Лев Толстой употреблял выражение «лак высшего тона», полагая, что он скрывает особенности характера человека так же, как хороший лак скрывает качество дерева. В самом деле, В. Н. Карпов, рассказывая о том, как воспитывали дворянских девочек в харьковском пансионе мадам Ларенс, упоминает о стандартном нравоучении воспитательницы: «Надо скрывать свой нрав и уметь не быть, а казаться.»
Эта особенность светских людей очень часто являлась предметом нареканий, оцениваясь как «фальшь», «притворство», «лицемерие» и т. п. Вероятно, она действительно создавала немалые затруднения для людей по натуре открытых и импульсивных, а также для тех, кто сам не владел подобными навыками. Однако не стоит слишком увлекаться обличительным пафосом: в этой манере поведения было и немало хороших сторон.
Заметим кстати, что дворянским юношам она часто давалась нелегко. «По правде говоря, – уговаривал Честерфилд своего сына, – вначале эта сдержанность не слишком приятна, но очень скоро она входит в привычку и этим уже перестает быть трудной.» Желая привить этот стиль поведения своим детям, светские люди руководствовались не только стремлением во что бы то ни стало подчиняться условностям.
Начнем с того, что это давало определенные преимущества в отношениях с людьми, защищая человека от назойливых или недоброжелательных собеседников. Юный аристократ Пелэм с гордостью повествует о такой сцене: «И тут он опять испытующе посмотрел мне прямо в лицо. Глупец! Не с его проницательностью можно прочесть что-либо в cor inscrutabile [Непроницаемом сердце (лат.).] человека, с детских лет воспитанного в правилах хорошего тона, предписывающих самым тщательным образом скрывать чувства и переживания.» К тому же, прекрасно владеющий собой человек владел и ситуацией: умел направить беседу в нужное русло, разрядить обстановку, переключить внимание собеседников с одного предмета на другой и прочее. Но помимо всего этого пресловутая светская скрытность, безусловно, имела и некий этический смысл. Обратимся к еще одной сцене из романа Бульвера-Литтона.
«Когда слова Винсента дошли до ее слуха, она внезапно повернулась; на руку мне упала слеза. Она заметила это, и, хотя я нарочно не смотрел ей в лицо, я увидел, что даже шея у нее покраснела. Но и поддавшись чувству, она, подобно мне, слишком многому научилась в свете, чтобы легко потерять самообладание. Она шутливо побранила Винсента за его недоброе мнение о нас всех и попрощалась с нами, любезная, как всегда, и притворяясь более веселой, чем обычно.»
Здесь продемонстрировано, что воспитанный человек, во-первых, не обременяет окружающих своими личными неприятностями и переживаниями, а во-вторых, умеет защитить свой внутренний мир от непрошенных свидетелей.
Таким образом внешняя сдержанность и самообладание естественно увязывались с обостренным чувством собственного достоинства, с уверенностью в том, что демонстрировать всем свое горе, слабость или смятение – недостойно и неприлично. Не удивительно, что и Генри Пелэм здесь оставляет свой обычный иронический тон и говорит неожиданно серьезно и страстно: «И если меня терзали обманутые надежды и неудачливое честолюбие, то страдания эти не для постороннего зрителя. Поверхностные чувства можно выставлять напоказ, самые глубокие переживаются наедине с собою. И, как спартанский мальчик, я даже в предсмертных муках буду прятать под плащом впившиеся в грудь мою звериные клыки.»
«ОТЧЕГО У НАС НЕ СТЫДНО НЕ делать ничего?
– Сие неясно: стыдно делать дурно,
а в обществе жить не есть не делать ничего.»
Д. И. Фонвизин. Вопросы Фонвизина и ответы сочинителя «Былей и небылиц.»
Светское общество относилось к бытовой стороне жизни как к явлению глубоко содержательному, имеющему самостоятельное значение. Многие светские люди, конечно, что-то «делали» и в нашем, современном понимании: состояли на военной или государственной службе, занимались литературным трудом или издательской деятельностью. Но при этом жизнь, не связанная непосредственно со службой или работой, была для них не вынужденным или желанным промежутком между делами, а особой деятельностью, не менее интересной и не менее важной. Балы, светские рауты, салонные беседы и частная переписка – все это в большей или меньшей степени носило оттенок некоего ритуала, для участия в котором требовалась специальная выучка. Французское выражение avoir du monde, которое переводится: быть светским [человеком], Честерфилд интерпретировал как «умение обратиться к людям». У истинно светских людей это умение достигало уровня искусства.
Ритуализованность повседневной жизни светского общества дает основания современному историку говорить о «театральности» быта и культуры XIX века. Эту особенность своей жизни ощущали и современники. В. А. Жуковский называл большой свет театром, «где всякий есть в одно время и действующий и зритель». Но было бы ошибкой считать «театральность» синонимом «искусственности», «ненатуральности». Принятые формы поведения давали вполне широкий простор для самовыражения личности; и человек, в совершенстве владеющий правилами хорошего тона, не только не тяготился ими, но обретал благодаря им истинную свободу в отношениях с людьми.
