были языческие идолы: Перун, Сварог, Макоша, Стрибог, Лада. Как все символы, наверное, очень выразительные, а на главных капищах и огромных размеров, да раскрашенные, отделанные золотом, серебром, костью и цветными каменьями. С принятием христианства их, как известно, рушили, главного Перуна, возвышавшегося на горе близ Киева, свалили, скатили к Днепру и утопили. И церковь потом долго и очень пристально следила, чтобы «поганые идолища», не приведи Господи, не появлялись бы нигде вновь. А они, судя по отрывочным сведениям, все же появлялись, но, в конце концов, церковь все же победила окончательно, и какими именно были те древние идолища, мы можем судить лишь приблизительно по мелкой пластике из археологических раскопок одиннадцатого – двенадцатого веков: все лики-образы необычайно выразительны и столь же символически сильные, как ритуальные деревянные маски Африки, полинезийцев.
И только века через три, четыре после крещения Руси у нас появились новые деревянные изваяния, теперь уже христианских святых, причем всего нескольких: Георгия Победоносца, Николы Можайского и Параскевы Пятницы. Их сохранилось довольно много, особенно Николы и Параскевы, а вот из других есть только Михаил Архангел в доспехах.
Почему же лишь эти святые и нет никаких других? Объяснение напрашивается одно: все трое были самыми популярными в русском народе, да еще Богородица, однако ее изваяний почему-то нет. Почему? Когда видишь любого из Никол и Параскев, кое-что, кажется, начинаешь понимать: они производят ошеломляющее впечатление, эти русские скульптуры из четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого веков из Москвы, Новгорода, Пскова, Перми, Перемышля, Калуги, Галича, Волоколамска и других городов и весей. Крупных ли они Размеров или небольшие – неважно, фигуры и позы у всех совершенно одинаковые: фронтально развернутые, плосковатые, строго, величаво прямые, с разведенными фронтально же в стороны руками. На ладони одной Никола держит макетик храма – он же покровитель строителей, а другой благославляет, а у Параскевы в благословении приподняты обе руки. То есть сами их фигуры и позы предельно символичны. И все они тщательно и очень выразительно раскрашены, с румянцем на щеках, одежды богато разузорены. Лица же просто завораживают: лица всех Никол, обрамленные окладистыми белоснежными бородами, все так мудры, спокойны и добры, так обнадеживают, что, кажется, еще миг, и услышишь даже его теплый негромкий голос. А у всех Параскев необычайно большие, необычайно напряженные, пронзительные, все видящие и всем сострадающие глаза, особенно у Параскевы из пятнадцатого века из Рыбной слободы города Галича; ведь Параскева за все в ответе: за устроение свадеб, за рыбаков, за торговлю, за ярмарки, за ткачих – потому так и напряжена. Увидишь ее такую и таких Никол хотя бы раз, и, пораженный, уже не в силах их забыть, и невольно начинаешь думать: а не было ли какой-то связи между ними и древними русскими идолами, не уподобили ли, скажем, Параскеву Мокоше, покровительнице того же самого в седой древности, а Николу кому-то еще, и не ваяли ли их скульпторы-резчики похожими на тех – величайшая ведь символика, которая позднейшей скульптуре даже и не снилась, в том числе и профессиональной.
А Богородицу некому было уподобить – потому ее и не ваяли. Явно никому не уподобляли и Георгия Победоносца, он же был на коне и входил во многие гербы, включая московский – как же без него. На Фроловской (Спасской) башне Кремля была его деревянная скульптура, созданная выдающимся русским зодчим Василием Ермолиным.
Скульптором-резчиком, кстати говоря, был и великий Сергий Радонежский. Что именно и как он резал, сказать невозможно – ничего не сохранилось. Известно лишь, что он вырезал деревянные игрушки и раздавал их детворе. Думается, что и резчиков он начал собирать при своем монастыре, откуда позже образовался знаменитый «токаренный двор Троице-Сергиевой обители», токарные и резные чаши, ковши, братины, ларцы, ложки, кресты, ковчежцы и игрушки которого считались лучшими в стране. В пятнадцатом веке там жил монах Амвросий, прославившийся тончайшей миниатюрной резьбой из твердых пород дерева: кипариса, пальмы, самшита, дуба. Уцелели доныне его дивный складень, многофигурный ковчежец для мощей, кресты. Он и его ученики ухитрялись вырезать целые сценки на пучках обычных ложек, кои предназначались, конечно, для подарков знатным гостям монастыря.
А к семнадцатому веку скульптурной резьбой занимались уже не только в самом монастыре, но и в Москве на его подворье и в его же селе Богородском, расположенном в двадцати верстах от лавры. Посуды там не делали никакой, только небольшие скульптурки, в основном детские игрушки и так называемых «кукол» для взрослых – фигурки до полуметра высотой весьма потешного, сатирического характера. Но расцвет этого искусства наступил позже, и потому подробней мы к нему еще вернемся.
Рассказывая о народном творчестве до семнадцатого века, мы должны бы еще подробно остановиться на керамике, ибо это тоже искусство, тоже культура, и глина у нас – второй основной материал после дерева, из которого тоже чего только не делали: посуду, кирпичи, украшения, скульптуру, игрушки. И чисто художественных керамических изделий было полно, да и сугубо утилитарные, обиходные вещи отличались всегда оригинальностью и красотой: что самые древние – черновощенные горшки, крынки, миски, корчаги, что более поздние – поливные глазурями, расписные. Были, разумеется, и центры, где многое делали вовсе бесподобно: та же знаменитая гжель – несколько деревень, объединенных вокруг села Гжель, где с глиной, да не простой, а фарфорово-фаянсовой, тысячи людей работают уже много веков подряд и делают то, чего не делают больше нигде на земле. И в рязанском Скопине существовал и существует редчайший по характеру промысел. Вокруг тульской Крапивны. Под Вяткой...
Должны были бы мы рассказать как следует и о народной вышивке, без которой тоже не обходился никакой обиход: ни одежда, ни постельное и нательное белье, ни покрывала, подзоры, скатерти, полотенца...
И о чисто художественной, так называемом золотном шитье, в котором помимо шелковых, шерстяных и бумажных ниток употреблялись и настоящие золотые и серебряные нити, жемчуг, бисер и драгоценные каменья, Должны были бы рассказать, ибо такие большие пелены, покровы и воздуха с изображениями в полный рост святых, такие платы с ликами Христа, Богоматери, архангелов, ангелов и херувимов, такие драгоценные, праздничные облачения для церковных иерархов и такие сказочные девичьи и женские головные уборы, коротены и душегреи, какие шили, вернее – вышивали русские вышивальщицы, не вышивали больше нигде. Это искусство одно из самых поразительных, требующее не только настоящего художественного дара, чутья цвета и пластики, но и феноменального трудолюбия и терпения, ибо крупное изображение или наряд, или убор вышивались годами, мастерица делала миллионы и миллионы аккуратнейших стежков, перетекающих по цвету один в другой, и нигде, ни единожды не должна была ошибиться, чтобы слить все в единую завораживающе переливающуюся гладь. А у нас были целые знаменитые мастерские таких золотошвей, у тех же Строгановых в Соли Вычегодской, при царском дворе, в Торжке. Большинство же девиц, готовивших себе приданое, делали это сами...
Богородская тройка |
И расписные эмали делались у нас неповторимые.