К. Головин вспоминал о петербургском свете 1860 – 70-х годов: «Все было проще в обстановке и более условно в людских отношениях. Предания той эпохи, когда все было точно (Определено: и как кланяться, и кому в особенности, и как разговаривать, и даже как влюбляться, – эти предания еще тяготели над тогдашним обществом. Напрасно, впрочем, попалось мне под перо слово «тяготеет». В сущности, для человека бывалого – много было свободы под этой корою приличий. Ведь и классическую музыку можно наигрывать легко...»
Разумеется, всегда находились люди по своей натуре не склонные или не способные к принятому в обществе стилю поведения. Например, талантливый литературный критик И. В. Киреевский никак не мог освоить искусство легкой и непринужденной светской беседы, что очень его огорчало. Его друг, поэт Е. А. Баратынский, утешал его в письме: «Со мною сто раз случалось в обществе это тупоумие, о котором ты говоришь. Я на себя сердился, но признаюсь в хорошем мнении о самом себе: не упрекал себя в глупости, особенно сравнивая себя с теми, которые отличались этой наметанностию, которой мне недоставало. (...) Замечу еще одно: этот laisse aller [Непринужденность (франц.).], который делает нас ловкими в обществе, есть природное качество людей ограниченных. Им дает его самонадеянность, всегда нераздельная с глупостью.»
В рассуждениях Баратынского сквозит нетерпимость интеллектуала: он несправедлив к людям, может быть, и поверхностным, но вовсе не глупым. Значение светскости не стоит ни преуменьшать, ни преувеличивать. Неловкость в обществе – вполне простительный недостаток таких незаурядных личностей, как Баратынский и Киреевский. С другой стороны, легкость и изящество светского общения также особый дар.
Нужно отметить, что при всем внимании к хорошим манерам, люди умные никогда не считали их чем-то самодостаточным. Жуковский, выделяя два рода светских успехов, один из которых основан на привлекательных, но поверхностных свойствах человека (приятном обхождении, остроумии, учтивости и пр.), а другой – на интеллектуальных и нравственных отличиях, отдает безусловное предпочтение второму. Однако он мудро замечает, что «искусство общаться приятно» есть достоинство, хотя и более мелкое, но «совершенно необходимое для приобретения от общества благосклонности». Так же и Честерфилд, неустанно твердящий сыну о необходимости соблюдать все правила хорошего тона, подчеркивает, что главными качествами человека являются, конечно, честность и благородство, талант и образованность. Но в жизни необходимо обладать и некоторыми второстепенными качествами, – замечает он, из которых самое необходимое – хорошее воспитание, ибо оно «придает особый блеск более высоким проявлениям ума и сердца.»
Правила хорошего тона отнюдь не сводились к набору рекомендаций типа: в какой руке держать вилку, когда следует снимать шляпу и т. д. Разумеется, этому дворянских детей тоже учили, но подлинно хорошее воспитание основывалось на ряде этических постулатов, которые должны были реализовываться через соответствующие внешние формы поведения.
У всех на памяти ироническая характеристика Евгения Онегина:
«Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и писал;
Легко мазурку танцевал
И кланялся непринужденно;
Чего ж вам больше? Свет решил,
Что он умен и очень мил.»
Но пушкинская ирония вызвана, разумеется, не тем обстоятельством, что молодой человек в совершенстве знает французский язык и хорошо танцует, а тем, что это считается вполне достаточным. «Хорошее общество» предъявляло к людям более серьезные требования.
«БЫТЬ МОЖНО ДЕЛЬНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ
И думать о красе ногтей.»
А.С.Пушкин. Евгений Онегин.
«Забота о красоте одежды – большая глупость, и вместе с тем не меньшая глупость не уметь хорошо одеваться.»
Честерфилд. Письма к сыну.
Дворянские дети, как и любые другие, прежде всего приучались к элементарным правилам гигиены. Честерфилд постоянно напоминает своему сыну-подростку о необходимости каждый день чистить зубы и мыть уши, содержать в образцовой чистоте руки и ноги и уделять особое внимание состоянию ногтей. По ходу дела он дает мальчику и такие советы: «Ни в коем случае не ковыряй пальцем в носу или в ушах, как то делают многие. (...) Это отвратительно до тошноты.» Или: «Старайся хорошенько высморкаться в платок, когда к этому представится случай, но не вздумай только потом в этот платок заглядывать!» По мере того, как сын подрастал, отец начинал внушать ему более сложные истины. Теперь он убеждает юношу, что кичатся своим платьем, конечно, только «хлыщи», но воспитанный человек обязан думать о том, как он одет, просто из уважения к обществу. «Пусть даже человеку моих лет, – пишет Честерфилд, не приходится ожидать никаких преимуществ от того, что он изящно одет, если бы я позволил себе пренебрежительно отнестись к своей одежде, я этим выказал бы неуважение к другим.» Совершенно в том же духе высказывается и Пелэм, герой Бульвера-Литтона: ^Истинно расположенный к людям человек не станет оскорблять чувства ближних ни чрезмерной небрежностью в одежде, ни излишней щеголеватостью. Поэтому позволено усомниться в человеколюбии как неряхи, так и хлыща.» Пелэм щедро пересыпает свой рассказ и другими глубокомысленными рассуждениями об одежде, например: «Красавец может позволить себе одеваться кричаще, некрасивый человек не должен позволять себе ничего исключительного.» Или: «Помните, что лишь тот, чье мужество бесспорно, может разрешить себе изнеженность. Лишь готовясь к битве, имели лакедемоняне обыкновение душиться и завивать волосы.» В самом деле, не забудем, что тщательная забота о своей наружности сочеталась у аристократов с физической выносливостью и мужеством. Когда Марина Цветаева, рисуя образ молодых генералов 1812 года, восклицает: «Цари на каждом бранном поле – и на балу!» – несмотря на откровенную романтическую идеализацию своих героев, она очень точно передает характерное для них сочетание мужества и изящества.