И филигрань.
И так называемый «узорный мороз по жести», секрет которого неведом больше никому.
И о кузнечном и ювелирном искусствах надо бы подробно, так как лесковский Левша по сути никакая не выдумка – были не менее виртуозные Левши хоть по стали, хоть по золоту, по серебру.
И об игрушечниках и росписях по дереву, рассеянных по всей Руси надо бы...
О танцах русских.
О музыке инструментальной и колокольной. О московских, ростовских и иных колокольных звонах – им ведь тоже нет подобных.
Но если обо всем этом и кое о чем еще тоже мало-мальски подробней, то книга растянется до бесконечности и не всякий захочет ее одолеть. Наша же задача – сама история, сама судьба народной культуры, которая, как вы уже увидели, по семнадцатый век была единой как для низов, так и для самых верхов, в едином духовном мире жили все русские: одними преданиями, обычаями, обрядами, привязанностями, художествами, имели схожие вкусы, даже одежды носили хоть и разные по качеству, но похожие. А ведь только единый духовный мир, только культура и искусства и делают народы монолитными и одухотворенными.
Да не посетует на нас читатель за сии вынужденные сокращения, тем более что кое-чего из здесь перечисленного мы впереди еще коснемся.
Век семнадцатый, несомненно, поворотный, судьбоносный в нашей истории. В нем много что произошло: Семибоярщина, польское нашествие, жуткое разорение, спасение Отечества всенародным ополчением Минина и Пожарского, избрание нового царя, положившее начало новой правящей династии Романовых, и, наконец, великий церковный раскол – событие необозримое и роковое, не завершившееся по сей день.
Не будем касаться его сугубо религиозной стороны: об этом за три с половиной столетия слишком много написано, и основное большинству известно. Хочется заострить внимание лишь на том, что начало всему было положено первыми лицами тогдашнего государства: патриархом и царем. Да, повод был разумный: искаженные недобросовестными или не шибко грамотными переписчиками священные и священнослужебные книги надо было исправлять, и, как известно, это делалось очень серьезно и до никоновского патриаршества. И роль, которую он сыграл во всех последующих страстях и страшных бурях, и значение в этом его тяжелейшего, неукротимого характера, и то, как он благоговел и преклонялся перед всем греческим и опять наводнил Россию высокомерными греками, немало способствовали расширению раскола – все это тоже описано сотни раз доскональнейше. Везде – Никон, Никон и Никон!
Царь же государь Алексей Михайлович Романов даже заслужил в нашей истории прозвание Тишайшего. За что – непонятно. Не за то же, что был тяжел телом, медлителен и, хотя и вспыльчив, но быстро отходчив, а с теми, кого любил, бывал и необычайно ласков, заботлив, не стеснялся вслух говорить и писать им в письмах самые восторженные, добрые, теплые, влюбленные слова. Увлекался людьми безумно, а словом владел потрясающе, как истый поэт – от писем невозможно оторваться. Может, именно за эту ласковость «тишай-ший»-то? На народе-то, наверное, вообще держался только так, неслучайно перед большими праздниками непременно целыми ночами ездил и ходил по московским застенкам и приютам для убогих и самолично раздавал несчастным, в кандалах и без оных кому алтын, кому гривенник, а кому и целую полтину и даже рубль. Мешки денег каждый праздник раздавал, сотни, тысячи рублей. И все его семейство делало то же самое.
Но это ведь он же и Никона вырастил, и на какое-то время даже дал ему власть в стране больше собственной, царской. Было, и унижался перед ним, настоящими слезьми плакал, уговаривая, а потом, остыв к нему, отринул, как отрезал, лишив всего, ладно еще не самой жизни – бывало не раз и такое.
И главного Никонова противника – неистового протопопа Аввакума поначалу ведь тоже пригрел и ласкал безмерно и восторженно, а сана духовного, между прочим, и патриарха и протопопа на одном соборе лишил. Именно он лишил – собор лишь выполнил его волю. И хотя обоих запер в далеких ссылках, раскол-то не только не затухал, а ширился и ширился, приобретая все более дикие и страшные формы. Потому что, стоявший дотоле в тени за спиной Никона, Алексей Михайлович теперь уже открыто, целиком и полностью один возглавлял его.
Воз-глав-лял!
Повторим: наш великий религиозно-духовный раскол зародился не внизу, не в толще народной, как зарождались в нем разные мелкие ереси, но на самом-самом верху.
Народ в массе своей не больно-то вникал и разбирался в таинствах веры, он верил в Бога и святых и молился им дома и в церквах так, как его этому научили родители и священники и как это делали допреж все православные русские уже много поколений подряд. И вдруг всем велят креститься не двумя перстами, как крестились до этого, а тремя, и иначе творить сугубую аллилуйю, иначе читать некоторые важнейшие молитвы, вместо прежнего восьмиконечного креста употреблять четырехконечный, вместо прежних семи просфор в проскомидии употреблять только пять, ходить в церкви не посолонь, как ходили, а против солнца, иначе класть некоторые поклоны, иначе петь. В церквах, прежде всего, в московских, появились новые греческие амвоны, у архиереев греческие посохи, греческие клобуки и мантии, греческие напевы.
Почему? Зачем?!
Народу объясняли: потому-де, что прежде все было неправильно. Хотя знающие хорошо знали, что все прежнее было освящено и узаконено церковными соборами.
Мало того, еще до этой церковной ломки царь Алексей Михайлович издал такой вот указ: «Ведомо нам учинилося, что на Москве, наперед всего в Кремле, и в Китае, и в Белом и Земляном городах, и за городом, и по переулкам, и в черных и в ямских слободах по улицам и переулкам в навечерии Рождества Христова кликали многие люди Коляду и Усень...» Указ длинный, в нем говорится, что и в других городах творят то же самое и многое иное, и все это перечисляется, а в заключение строжайшее повеление, чтобы жители всех чинов и сословий «скоморохов с домрами и с гуслями, и с волынками, и со всякими играми... в дом к себе не призывали... и медведей не водили, и с сучками не плясали, и никаких бесовских див не творили, богомерзких и скверных песней на свадьбах и по ночам на улицах и полях не пели, и сами не плясали и в ладоши не били, и всяких игр не слушали, и кулашных боев меж себя не делали, и на качелях ни на каких не качались... и личин на себя не накладывали, и кобылок бесовских не наряжали... А где объявятся домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды, и ты б те бесовские – это приказ воеводам по городам! – велел внимать и, изломав, те бесовские игры велел жечь. А которые люди от того ото всего богомерзского дела не отстанут и учнут впредь... по нашему указу... вы б тех велели бить батоги... и ссылать в украйные города за опалу».
Почему? Тысячи лет жило все это в народе. Кто это мог понять?
В Москве и по всей стране отнятые музыкальные инструменты вывозили возами, жгли, топили в реках. Скоморохов ловили, били батогами, ссылали.
Мало того, в церквах, и, прежде всего, опять же в московских, стали появляться невиданные дотоле «живоподобные» иконы Христа и святых, то есть писанные по-иноземному, объемно, будто это не лики святых, а людей. Тут уж возмущался и негодовал не только народ, но и сам, тогда еще всесильный, патриарх Никон громыхал проклятьями, и однажды, разбушевавшись, прямо в храме даже порубил несколько подобных новоделов тесаком. Но они все равно появлялись и появлялись, и в первую очередь в главных русских святынях – Успенском соборе Кремля, в Архангельском и Благовещенском соборах. По повелению царя-государя Алексея Михайловича появлялись, потому что он очень возлюбил такую «иконопись», а точнее – подобие западной живописи. И его собственные, жалованные изографы Оружейной палаты, возглавляемые известным, а потом и сильно прославляемым Симоном Ушаковым, занимались уже только этим – живоподобием (слово-то какое точное!).
Мастерам же Мстёры и Холуя, например, писавшим по старинке и очень просто, царь своим указом 1668 года вообще запретил писать иконы, не сказав, правда, чем же им еще кормиться, этим крестьянам-изографам. Мстёра и Холуй – села огромнейшие, с многовековыми иконописными традициями.
Мало того, это ведь именно он – тишайший, душевный, умный Алексей Михайлович, окончательно закабалил крестьян, лишив их последних человеческих прав. Это при нем на тягловые податные сословия обрушивались все новые и новые дикие поборы. Это при нем был Соляной бунт из-за страшно повышенных цен на соль, и при нем вместо серебряных денег стали чеканить медные, на чем жулье, в том числе ближайшие родственники царя, наживали несметные богатства, вконец разоряя народ, и тот поднял Медный бунт, и бунтовщики, нагрянувшие в Коломенское, даже в буквальном смысле слова потрясли царя за грудки, требуя от него ответов за все эти деяния.
Это при нем по Руси прокатилась жуткая моровая язва.
Он вел тяжелейшую трехлетнюю войну с Польшей.
При нем объявился Степан Разин и кликнул казакам и беглой голытьбе, заполонившей Дон, среди которой было уже полно раскольников, что он «пришел дать им волю!», и повел их на войну с царем, на Москву, и пролились невиданные реки крови, унесшие тысячи и тысячи жизней.
Никогда еще на Руси не было такого повального брожения умов, никогда за всю ее историю не было таких великих духовных, да и не только духовных борений, в которых участвовали буквально все от мала до велика, ибо набожные родители втягивали в них и своих детей. И продолжалось это не годы, а десятилетия, да все нарастая и нарастая. И если сначала в этой борьбе участвовали лишь виднейшие многознающие священники – протестовали, спорили, обличали, доказывали, писали царю гневные челобитья на патриарха, а в народ – разъясняющие гневные послания и письма, и говорили жаркие противные вещи прямо в храмах: настоятель кремлевского Успенского собора высокоумный Неронов это делал, дьяк Благовещенского Федор, духовник царя Вонифатьев, протопоп Аввакум и другие – если поначалу только они, то потом целые епархии отказывались подчиняться Никону. И знаменитый Соловецкий монастырь отказался, отписал об этом царю, предупредив, что будет отстаивать свою правоту и оружием; там было девяносто пушек, девятьсот пудов пороха, большие запасы хлеба. И царь послал на Соловки регулярное стрелецкое войско, приказав покорить взбунтовавшийся монастырь, но святые отцы держались крепко, и началась страшная осада, продолжавшаяся целых восемь лет.
И простые прихожане по всей стране сплошь и рядом отказывались ходить в храмы, служившие по-новому. Нередко даже захватывали такие храмы, прогоняли попов-никониан, выбрасывали новопечатные книги, а все остальное внутри тщательно омывали-отмывали и устраивали службы по-старому.
Подстрекателей и заводил таких прихожан царевыми разами все чаще и чаще тоже ломали силою, били базами, заковывали в железа и колоды, гнали в дальние ссылки. А многие и сами целыми семьями, родами и деяниями стали сниматься с насиженных родных мест и уходить, спасаясь куда подальше и затаиваясь в глухих немереных заволжских, уральских и даже сибирских лесах.
Вскоре начались и первые массовые самосожжения самых ярых радетелей за старую веру. Потом будут самосожигаться даже по двести и триста человек разом, да с грудными младенцами и прочими детьми, да прямо в своих родных, еще дедовских и прадедовских деревянных церквях.
А Неронов, Федор, Вонифатьев, Аввакум и многие, многие другие были лишены сана, кто расстрижен, кого заточили в монастырские темницы, кого в тюремные, а кого и в земляные ямы. Всех истязали, потом стали вырывать языки и рубить руки, чтобы не могли говорить-проповедовать и не могли писать.
Аввакуму Тишайший не решился вырвать язык и отрубить руки, но четырнадцать лет держал в одиночестве, закованным в тяжелые железа в глубочайшей земляной яме в Пустозерске – рубленом городке-остроге в голой тундре на берегу Печоры, в сорока верстах от ледяного моря. Там было еще четыре таких же страшных ямы, в которых поодиночке сидели соратники Аввакума, бывшие монахи и священники Никифор, Лазарь, Федор и Епифаний.
И все эти годы Аввакум постоянно писал. Писал непрерывными беспросветными тундровыми ночами при свете жалких сальников, писал при незаходящем летнем солнце, которое чуточку высветляло и дно ледяной ямы. И его сподвижники пытались писать своими раздвоенными культями.
И за четырнадцать лет из Пустозерска по Руси разлетелись сотни и сотни новых обжигающе-неистовых листков-воззваний, листков-писем, программ, разъяснений, толкований и даже целые книги. Их разносили охранявшие и сочувствующие узникам стрельцы. Высверливали в ручках своих бердышей внутренность, засовывали туда свернутые в трубочки листы, затыкали Незаметными пробками – и разносили. Так же попала в народ и главная книга-исповедь о самом себе и своей вере Аввакума – «Житие», которая, как и все остальное у него, и поныне сжимает горло и захватывает дух своей потрясающей страстью, искренностью, правотой и высотой духа. Но если для него, выражаясь по-нынешнему, все это было, в общем-то, публицистикой, религиозным, духовным проповедничеством, то Россия получила в его лице воистину великого писателя и великие творения, потому что, помимо всех иных достоинств, его книга написана тем бесподобно живым языком, на котором тогда разговаривали. Он первым это сделал у нас.
«...вы, Господа ради, чтущие и слышащие, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природный язык, виршами философскими не обьгк речи красить, понеже не словес красных Бог слушает но дел наших хощет».
Кстати, любопытные совпадения: Аввакум Петров и Никон – близкие земляки, оба из нижегородских пределов, Аввакум – сын полунищего попа-пьяницы из села Григорово, а Никон, в миру Никита Минин,– сын крестьянина из села Вельдеманова и в юности тоже крестьянствовал.
В 1682 году Тишайшего уже не было в живых, но дело доделал его сын – царь Федор: повелел сжечь Аввакума, Лазаря, Епифания и Федора в Пустозерске в срубах – как еретиков.
«За великие на царский дом хулы!» – было сказано в указе.
Сгорели они апреля в четырнадцатый день.
Со знаменитой же боярыней Федосьей Морозовой, гениально воспетой в картине Василия Ивановича Сурикова, Тишайший царь расправился еще сам.
Она была второй юной женой престарелого боярина Бориса Ивановича Морозова, одного из самых богатых людей России, некогда воспитателя подрастающего Тишайшего и до конца своих дней очень и очень близкого к нему. Федосья Морозова состояла в родстве с самыми-разсамыми именитыми на Руси. Дружила с царицей. Овдовев, стала чуть ли не богатейшей из всех богатых, ездила в карете, отделанной серебром, в сопровождении сотен слуг. Но восстала против никоновских реформ. Аввакума боготворила, считала своим духовным отцом и все средства пустила на его поддержку.