Суждения английских аристократов для нас в данном случае особенно интересны, ведь российские светские щеголи ориентировались именно на них. Пушкинский Онегин тоже был «как dandy лондонский одет.»
(«Дэндизм» как стиль одежды и – шире – стиль поведения был весьма популярен у дворянской молодежи России 1810 – 20-х годов. Не избежал этого увлечения и сам Пушкин. Для русского дэндизма, умевшего сочетать «блеск внешних форм с утонченностью умственной культуры» (Л. Гроссман), отношение к внешности и одежде носило не суетно-тщеславный, но эстетический, даже философский характер. Это был культ прекрасного, стремление найти изящную форму для всех проявлений жизни. С этой точки зрения, отточенные остроты и полированные ногти, изысканные комплименты и тщательно уложенные волосы – представали дополняющими друг друга чертами облика человека, воспринимающего жизнь как искусство.)
Правила хорошего тона требовали, чтобы самый дорогой и изысканный наряд выглядел просто. Тонкий ценитель Пелэм не упускает возможности заметить: «Оделся нарочито просто, без вычур (к слову сказать – человек несветский поступил бы как раз наоборот)». Это правило соблюдалось и в российском высшем обществе. Поэтому туалеты толстовской героини могут быть выразительной характеристикой ее вкуса и состоятельности. «Анна переоделась в очень простое батистовое платье. Долли внимательно осмотрела это простое платье. Она знала, что значит и за какие деньги приобретается эта простота.» («Анна Каренина»)
Особое внимание уделялось украшениям: надевать слишком много драгоценностей считалось дурным тоном. «Она была одета со вкусом, только строгие законодатели моды могли бы заметить с важностью, что на ней было слишком много бриллиантов», – замечает о своей героине Лермонтов. («Княгиня Лиговская»)
«Павел Демидов, которого мать обожала, был и очень красив, и очень плохо воспитан, – замечает в своих воспоминаниях К. Головин. – Помнится, на Елагинской стрелке, пройдясь со мной несколько шагов, он расхвастался тем, что пуговицы у него на жилете были настоящими сапфирами.»
Характерное суждение приводит Пушкин в «Таbе-Talk»: «Французские принцы имели большой успех при всех дворах, куда они явились. Были однакож с их стороны некоторые промахи: они сыпали деньги и дорогие подарки; в Берлине старый принц Витгенштейн сказал Брессону, который хвастался их расточительностью: «Mais mon cher m-г Bresson, ce n'est pas convenable du tout; vos princes sont de la maison de Bourbon et non pas de la maison Rotschild» [Но мой дорогой господин Брессон, ведь это же вовсе непристойно; ваши принцы принадлежат к дому Бурбонов, а не Ротшильдов.]. Отметим, что «непристойной» считалась в хорошем обществе всякая открытая и нарочитая демонстрация богатства.
Граф В. П. Орлов-Давыдов, получив недавно и наследство, и графский титул, чувствовал себя не вполне уверенно. Он давал у себя балы и званые вечера, но потом осторожно интересовался у знатоков этикета: все ли было хорошо? – «Слишком много всякого добра подавали, – авторитетно заметил ему как-то отец К. Головина. – Куда ни глянешь – либо пирожное, либо конфеты.» «Ah, vous me trouvez nouveau riche...» [Вы считаете меня нуворишем (франц.).] – огорченно воскликнул граф.
В общем, как тонко заметил Генри Пелэм: «Одевайтесь так, чтобы о вас говорили не: «Как он хорошо одет!», но: «Какой джентльмен!»
«НЕ ПРЕНЕБРЕГАЙ НИЧЕМ, ЧТО МОЖЕТ
нравиться людям.»
Честерфилд. Письма к сыну.
«Не подвергайте тех, кто вас окружает, чему-либо такому, что может их унизить.»
В. А. Жуковский. Дневник.
Вообразите множество людей обоего пола, одаренных от фортуны или избытком, или знатностию, соединенных один с другими естественной склонностью к общежитию, поставляющих целию своего соединения одно удовольствие, заключенное в том единственно, чтобы взаимно друг другу нравиться, – и вы получите довольно ясное понятие о том, что называете большим светом», – писал В. А. Жуковский в своей статье «Писатель в обществе».