Арестовали Морозову вместе с родной сестрой княгиней Евдокией Урусовой. Ломали дыбой, кнутом и огнем, держали в железах, морили голодом, таскали из монастыря в монастырь, из темницы в темницу вместе и порознь но они не поколебались ни на миг. И тогда у государя в Думе была речь о том, чтобы сжечь Морозову в срубе, «Да бояре не потянули» – не проголосовали. Сестер увезли в Боровск и кинули в такую же, как в Пустозерске, глубокую земляную яму-тюрьму с решеткой наверху. Почти не кормили, не поили, и они умирали там, закованные в железо, одетые в тряпье, медленно и жутко – от голода, холода, грязи, крыс, насекомых.
Некогда обе очень красивые, они превратились в высохшие, еле шевелившиеся скелеты, и даже охранявшие их стрельцы не выдерживали – плакали, глядя на них...
А Соловецким монастырем стрельцы овладели на девятом году осады лишь потому, что один из монахов не выдержал мучений и предал – открыл им ворота. И тогда для всех остальных начались другие мучения – кровавые.
А из участников Медного бунта, из тех, кто нагрянул в Коломенское и потряс там Тишайшего за грудки, смертью были казнены семь тысяч (!) человек, еще пятнадцать тысяч наказаны кто отсечением рук, кто ног, кто сослан, у многих отобрано все имущество.
А как расправлялись с разинцами, и говорить нечего – всем все слишком хорошо известно...
К тому времени русские цари были окончательно обожествлены, считались прямыми наместниками Бога на земле и якобы лишь внешним обликом походили на обычных людей, а сущностью нисколько. И Тишайший, конечно, и сам был в этом абсолютно уверен. И все до единого его подданные, все россияне, включая родственников царя, родовитых князей и бояр, которые даже и называть себя пред его священными очами могли только рабами да кликаться, как сами кликали всех, кто ниже их, Ивашками да Микишками. Огромная страна с почти десятью миллионами рабов всего одного человека, большинство из которых вообще не имели никаких прав и приравнивались почти что к скотам, только говорящим. И как мог такой богоподобный властелин относиться к тем, кто вдруг хоть в чем-то не подчинялся ему, не падал пред ним ниц, а тем более если еще и что-то возражал, чему-то противился. Наверное, психологически подобное уже просто не укладывалось у него в голове. А противники церковных реформ ведь не только возражали, спорили в первую очередь с ним, но и пытались доказать, как глубоко он неправ, разрушая отеческую веру и традиции. Аввакум даже надеялся и твердил, что «помаленьку царь сам исправится». Рабы, последние, жалкие рабы – и против него! Непогрешимого!! Полагаем, что подспудно, психологически именно эта пружина всем и двигала. И когда зарвавшийся в своей дикой гордыне и безмерно обожаемый им Никон попытался вознестись как духовный владыка и над ним, сработала именно эта пружина – и того не стало. Патриарха! А уж стадо-то!.. Потому-то чем больше упорствовал народ, тем ожесточенней становился Тишайший. Остальные верха как всегда, лишь вторили ему, верно служили. Народ все сильней и сильней раздражал его, раздражал своей косностью, непониманием, что он, царь, не может быть неправым, что он хочет, как лучше, а они по своей тупости...
Царю все больше и больше не нравились его рабы его народ, оказавшийся таким упрямым. Он становился ему чужим. И Тишайший, конечно же, все чаще и чаще посматривал, как с народом и со всем иным в других странах.
При нем московская Немецкая слобода за Яузой росла как на дрожжах. В ней жило уже более тысячи иноземцев. Да в одной из Мещанских слобод селилось около шестисот поляков из пленных и поступивших на русскую службу. Были иноземные колонии поменьше и в других городах. А греков, болгар и сербов, духовных и недуховных, и за иноземцев-то не считали – православные же. Их было больше всего. Переводчики, справщики книг, учителя, иконописцы, проповедники, врачи, механики, военные, купцы, ювелиры, владельцы промышленных заведений, аптекари, оружейники, живописцы, часовщики, граверы, строители – кого только не было.
Слов нет, на Западе многое было хорошо и достойно заимствования, и очень разумно поступал Алексей Михайлович, когда начал, например, реорганизацию на западный манер русских войск, замену стрельцов на полки иноземного строя с иноземными же профессиональными офицерами во главе их, менял на более современное вооружение. И то, что по его инициативе переводились и печатались многие книги по самым разным отраслям знаний – философские, технические, медицинские, тоже, разумеется, очень хорошо: чувствовал веление времени. И то, что сам изучал чужие языки и все его дети изучали, в том числе и девочки, и будущая правительница Софья.
А начальник Дворцового приказа боярин Федор Ртищев, с его благословения, создал в Москве несколько учебных заведений, куда пригласил преподавателей с Украины, из Польши, из Венеции.
И все-таки и его самого, и его ближайшее окружение больше всего привлекал сам быт иноземцев, совершенно непохожий на русский, и очень, очень многие его удобства и прелести, и совсем иная красота и нарядность обстановке, в одежде. Стоило только дяде Тишайшего Никите Ивановичу Романову переоблачиться в немецкое платье и ходить в нем по Москве и дома почти постоянно, как все вокруг почувствовали, какая гигантская пропасть лежит между ним, дядей царя, и всеми остальными их подданными. И глава Посольского приказа боярин Артомон Матвеев любил пощеголять в иноземном. Да и царские дети частенько ходили дома во всем немецком. И он его не раз нашивал. Правда, на воле, на народе так появляться еще стеснялись, да и он не велел. И в домах у самых знатных многое было уже по-западному. У боярина Бориса Морозова еще до его второго брака на Феодосье. Артомон Матвеев привез из-за границы орган, и Тишайший частенько ездил к нему слушать эту новую музыку. А у самого у него в палатах стояли клавикорды, на которых обучали играть царевен, и их музыку он тоже очень любил. И театр завел на западный манер, как известно, первым на Руси, с приглашенным датским пастором Грегори во главе.
А существовавших неведомо сколько столетий или тысячелетия русских скоморохов запретил, народные музыкальные инструменты зверски уничтожал. Иконы любил уже только живоподобные. И парсуны, первые портреты на Руси, велел с себя писать. И Никон велел. А раболепный Симон Ушаков даже придумал икону, обожествлявшую царскую власть, и изобразил на ней здравствующего Тишайшего!
Однако Коломенский дворец Алексей Михайлович все же построил по-старому, по-дедовски – значит, еще чувствовал, что сокрыто в родном деревянном зодчестве.
Социально-сословное расслоение и прежде было колоссальным, но вера, духовный мир и культура многие века были, как вы видели, все же едиными для всех русских сверху донизу. Потому и великой и неповторимой.
А теперь этого не стало, теперь царь и ближайшее его окружение не хотели больше иметь ничего общего со своими рабами, с этим тупым, упрямым, черным народом (так ведь и называли – черным),– даже внешне не хотели иметь с ним ничего общего, самим образом Жизни, – и все иноземное годилось для этого, конечно, как нельзя лучше.