Умение «нравиться» было одной из отличительных черт людей света. Так и отец Николеньки Иртеньева из повести Толстого «Детство», который был вовсе не хорош собой, умел «нравиться всем без исключения – людям всех сословии и состоянии, в особенности же тем, которым хотел понравиться.» Не удивительно, что обучение искусству нравиться людям становилось важнейшим моментом в воспитании дворянского ребенка.
«Относись к другим так, как тебе хотелось бы, чтобы они относились к тебе – вот самый верный способ нравиться людям, какой я только знаю», – писал сыну Честерфилд. Но он прекрасно понимал, что необходимы и гораздо более определенные, конкретные рекомендации, которыми он в избытке снабжал своего воспитанника.
Когда сыну Честерфилда было 9 – 10 лет, отец требовал от него соблюдения только тех правил поведения, которые он считал совершенно необходимыми даже для мальчика такого возраста. «(...) когда к тебе, обращаются, ты должен отвечать приветливо, ты должен садиться на дальний край стола, если только тебя не пригласят сесть ближе, пить первый тост за здоровье хозяйки дома и лишь потом – за здоровье хозяина, не набрасываться на еду, не быть за столом неряхой, не сидеть, когда другие стоят; и надо, чтобы при этом у тебя был непринужденный вид, а не надутая кислая физиономия, какая бывает у людей, которые все делают с неохотой. (...) Надо быть очень невоспитанным человеком, чтобы оставить без внимания обращенный к тебе вопрос, или ответить на него невежливо, или уйти, или заняться чем-то другим, когда кто-то заговорил с тобою, ибо этим ты даешь людям понять, что презираешь их и считаешь ниже своего достоинства их выслушать, а тем более им ответить. Мне думается, я не должен говорить тебе, как невежливо занимать лучшее место в комнате или сразу же накидываться за столом на понравившееся тебе блюдо, не предложив прежде отведать его другим, как будто ты ни во что не ставишь тех, кто тебя окружает.» «Ты говоришь очень быстро и неотчетливо, – огорчается Честерфилд, – это очень неудобно и неприятно для окружающих, и я уже тысячу раз тебе это старался внушить.
Пожалуйста, будь внимателен к своей речи и постарайся ее исправить.» «Ты должен быть не только внимателен ко всякому, кто с тобой говорит, но и сделать так, чтобы собеседник твой почувствовал это внимание. Самая грубая обида – это явное невнимание к человеку, который что-то тебе говорит, и простить эту обиду всего труднее.» Верх невоспитанности – во время разговора «вперять взоры» в окно или в угол, играть с собакой или крутить что-нибудь в руках. Отсюда непреложное правило: «Говоря с людьми, всегда смотри им в глаза!»
В. А. Жуковский отметил в своем дневнике следующий эпизод. «В. к. (Великий князь – О. М.) недослушал чтения; это было неприлично. Чтение не могло долго продолжаться. Если бы он дал мне его докончить, то доказал, что слушал с удовольствием. Такого рода принуждение необходимо: не подобно (т. е. не подобает – О. М.) употреблять других только для себя: надобно к ним иметь внимание. А ко мне и подавно. Избави Бог от привычки видеть одного себя центром всего и считать других только принадлежностью, искать собственного удовольствия и собственной выгоды, не заботясь о том, что это стоит для других: в этом есть какое-то сибаритство, самовольство, эгоизм, весьма унизительный для души и весьма для нее вредный.»
Этот моралистический пафос кажется неадекватным незначительному проступку воспитанника, но современники Жуковского, скорей всего, сочли бы его реакцию вполне естественной. Тенденция увязывать внешние правила хорошего тона с их этическим смыслом была широко распространена. Показательно, что не только идеалист Жуковский, но и прагматик Честерфилд неустанно твердит об уважительном и внимательном отношении к людям. Именно это требование, в конечном счете, лежит в основе даже тех элементарных правил поведения, с которыми он знакомит своего маленького сына. В дальнейшем он будет учить сына более сложным вещам, добиваться от него не простой вежливости, но утонченной любезности, не уставая призывать юношу быть предельно доброжелательным к людям и уметь дать им это почувствовать.
– Постарайся распознать в каждом его достоинства и его слабости и воздай должное первому, и даже больше – второму.
– Ты можешь легко распознать в каждом человеке предмет его тщеславия, приметив, о чем он особенно любит говорить. Коснись именно этого, и ты заденешь его за живое.
– Можно приметить маленькие привычки, пристрастия, антипатии и вкусы людей, которых нам хотелось бы расположить к себе, и тогда постараться чему-то потакать, и от чего-то уберечь их, при этом деликатно дав им понять, что ты заметил, что им нравится такое-то блюдо или такая-то комната, и потому приготовил для них то или другое.
– Сколь бы пустой и легкомысленной ни была та или иная компания, коль скоро ты находишься в ней не показывай людям своим невниманием к ним, что ты считаешь их пустыми.
– Есть смысл притвориться, что ты не знаешь, что тебе собираются рассказать, и внимательно выслушать знакомую историю, чтобы доставить удовольствие рассказчику.
– В разговоре с пожилыми людьми неплохо дать им почувствовать, что ты рассчитываешь чему-либо от них научиться.
– В разговоре с женщинами все твои шутки и остроты прямо или косвенно должны быть направлены на похвалу собеседнице и ни в коем случае не должны допускать толкования для нее обидного или неприятного.
(В отношении хорошего тона Честерфилд постоянно приводит в пример французское общество. В частности, он с одобрением замечает, что везде, где собираются французы, присутствует «некая галантная игривость с женщинами, в которых мужчины не только не влюблены, но даже не притворяются влюбленными.» Этот стиль отношений был усвоен и в русском светском обществе, Пушкин называл это «врать с женщинами» и, по свидетельству современников, сам был весьма искушен в этом искусстве.)
Судя по всему, Пушкин умел быть любезным с дамами с самого раннего возраста. В селе Захарове, где семья его родителей проводила лето, у них в доме жила одна дальняя родственница, молодая девушка, поврежденная в рассудке. В те времена считалось, что таких больных может излечить сильный испуг. С этой целью в окно комнаты девушки провели пожарную трубу и внезапно пустили воду. Пушкин в это время возвращался с прогулки, бедная сумасшедшая бросилась к мальчику с криком: «Братец, они приняли меня за пожар!» «Не за пожар, сестрица! За цветок!» – воскликнул семилетний кавалер.
Отметим, что «галантная игривость» вовсе не являлась отличительной чертой поведения поэтов и донжуанов. Изысканной галантностью и подчеркнутым вниманием к дамам был знаменит, например, адмирал Н. С. Мордвинов, почтенный и престарелый отец семейства. Его дочь вспоминала: «На придворных балах молодые девицы очень любили, когда он подходил к ним, потому что слышали от него самые милые комплименты и с ним любезничали.»
В избытке вооружая своего сына приемами, помогающими добиваться благосклонности окружающих, Честерфилд не забывает давать им этическое обоснование. «Не пойми меня неверно и не подумай, что я рекомендую тебе низкую и преступную лесть, – предупреждает он. – Нет, не вздумай хвалить ничьих пороков, ничьих преступлений; напротив, умей ненавидеть их и отвращать от них людей. Но на свете нельзя жить без любезной снисходительности к человеческим слабостям и чужому тщеславию, в сущности невинному, хотя, может быть, порой и смешному.»
«Неужели сама доброта не побуждает нас нравиться всем тем, с кем мы говорим, без различия положения и звания? – рассуждает он, продолжая эту тему. – И разве здравый смысл и простая наблюдательность не говорят нам, как для нас бывает полезно кому-то нравиться?» И упреждая обвинения в фальши и лживости такого поведения, Честерфилд пишет: «Умение это отнюдь не обернется притворством, и в нем не будет ничего преступного или предосудительного, если ты не используешь его в дурных целях. Меня никак нельзя осуждать за то, что я хочу встретить в других людях приветливые слова, доброжелательство и расположение ко мне, если я не собираюсь всем этим злоупотребить.»
Это рассуждение Честерфилда следует выделить особо. Не секрет, что внешняя манера поведения светских людей часто приходила в противоречие с их нравственным обликом. «Злоупотребления» своим умением очаровывать людей и добиваться их расположения, в самом деле, имели место. Это, главным образом, и вызывало гневные инвективы в адрес светского общества, хорошо известные нам по произведениям как русских, так и западных писателей. Однако следует различать критику, исходящую из демократического лагеря, обусловленную принципиально иной идеологией и просто сословной враждой, и критику со стороны культурной элиты дворянского общества. В последнем случае обличительный пафос поддерживался за счет тех твердых представлений о норме и идеале, которые в жизни осуществлялись не столь уж часто, но являлись неизменным ориентиром для людей, принадлежавших не просто к «светскому», но к «хорошему» обществу.
Итак, мы можем со всем основанием сформулировать первое правило хорошего тона: следует вести себя так, чтобы сделать свое ^) общество как можно более приятным для окружающих.
Нетрудно представить себе читателей, у которых вызовет недоумение и раздражение самое это стремление нравиться людям, быть им приятным, уметь доставлять маленькие удовольствия и прочее. Заметим, что это будет свидетельством мироощущения прямо противоположного тому, которое мы пытаемся описать. Впрочем, Честерфилд предлагает и вполне прагматичное решение: «Быть приятным в обществе – это единственный способ сделать пребывание в нем приятным для самого себя.»
«Дом славился аристократическим радушием»
В. А. Сологуб
Ни в чем так не проявляется истинно хорошее воспитание, как в отношениях с людьми, стоящими гораздо выше тебя по своему общественному положению, и, напротив, – стоящими неизмеримо ниже. Особенная изысканность манер состояла в том, чтобы и с теми, и с другими держаться почти одинаково.
К. Головин, вспоминая о графе М. Ю. Виельгорском, в доме которого «получали крещение» все знаменитости Петербурга, отмечает: «Одно его отличало – полная одинаковость обращения со всеми. Великого князя он принимал совершенно на равной ноге с самым невзрачным из простых смертных, если только этот простой смертный был от природы не глуп. В противном случае не принимали вовсе.»