Ну а как Петр I продолжил начатое отцом, вы прекрасно знаете. Всего за тридцать без малого лет огромнейшая страна стала во многом совершенно неузнаваемой, почти что западной. Вернее, дворянство стало иным, правящая верхушка, и поначалу-то тоже не поголовно. Хотя, по сути, все петровские преобразования шли на пользу только одному ему – дворянству. Образ жизни он в корне сменил только ему. Сам характер его переменил. Само его место и значение в организме России. Полагаю, что это и была основная цель и сердцевина всех петровских деяний, хотя сам-то он без конца повторял, что бьется и надрывается и всех заставляет надрываться за ради Русского государства, его усиления, расширения и процветания. Он так и понимал: государство – это он и дворянство, и более никто и ничто.
А между тем дворяне тогда составляли чуть более одного процента всего населения. Около двух процентов – бывшие приказные, а по-новому чиновники, то есть собственно государственный аппарат, который всегда и во всем тянулся за дворянами, за своими начальниками. И военные – армия и флот. И еще было черное и белое духовенство – тоже около двух процентов. И хотя реформы затронули и их, и даже катастрофически, сугубое западничество Русскую Церковь все-таки обошло.
Стало быть, преобразовывал Петр всего лишь четыре-пять процентов россиян.
А остальные (исключая духовенство) девяносто два – девяносто три процента, то есть практически весь народ, все тягловые, работные сословия тащили эти преобразования на себе, на своих горбах, и жизнь их тоже менялась день ото дня и год от года все стремительней и неудержимей – только в худшую сторону. В невообразимо и невыносимо худшую, ибо указами Петра, которые издавались буквально каждый день, иногда и по нескольку разом, в том числе и совершенно нелепые, дикие, которые невозможно было осуществить,– так вот этими указами все дотоле еще полусвободные слои населения были превращены в крепостных, коими хозяева могли распоряжаться как угодно. Были введены обязательные рекрутские наборы на военную службу, которая ничем не отличалась от холопства и каторжных галер и продолжалась двадцать пять лет. И на строительство Санкт-Петербурга работный люд сгонялся со всей страны, как известно, насильно, кнутами, и любая каторга казалась ему раем по сравнению с этой великой стройкой, коей мы так гордимся, хотя иногда, правда, и вспоминаем, что она вся на людских костях. А вы прикиньте, сколько их там, костей наших предков-то! Точно так же строились и порты, и крепости, и каналы, и корабли. Население России уменьшилось за время его правления почти на треть. Теми же указами была унижена и перекорежена Русская Церковь, уничтожено патриаршество и во главе вновь созданного Священного синода поставлено гражданское лицо – обер-прокурор, то есть по существу церковь уподоблена обыкновенному государственному чиновничьему ведомству, вроде Коммерц-коллегии или Берг-коллегии. Однажды таким же указом всем крестьянам-землепашцам и мастеровым-ремесленникам было велено носить даже в полях и на всех работах только одежду немецкую или голландскую – точно не поймешь,– это, значит, короткие панталоны, чулки и камзолы. Не говорилось, правда, где миллионам полунищих мужиков и баб их брать. Бабам тоже предписывалось вместо сарафанов, понёв и кик носить только немецкое. И уж совсем не объяснялось, зачем и почему это вдруг? Может, Петр сам вид русских порток, рубах и прочего уже не мог переносить? Теми же указами простой человек чуть ли не каждый день облагался все новыми и новыми налогами, не виданными ранее ни у нас, ни в других странах. «Сборы были поземельные, померные и весчий, – пишет великий историк Василий Осипович Ключевский,– хомутный, шапочный и сапожный – от клеймения хомутов, шапок и сапог, поддужный с извозчиков – десятая доля найма, посаженный, покосовищный, кожный – с конных и яловочных кож, пчельный, банный, мельничный, с постоялых дворов, с найма домов, с наемных углов, пролубной, ледокольный, погребной, водопойный, трубный с печей, привальный и отвальный – с плавных судов, с дров, с продажи съестного, с арбузов, огурцов, орехов и другие мелочные всякие сборы».
С домашних бань, к примеру, состоятельные помещики и богатые купцы обязаны были платить по три рубля в год, люди с достатком пониже – по рублю, а крестьяне – по пятнадцать копеек. Деньги по тем временам весьма приличные. И ношение бород и усов, как вы наверняка помните, облагалось посословно и огромными суммами. Цена раскольничьих бород доходила аж до ста рублей, а не хочешь или не можешь платить – обрежут и изволь бриться. А какой же раскольник без бороды. С них, с раскольников, все сборы были двойными. И все они обязаны были регистрироваться в особых раскольничьих конторах, заведенных Петром. А не зарегистрировался, не платишь, но дознаются, что раскольник, – плаха, виселица, застенок, кошки, батоги, ссылки.
От полной безысходности при нем однажды самосожглись сразу почти три тысячи человек. Самосожигались без конца.
В народе за все за это Петра, конечно, все больше и больше ненавидели, называли антихристом, рассказывали легенды, будто он никакой не русский царь, того, мол, схватили и извели, когда он приехал в Голландию, а обратно вернулся подменный басурман – вот и лютует, изводит православных христиан. Разве ж настоящий, кровный русский царь мог так поступать со своим собственным народом!
Люди тысячами бежали с его каторжных строек, от рекрутства и из армии, от надругательств и полной нищеты. Города были запружены нищими и ворьем, а на дорогах, особенно на лесных, даже возле самой новой столицы знатные персоны без крепкой охраны и ездить-то не отваживались. И сам ее генерал-губернатор всесильный светлейший князь Меншиков говаривал, что ему ничего не стоит прорыть Ладожский канал, а вот справиться с разбойниками в Санкт-Петербургской губернии он не в состоянии.
Но государство-то от всех этих немыслимых поборов и подневольного труда только богатело: за время петровского правления его доход увеличился в три с половиной раза, и он мог строить новые корабли, создавать и вооружать новые полки, одерживать новые победы, расширять границы России, наводнять ее целыми толпами нужных и ненужных иноземцев, которым платил в три и в пять раз больше, чем своим, открывать новые училища и разные ученые и развлекательные заведения – на манер западных, разумеется,– строить новые заводы и поражающие воображение новые дворцы, как тот же Петергоф с его бесчисленными хитроумными фонтанами, устраивать бесконечные, грандиозные, разнообразные, затейливейшие праздники, парады, представления, шествия, маскарады, ассамблеи, фейерверки с непрерывной пушечной пальбой. Пороху на нее изводил больше, чем на все подлинные баталии. Вино лилось не реками, а морями.
И дворянство при всем этом тоже, конечно, богатело, все больше роскошествовало и надувалось спесью, полагая, что теперь они, дворяне, уже воистину европейцы самых высоких проб, и как только могли восторгались своим великим небывалым царем, который поднял их до всего этого, даровал им эту настоящую, достойнейшую роскошнейшую жизнь, полную удовольствий. Они нарекли его Отцом отечества, Императором, величайшим из величайших.
Русское самодержавие превратилось тогда в нечто такое, что случалось на земле не больно часто: в тиранию без каких-либо ограничений. Буквально ни единого не было. Ни единого! Обращение с Церковью, а по сути-то с самим Господом Богом – ярчайшее тому свидетельство.
И вся история с собственным сыном оттуда же. Плоть от плоти своей – вы вдумайтесь! – совсем еще молодого человека, неглупого, образованного, незлого, законнейшего наследника престола, предал смерти лишь за то, что тот не все понимал в его преобразованиях и не со всем соглашался, но нисколько не мешал им – даже готов был отречься от прав на престол и принять схиму! – но вдруг бы да собрался помешать, если бы жил дальше...