«Если бы даже тебе пришлось разговаривать с самим королем, ты должен держать себя столь же легко и непринужденно, как и с собственным камердинером», – требовал от сына Честерфилд. При этом, однако, королю или какому-либо очень высокопоставленному, знаменитому, просто особо уважаемому в обществе человеку, конечно, необходимо уметь выразить свое почтение. Честерфилд рекомендовал юноше некоторые приемы, позволяющие сделать это непринужденно и ненавязчиво. Например, ждать, когда с тобой заговорят, а не начинать разговор первым; поддерживать начатую беседу, а не выбирать ее предмет самому. Допустимо даже косвенно польстить собеседнику, невзначай похвалив кого-нибудь как раз за те качества, которыми обладает он сам, но это уже требует большого искусства.
Но не менее важно и другое: «Настоящий джентельмен соблюдает правила приличия в обращении со своим лакеем и даже нищим на улице. Люди эти вызывают в нем сочувствие, а отнюдь не желание обидеть.»
В. А. Жуковский, внимательно анализируя поведение юного наследника престола, счел нужным отметить в своем дневнике такой эпизод: «Во время чтения, при котором присутствовал Паткуль (мальчик, который учился вместе с Александром. – О. М.), великий князь забылся: он, лежа, протянул ноги и положил их на колени Паткуля. Я взглянул на эти ноги; великий князь почувствовал неприличие и переменил положение». Этот промах его воспитанника опять-таки делается для Жуковского поводом к весьма далеко идущим рассуждениям: «Не подвергайте тех, кто вас окружает, чему-либо такому, что может их унизить; вы их оскорбляете и отдаляете от себя, и вы унижаете самих себя этими проявлениями ложного превосходства, которое должно заключаться не в том, чтобы давать чувствовать другим их ничтожество, но в том, чтобы внушать им вашим присутствием чувство вашего и их достоинства.» (подлинник по-франц.)
Подобная требовательность к ребенку, очевидно, не являлась чем-то исключительным. В записках Порошина, одного из наставников великого князя Павла, относящихся к куда более раннему времени, мы встречаем аналогичные примеры. Хотя даже в личном дневнике Порошин пишет о царственном воспитаннике исключительно в витиевато-почтительных выражениях («Вставши из-за стола изволил Его Высочество выкушавши чашку кофе пойтить со мною в опочивальню и там попрыгивать»), это вовсе не означает, что десятилетний наследник престола мог позволить себе барственное отношение к своему наставнику. Когда однажды великий князь «изволил» поговорить с Порошиным дерзко и сердито, тот, не колеблясь, решил «дать ему почувствовать мое справедливое негодование и произвести в нем раскаянье». С этой целью он отвечал «лаконически» на все попытки мальчика с ним заговорить, а сам к нему не обращался. Несмотря на то, что Павел явно чувствовал себя виноватым и то и дело смущенно говорил: «Долго ли нам так жить, пора помириться», – воспитатель отвечал лишь, что очень обижен. Наконец, уже на третий день после размолвки, мальчик со слезами бросился Порошину на шею, целовал его и просил прощения. Только тогда и был заключен мир.
Дети из обычных дворянских семей вряд ли пользовались большей снисходительностью своих воспитателей. Близость рекомендаций и рассуждений Жуковского и Честерфилда – знак того, что речь идет об общепринятых нормах поведения, так сказать, единых общеевропейских правилах хорошего тона.
«Никогда не поддавайся соблазну, очень свойственному большинству молодых людей, выставлять напоказ слабости и недостатки других, чтобы поразвлечь общество или выказать свое превосходство, – наставлял сына Честерфилд. – Помимо всего прочего, это безнравственно, и человек с добрым сердцем больше старается скрыть, нежели выставить напоказ чужие слабости и недостатки.» Заслуживает внимания то, как настойчиво Честерфилд рекомендовал юноше всегда искать общества людей, которые были бы выше его, а не ниже. (При этом он специально подчеркивал, что имеет в виду вовсе не их происхождение, а личные достоинства.) «Людям свойственно гордиться, что в определенном кругу они всегда бывают на первом месте, но это крайне глупо и крайне предосудительно. Ничто так не унижает человека, как подобное заблуждение.»
В одном из писем к сыну Честерфилд заметил: «Презрение людям перенести всего тяжелее, и они очень неохотно его прощают. Им гораздо легче забыть любой причиненный им вред, нежели просто обиду.» «Пренебрежение и презрение» совершенно недопустимы, с его точки зрения, даже по отношению к слугам.
Люди, получившие соответствующее воспитание, производили неизгладимое впечатление на людей другого круга именно своей приветливостью и деликатностью. Д. М. Погодин в 1880-х годах вспоминал о салоне Е. П. Растопчиной, где он бывал в юности: «Для каждого, входившего в ее гостиную, даже для таких зеленых юношей, каким был я в то время, у ней находилось ласковое слово, привет, дружеская улыбка, пожатие руки, и каждому у ней было тепло, весело, приятно и, главное, сытно.» Погодин объяснял уважение, которое оказывалось в салоне Растопчиной незнатной и небогатой интеллигенции тем, что графиня сама была интеллигентна и умела оценить этих людей по достоинству. Он прав, но лишь отчасти: правила хорошего тона предполагали такое отношение к любому гостю, даже если его достоинства и не были столь очевидны. Именно такой стиль поведения отмечает Пушкин, описывая гостиную Татьяны Лариной:
«Никто насмешкою холодной
Встречать не думал старика
Заметя воротник немодный
Под бантом шейного платка.