Личность Петра действительно во многом феноменальна. Но сильнее всего поражает в нем то, что поражало народ при нем: русский царь, а никакой России для него до него как будто вообще не существовало, ничего не было в ней родного, дорогого, любимого, да просто стоящего. Огромного государства с почти тысячелетней историей и великими деяниями как будто совсем не было. Населяющий же эту землю народ лишь раздражал да возмущал его своей неповоротливостью, ленью, неаккуратностью, бесшабашностью, упрямством, непокорностью. Да всем, буквально всем! Ни единого ценного качества не видел в своих рабах, и без конца твердил об этом, и все старался научить его работать, как иноземцы – точно и беспрекословно, быть такими же расчетливыми, изворотливыми, накопительными. Доходило до того, что даже печников завозил из Голландии учить русских класть самые, по его мнению, настоящие печи, словно миллионы русских, особенно северных уникальных печей были не настоящими и не справлялись уже тысячи лет с нашими, вовсе не голландскими зимами и морозами.
Подобное можно перечислять и перечислять.
Ну и конечный результат вы прекрасно знаете: в России его великими трудами образовались два совершенно самостоятельных мира, которые все больше и больше обособлялись друг от друга. Мир дворянский, правящий, господский, в котором вместе с армией было всего четыре с половиной процента россиян, которые жили уже Целиком чужой, заемной, западной жизнью, но которые, однако, только себя и считали подлинной Россией, ее смыслом и сутью. И мир остальных девяноста пяти процентов россиян, самого народа, который хотя и продолжал жить и кормить своих хозяев, но, по их мнению, для настоящей России уже почти ничего не значил, какой-то там своей, рабской, примитивной жизнью. Каждому, как говорится, свое. Все, мол, от Бога!
Собственно-то дворян вместе с чиновничеством – всего три процента, а народа с духовенством – девяносто пять!!
Елизавета Петровна вступила на престол в 1741 году и правила двадцать лет, а Екатерина Вторая, тоже нареченная Великой, правила тридцать четыре года, с шестьдесят второго по девяносто шестой. И обе продолжали петровские преобразования столь активно, что через сто лет господская Россия переменилась окончательно и совершенно.
Санкт-Петербург уже твердо встал в ряд самых величавых и прекрасных столиц Европы. В его окрестностях, помимо фантастического Петергофа, родились еще несравненные дворцовые ансамбли Царского Села, Гатчины, Павловска. Сильно изменилась Москва, даже в Кремле начался снос древних строений, на месте которых проектировалось возвести гигантский дворец в классическом стиле. Весь Кремль должен был обрести этот стиль. Но, слава Богу, не обрел – вовремя опамятовали и остановились. А вот Коломенский чудо-дворец Екатерина Вторая все же приказала разобрать на дрова. Объяснялось это тем, что содержать в должном порядке такое огромное деревянное здание слишком сложно и дорого: дерево ведь ветшало, требовало постоянного ухода и подновлений, его неустанно нужно было беречь от огня – больно, мол, много хлопот. Но это всего лишь предлог, дело вовсе не в хлопотах, а в том, что обличьем и характером этот дворец был Екатерине Второй совершенно чужим, нисколько ей не нравился.
Зодчество всегда и везде считалось искусством королей и императоров, у нас тоже: и Петр, и Елизавета, и Екатерина, и Павел им занимались; Павел Первый даже самолично составлял проекты, самолично все рисовал. А по высочайше утвержденным генеральным планам Екатерины тогда перестраивались, перепланировались не только обе столицы, но и почти все губернские города, в которых появилось очень много нового и великолепного, но не имевшего уже ничего общего с прежней русской архитектурой.
И помещичьи усадьбы обретали тогда дивные особняки и целые богатейшие усадебные комплексы сначала в стиле пышного барокко, а затем в стиле классицизма или ампира, которые, кстати, сразу же стали именовать у нас русским барокко и русским ампиром, потому что, несмотря на свою пришлость, несмотря на свое иноземное происхождение, они тоже приобрели у нас черты совершенно неповторимые, продиктованные нашей природой и необходимостью связать эти новые строения с уже существующими рядом сугубо русскими. Изящно-строгие особнячки с классическими портиками с четырьмя или шестью белыми колоннами, которые стали символами русских помещичьих усадеб,– это и есть русский ампир.
У господ теперь был театр, опера и балет. Итальянский и французский, с приезжими труппами, которые, разумеется, пели, а в драмах и трагедиях и говорили только по-своему. Позже, правда, появился и русский театр, созданный ярославским купцом Федором Волковым и приглашенный к императорскому двору, но репертуар у него поначалу был в основном тоже западный или на западный манер, и многие спектакли тоже шли на французском или итальянском.
У господ была теперь своя музыка – естественно, тоже итальянская, французская или немецкая. И оркестры, поначалу состоящие большей частью из иноземных музыкантов.
У господ была своя литература – тоже почти сплошь переводная. Классику-то, начиная с Гомера, Эзопа и Аристофана, переводили с шестнадцатого века, а теперь и самые наимоднейшие романы пошли немецкие и французские, и немецкие баллады, и стихи, и драмы, комедии и водевили, и тамошние песни и пасторали. Книг издавалось все больше и больше, и газеты, и журналы, и не только литературные и развлекательные для досуга, но и научной, философской и учебной литературы было значительно больше, но тоже, конечно, сплошь переводной, и тоже, понятное дело, лишь для господ. Самые просвещенные из них уже имели библиотеки во много тысяч томов.
Была у них теперь и живопись, и гравюры. Уже Петр очень любил гравюры, и немец Шхонебек резал для него виды строящегося Петербурга, кораблей, морских и иных баталий. А в живописи преобладали портреты, во многих дворцах и домах они занимали подчас целые стены сверху донизу. Любили также большие картины разных сражений, картины на сюжеты античной истории, натюрморты, цветы и виды Италии, Швейцарии, французских, английских и немецких замков, дворцов, парков, фламандских и шведских городов, гаваней, улочек.
Своих, русских пейзажей в господской живописи не было аж до середины девятнадцатого века.
И подлинно русской великой иконописи больше не было. Уничтожили навсегда. Одни лишь истые старообрядцы сохраняли как могли древние доски, да редкие, редкие мастера тайно писали для них некие подобия прежнего или копии с прежнего. Официальная церковь была целиком за новую живоподобную иконопись, и массово изготавливалась только она. А дворянство и вовсе предпочитало иконам религиозные картины – как у них, там.
К началу девятнадцатого века в господской культуре и господском быту вообще не осталось ничего национального, русского. И в самом воспитании, в самой психологии. Потому что если господское дитя росло и образовывалось дома, то его воспитателями, учителями даже в семьях среднего достатка, как вы знаете, непременно были французы или немцы, или еще какие, сплошь и рядом не очень-то просвещенные, но зато манерные и знающие себе цену европейцы. И дальше, в любом учебном заведении, в том числе и в открытых в Москве и Санкт-Петербурге университетах, если у взрослеющего человека уже и не было педагогов иностранцев, то изучал он там все равно историю, скажем, в основном античную да западных стран, и их мифологию, их литературы, культуры, языки, этикет, манеры, танцы. Ну и точные и естественные науки, конечно, или военные.
Да, да, постепенно иноземных учителей, иноземных инженеров, генералов и адмиралов, ученых и механиков, зодчих и артистов, музыкантов и живописцев становилось все меньше, – хотя в общем-то было всегда невероятно много! – а своих, отечественных тех же профессий все больше и больше, и подлинные шедевры в господских искусствах создавали уже не только действительно великие Трезини, построивший Петропавловскую крепость, или Растрелли, подаривший России Зимний дворец, Смольный монастырь, Большой Царскосельский дворец и многое другое, чем мы по праву гордимся перед всем миром, но и наши Чевакинский, Мичурин и Ухтомский с его Адмиралтейством, Баженов и Казаков с их гениальными Домом Пашкова и Благородным собранием в Москве и всем остальным. И еще многие и многие другие. А в науке уже был наш гениальный Михаила Васильевич Ломоносов – кажется, вообще последний энциклопедист такого гигантского масштаба на земле, предопределивший сразу несколько направлений в науке, сделавший столько великих открытий в разных областях, создавший более ста научных приборов, несколько лабораторий, построивший действующую модель первого в мире вертолета, а вместе с тем и блестящий историк, филолог, педагог, художник-мозаичист и тихотворец, оды которого мы читаем и цитируем по сей пень. И были еще Тредиаковский, Державин, Фонвизин, Крылов. А в театре Волков и Сумароков. В музыке Бортнянский и Фомин, их оперы, кантаты и балеты. В скульптуре Шубин и Козловский, и приглашенный специально для создания памятника Петру Первому Фальконе, который выше этого памятника больше так ничего и не создал. В живописи были Аргунов, Рокотов, Вишняков, Лосенко, Левицкий, Боровиковский.
И вот что любопытно: среди творцов этой господской культуры было очень много крепостных этих самых господ. Целые театры из крепостных, и оркестры, и зодчие, и живописцы, и скульпторы. В конце восемнадцатого и почти до половины девятнадцатого века их имели чуть ли не все родовитые и знатные вельможи: Потемкин, Юсуповы, Голицыны, Долгоруковы, Бутурлины, Панины. Даже Александр Васильевич Суворов держал в своем маленьком новгородском именьице театральную труппу из своих крепостных.
Лучшим же из барских театров по праву считался театр графа Николая Петровича Шереметева. Кое в чем он даже превосходил Императорский и Московский городской театр Меддокса, из которого позже вырос Большой.
Шереметев построил несколько театральных зданий: в Москве на нынешней Никольской улице, в своих родовых подмосковных усадьбах Кусково и Останкино – этот дворец-театр близ телецентра ныне знают буквально все,– и в Санкт-Петербурге, во дворце на Фонтанке. В его труппе были певицы и певцы, балерины и балеруны, которые выступали и как драматические актеры, ибо ставил он и оперы, и балеты, и дивертисменты, и водевили, и драмы. Ставил сам и сам играл в оркестре – был прекрасным виолончелистом. И декораторы у него были все свои, и бутафоры, и механики сцены – чудеса превращения и эффектов устраивали такие, что именитая Москва и сановный Петербург, в том числе и государи приезжали подивиться и насладиться завораживающим сопрано и страстной игрой большеглазой, легонькой как перышко Параши Жемчуговой – шереметевской примадонны, первой воистину великой русской певицы и актрисы. Наслаждались и танцами несравненной Татьяны Гранатовой – тоже первой знаменитейшей русской балерины.
...– Онемела, что ль?! Онемела!?
Голос звучал Танин. И смех Танин. А стояла перед ней никакая не Таня, а девочка-бабочка с большущими полупрозрачными крыльями за спиной, с тонюсенькой талией, перехваченной белым атласом, и гигантскими, прямо гигантскими глазищами, нарисованными на пол-лица.
Н. Шереметев | Портрет П. Жемчуговой |
У Параши перехватило дыхание, потому что ей действительно показалось, что это никакая не Таня, которая привела ее сюда, а сама убежала, как она сказала, «гримироваться и одеваться в детскую».
Только голос был Танин, и он еще спросил, нравится ли она ей в роли бабочки. Матерь божья, да разве это можно выразить словами, когда свершилось такое чудо – девочка превратилась в бабочку!
Где-то длинно засвистел заливистый свисток, в коридоре затопотали, но бабочка-Таня сказала, что надо подождать, сейчас от сцены погонят, однако сама же не стерпела и, крепко уцепив Парашу за руку, вынырнула с ней в коридор, и, воровато озираясь в полутьму, по стеночке, по стеночке повела туда, откуда тянуло холодком, а потом послышался и нараставший с каждым шагом нестройный шум, какое-то глуховатое гудение, звуки вразнобой настраиваемых музыкальных инструментов. Мимо них проплывали и сновали люди, некоторые – одетые в неведомые причудливые одежды. Мужики в неподпоясанных рубахах что-то тащили туда и оттуда. Оттуда же повеяло настоящей прохладой и крепкими запахами красок, свежих досок, клея и, наконец, пыли; пылью сильно пахли высоченные холщовые занавеси, меж которыми они остановились и которые Таня назвала кулисами. Сказала, чтоб она стояла тут, здесь ее никто не заметит и не прогонит, и чтоб смотрела вон туда – там сцена, а сама убежала. А Параша уже и так смотрела туда, где кончались эти пыльные кулисы и было какое-то высоченное пространство, залитое ярким светом. Там возвышалась стена какого-то странного строения – всего лишь одна стена, поддерживаемая сзади голыми досками. Два мужика в неподпоясанных серых рубахах как раз приколачивали крайнюю доску к полу. А еще один мужик вытягивал за веревку откуда-то сверху что-то большое, мягко колыхавшееся, и, когда вытянул целиком, это оказалось плоским матерчатым деревом. Низ его ствола прижали к полу чем-то тяжелым, и дерево перестало колыхаться. Кто-то за кулисой хрипловато сказал: «Попробуем еще!», там что-то зашуршало, негромко натужно заскрипело, и Параша увидела, что в полу сцены есть желобки и в них сейчас задвигались натянутые, как струны, веревки – и из-за противоположных кулис выплыла богато разукрашенная, раззолоченная ладья, похожая на лебедя. А парус на ней был алый. На полу сцены впереди что-то заколыхалось, кажется, голубоватое, но что именно, Параша не разобрала, она стояла где-то в середине кулис. «Хорошо!.. Назад!» Ладья попятилась обратно. Свет на сцене стал меркнуть и синеть, будто туда опускалась ночь. Мужики-рабочие засновали по ней торопливей и совершенно бесшумно, точно приведения.
Музыкального разнобоя вдали уже не было, только какое-то глуховатое гудение. «Это, наверное, публика»,– подумала Параша. На синей сцене откуда-то появилась яркая дорожка лунного света, легла на странное строение, на сводчатую дверь в нем, и показалось, что за ней, за этой дверью, уже кто-то стоит с другой стороны, в длинном плаще и шляпе.
Рабочих уже ни одного не было.