И новичка-провинциала
Хозяйка спесью не смущала,
Равно для всех она была
Непринужденна и мила.»
Сравним с этим описание гостиной леди Гленвил в романе Бульвера-Литтона: «Она сумела сделать свой дом в Лондоне одним из тех, куда особенно лестно получить доступ. (...) В доме у нее не было ни вызывающей роскоши, ни вульгарного подчеркивания богатства, ни искательства перед могущественными, ни покровительственного снисхождения к маленьким людям.»
Характерна в этом отношении и сцена из повести Пушкина «Выстрел», где бедный провинциальный дворянин является с визитом к богатому и знатному соседу. «Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным; я старался ободриться и начал было себя рекомендовать, но он предупредил меня. Мы сели. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица. Граф представил меня; я хотел казаться развязным, но чем больше старался взять на себя вид непринужденности, тем более чувствовал себя неловким. Они, чтоб дать мне время оправиться и привыкнуть к новому знакомству, стали говорить между собою, обходясь со мною как с добрым соседом и без церемоний.»
В. А. Соллогуб, говоря о русской знати 1830-х годов, которая «строго чуждалась наводнивших ее впоследствии всякого рода проходимцев», выделяет все те же черты; «Ко всем и каждому соблюдалась вежливость самая утонченная, гостеприимство самое широкое.» Таким запомнился Соллогубу и его отец, один из ярких представителей той знати: «Чванства в отце моем не проявлялось никакого. Он был со всеми обходителен и прост, весел и любезен, щедр и благотворителен, добрый товарищ, приятный собеседник, отличный рассказчик, всегда готовый на доброе дело и резкий, остроумный ответ.»
Можно умножить подобные примеры, но не стоит бесконечно доказывать очевидное: чванство и высокомерие считалось в аристократическом кругу безнадежно дурным тоном. По-видимому, эти качества свойственны как раз тем, кого граф Соллогуб именовал «проходимцами».
«СКРОМНОСТЬ – САМЫЙ НАДЕЖНЫЙ
способ удовлетворить наше тщеславие.»
Честерфилд. Письма к сыну.
Подчеркнутое внимание к окружающим, отличавшее поведение светского человека, разумеется, было не в ущерб его заботе о собственном достоинстве, к которому дворяне относились с такой щепетильностью. Но именно чувство собственного достоинства и заставляло их вести себя внешне очень скромно. По обыкновению, это правило хорошего тона имело определенные этические и психологические основания.
«Больше всего и при всех обстоятельствах старайся, если только это окажется возможным, не говорить о себе, – заклинал сына Честерфилд. – Наши природные гордость и тщеславие таковы, что они постоянно вырываются наружу даже у самых выдающихся людей, во всем разнообразии различных видов и форм себялюбия. (...) Но когда по ходу разговора потребуется все же упомянуть о себе, постарайся не проронить ни одного слова, которое можно было бы прямо или косвенно истолковать как напрашивание на похвалу. Какие бы у тебя ни были качества, люди их узнают и все равно никто не поверит тебе на слово.»
Одно из замечаний Пушкина косвенным образом затрагивает тот же вопрос: «Чем более мы холодны, расчетливы, осмотрительны, тем менее подвергаемся нападениям насмешки. Эгоизм может быть отвратителен, но он не смешон, ибо отменно благоразумен. Однако есть люди, которые любят себя с такою нежностию, удивляются своему гению с таким восторгом, думают о своем благосостоянии с таким умилением, о своих неудовольствиях с таким состраданием, что в них и эгоизм имеет всю смешную сторону энтузиазма и чувствительности.»
Не ограничиваясь внушением общего характера, Честерфилд в развитие этой мысли дает сыну ряд конкретных советов, которые, может статься, не утратили своей актуальности и поныне.
– Никогда не старайся показаться умнее или ученее, чем люди, в обществе которых ты находишься. Носи свою ученость, как носят часы, – во внутреннем кармане. (...) Если тебя спросят «который час?» – ответь, но не возвещай время ежечасно и когда тебя никто не спрашивает, ты ведь не ночной сторож.
– Говори часто, но никогда не говори долго – пусть даже сказанное тобою не понравится, ты по крайней мере не утомишь своих слушателей.
– Прибегай пореже к рассказам и рассказывай разные истории только тогда, когда они к месту и очень коротки.
– Никогда не бери никого за пуговицу или за руку для того, чтобы тебя выслушали, ибо если человек не склонен тебя слушать, лучше не придерживать его, а вместо этого придержать свой язык.
– Ни в коем случае не напускай на себя загадочность и таинственность: это делаем человека не только неприятным, но и очень подозрительным.
– Никогда не доказывай своего мнения громко и с жаром, даже если в душе ты убежден в своей правоте и твердо знаешь, что иначе и быть не может, – выскажи его скромно и спокойно, ибо это единственный способ убедить.