Полилась негромкая задумчивая музыка. Рядом с Парашей бесшумно встал воин в блестящих латах и с огромным копьем. Свободной рукой погладил ее по голове Что-то тяжело зашуршало, музыка сделалась слышней пахнуло теплом и дорогими духами, и Параша поняла, что это раздвинулся занавес. Человек в длинном плаще, прятавшийся за странным строением, открыл в плоской стене дверь, шагнул через нее в лунный свет и задумчиво, красиво запел, так красиво, что она даже не вслушивалась в слова, а только в завораживающе густые звуки этого голоса. Он был поразительно красив, этот человек, и плащ на нем оказался золотым, переливчато сверкающим даже в зеленоватом лунном свете и синеве. Он выжидательно поглядывал туда, откуда раньше выплывала ладья, и пел об ожидании, томительном, мучительном ожидании. И ладья снова выплыла, а на ней, держась за раззолоченную лебединую шею, вся в розовом, стояла девушка совсем уже несказанной красоты. Он бросился к ней. Она тоже запела. Запела нежно-нежно. Но тут вдруг громыхнул гром, завыл жуткий ветер, стал срывать с девушки ее прозрачные розовые одежды и гнуть ее, и гнуть его, и на сцену, дико грохоча, со всех сторон побежали воины в блестящих латах.
Музыка гремела, разрывая уши.
Потрясенная, перепуганная Параша метнулась было тоже на сцену спасать эту девушку, но как-то все же удержалась, уткнувшись лицом в пыльную кулису, и сколько-то дышала этой пылью, не двигаясь, дрожа от страха, а потом услышала, что музыка успокаивается, и осторожно глянула опять на сцену и увидела, вконец пораженная, что там уже ясное утро и эта девушка, цела и невредима, сидит на каком-то зеленом пригорке, усеянном цветами, срывает их и плетет венок.
Только что был дворец, ночь, буря – и уже солнце, пригорок.
Душу захлестнуло восторгом, и ей безумно захотелось шагнуть сейчас же туда, к этому пригорку, к этой девушке, в этот неожиданный и невероятный мир...
...Ей чудилось, что, если идти по этой дороге долго-долго, она тоже приведет к чему-то прекрасному, как театр. Но дорога кончалась неизвестно где, и она ни разу туда не дошла: одна немножко робела, а кого из ребят позвать с собой, еще не придумала.
В том запрудном бору водились рыжики, и слободские шастали туда целыми ватагами. И тогда тоже пошли ватагой, но одна ребятня. Было утро – взрослые все в работах.
И вот – дорога.
Она пошла по ней, ступая босыми ногами по жаркому твердому песку меж высоченных прямых сосен в золотых слепящих пятнах и дымчато-голубовато-золотистых лучах. Помахивала легким, неполным еще лукошком и придумывала, что бы ей сказать, если догонит кто из ребят, от которых она нарочно оторвалась, чтобы отстали, и идти бы и дальше одной, и все-таки дойти сегодня до конца. Непременно дойти. И в первый момент даже не придала значения тому, что увиделось вдруг далеко впереди.
А увиделись совсем маленькие, как будто невесомые, как будто плывущие над землей кони. Они приближались. Они росли. Они были светло-серые и тоже ослепительно вспыхивали в солнечных лучах, точно загорались. И топот их был так легок и ладен, что казался не топотом, а какой-то таинственной музыкой. Их было четыре, все высоченные, без единого пятнышка, ноги выбрасывали по-гусиному. И вспыхивали. Слышно уже было их ровное дыхание. Они катили высоченную бело-золотую коляску, которая тоже сияла и вспыхивала. И покачивалась. А в ней сидел барин. Тоже весь сияющий, поблескивающий, светло-зеленоватый, чуть скуластый, бледнолицый – и как-то странно ей улыбнулся. Увидел, приближаясь, и улыбнулся. Как осветил. И она догадалась, что это их молодой хозяин; издалека-то раза три его уже видела, а так близко – впервые.
Стало так хорошо, что она засмеялась.
– Девочка!
К ней подскакал один из гайдуков, сопровождавших коляску. Тоже на светло-сером высоченном коне, которому Параша оказалась по брюхо.
– Граф зовет тебя! Быстрей!
Коляска остановилась не очень далеко.
Параша побежала. И, приблизившись, так, смеясь, и поклонилась ему...
...Минуты три назад его что-то как кольнуло изнутри: «Погляди! Погляди вперед!»
Поглядел: вдалеке навстречу им шла девочка, освещенная солнцем. Тоненькая. В синеватом сарафанчике. Размахивала лукошком.
Шла очень легко.
«Будто не касается земли»,– подумал он.
Потом увидел длинную стройную шейку и невероятной величины глаза необычного, лиловатого цвета. И такие счастливые, что невольно улыбнулся. Но больше ничего не разглядел, даже лица не разглядел – уже проехал.
Однако скучные раздумья, не отпускавшие его в это утро, вдруг исчезли, и он велел остановиться и позвать девочку.
И был вконец удивлен, когда она оказалась и очень хороша лицом – вовсе не крестьянским, а утонченным, с нежнейшей загорелой кожей. Стояла у самой подножки вся просвеченная солнцем, задрав головенку в белом платочке, вся улыбающаяся, счастливая, и в ее невероятных лиловатых глазах не было ни робости, ни тени смущения – только восхищение, внимание, доверие. А ведь обычно дворовые и крестьянские дети робели перед ним.
«Как хороша-то! Как хороша!.. Почему я не видел ее раньше? Такое украшение можно вырастить для театра!..»
– Ты чья? – спросил ее, удивленно вскинув брови.
– Ваша.
– Чья дочь?
– Кузнеца Ивана. Параша.
– Горбуна?
– Да.
– Сколько же тебе лет?
– Восемь.
– Песни поешь?
– Конечно.
– А сейчас можешь спеть?
– Какую?
– Какую хочешь.
– Счас...
Она задумалась, прикидывая, какую бы лучше спеть, и опять, без тени смущения, опалила его счастливо-восторженным лиловым взглядом, и он тоже вдруг почувствовал себя очень хорошо, тихо засмеялся и сказал:
– Ладно, в другой раз. Отцу скажи, чтоб завтра поутру был у меня...
...Ее забрали в господский дворец, к княгине Марфе Михайловне – маленькой седенькой старушке в розовом чепце, которая все время дергала головой, как будто что клевала, как птица. Тырк... Тырк... Объяснили, что эта старенькая княгиня хоть и старше их старого барина, но доводится ему племянницей, а молодому барину двоюродной сестрой, что по фамилии она Долгорукая и всю жизнь после смерти мужа по бедности живет у Шереметевых.
Княгиня захотела, чтобы Параша была при ней, сказала, что станет ее воспитывать.
– Вот счастье-то! – прошептала матушка и заплакала, а Параша за ней следом, потому что матушка почти никогда не плакала, и она чего-то испугалась.
Но страшного ничего не было. Только все стало совсем по-другому. Ее одели в очень красивое господское платье, даже холщовую рубашку велели снять и надеть из тонкого белого полотна, с кружевами по подолу и у ворота. Она была мягенькая-мягенькая, эта рубашка, и тоже очень красивая. И туфельки дали красивые, мягенькие и легкие, словно перышки. И есть теперь надо было не из общего блюда и не только ложкой, а из разных тарелок и тарелочек и разными вилками с разными ножами. И сидеть за столом разрешалось не как хочешь, а только прямо, и локти на него не класть, и жевать медленно, не торопясь, не болтая. Учила ее княгиня и пристойно ходить, держаться прямо, красиво кланяться, что, кому и как говорить. И как улыбаться. Чем интересоваться. Как на кого смотреть.