– Нельзя начинать с глупого предисловия, вроде: «Сейчас я расскажу вам замечательную историю» или «Я расскажу вам нечто необыкновенно интересное». Когда надежды слушателей ни в коей мере не сбываются, неудачливый рассказчик «замечательной истории» оказывается в дурацком положении, которое он вполне заслужил.
– Выражай свои взгляды не слишком уверенно, а к чужим отнесись уважительно; говори, например, «я считал бы», «не будет ли это скорее так?» Не соглашаясь с кем-либо, прибегай к смягчающим выражениям: «может быть, я неправ», «я не уверен, но мне кажется», «я склонен думать, что» и т. п.
«Это отнюдь не означает, – пишет Честерфилд, – что я собираюсь рекомендовать тебе le fade douceux [Приторность (франц.)] нудную мягкость обходительных дураков. Нет, умей отстаивать свое мнение, возражай против мнений других, если они неверны, но чтобы вид твой, манеры, выражения, тон были мягки и учтивы и чтобы это делалось само собой, естественно, а не нарочно.»
Призывая сына держаться в любом обществе как можно более скромно, Честерфилд убеждает юношу «Подлинное достоинство, какого бы рода оно ни было (...) непременно обнаружится, и ничем нельзя его так умалить, как начав им кичиться.» Но, разумеется, не надо думать, что все так просто: выполняй все эти рекомендации и жди, что тебе непременно воздадут должное. Умение поставить себя в обществе заключается и в более тонких, с трудом определяемых оттенках поведения.
Прекрасно понимая это, Честерфилд замечал: «Свет бывает очень покладист и очень легко поддается обману, соглашаясь на ту цену, какую человек сам себе назначает, если только тот не слишком нагл и заносчив и не запрашивает сверх меры. Все зависит от того, как он просит.»
«МЫ ВСЯКИЙ ДЕНЬ ПОДПИСЫВАЕМСЯ
покорнейшими слугами, и, кажется,
никто из этого еще не заключал,
чтобы мы просились в камердинеры.»
А. С. Пушкин. Путешествие из Москвы в Петербург.
«Не может быть такого случая,
чтобы человеку благородному
пристало прибегать к le ton brusque» (грубости – франц.)
Честерфилд. Письма к сыну.
«Ради всего святого, Пелэм, – гони! – вскричал Глэнвил. – Избавь меня от этого гнусного плебея! Торнтон уже перешел аллею и направился к нам; я приветливо помахал ему рукой (я никогда ни с кем не бываю груб) и быстро выехал через другие ворота, сделав вид, будто не заметил, что он хочет поговорить с нами.»
В этом эпизоде из романа Бульвера-Литтона его герой в очередной раз продемонстрировал свое умение выходить из любых положений, не изменив требованиям этикета. Пушкин, рассуждая о пользе придворного этикета, сравнивал его с законом, определяющим обязанности, которые следует выполнять, и границы, которые нельзя преступать. «Где нет этикета, – писал он, – там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное. Нехорошо прослыть невежею; неприятно казаться и подслужливым выскочкою.» Это рассуждение правомерно распространить и на этикет светского общества вообще. В самом деле, точное знание, как и в каком случае следует поступить, избавляет человека от опасности оказаться в неловком положении, быть неправильно понятым. В правилах этикета есть значительная мера чистой условности, в которой странно было бы искать реальное содержание, что иронически подчеркивает Пушкин. Об этом же неоднократно писал сыну Честерфилд, объясняя юноше, что нет решительно ничего зазорного в том, чтобы уметь говорить с разными людьми по-разному, скрывать истинные чувства и с изысканной любезностью беседовать со своим врагом. «Держать себя так человек может, больше того, должен, и тут нет никакой фальши, никакого предательства: ведь это все касается только вежливости и манер и не доходит до притворных излияний чувств и заверений в дружбе. Хорошие манеры в отношениях с человеком, которого не любишь, не большая погрешность против правды, чем слова «ваш покорный слуга» под картелем.»
Готовясь к жизни в свете, дворянский ребенок должен был приучаться выражать любые чувства в сдержанной и корректной форме. Сергей Львович Толстой вспоминал, что самыми серьезными проступками детей в глазах их отца были «ложь и грубость», независимо от того, по отношению к кому они допускались – к матери, воспитателям или прислуге. Столь же недопустимой Толстой считал и грубую фамильярность в отношениях между друзьями, «амикошонство» (т. е. свинская дружба, дружба свиней). «Есть приятели, – объяснял он детям, – которые хлопают друг друга по ляжке и приговаривают: «Подлец ты, мой любезный!» или «Ах ты, милая моя каналья!»
При выяснении отношений в свете допустимы были выражения резкие и по существу оскорбительные; однако по форме они должны были быть безукоризненно вежливыми. Это требовало особого искусства владения языком, знания всех принятых клише светской речи, обязательных вежливых формул. Сам французский язык, в России являвшийся языком общения в высшем свете, помимо прочих функций выполнял и этикетную; придавая беседе – даже предельно острой – изящную форму.
Примером может послужить выпад графа Ю. П. Литты против графа С. С. Уварова, адресата сатирической оды Пушкина «На выздоровление Лукулла». Уваров проявлял непристойное нетерпение, ожидая смерти тяжело заболевшего богача, графа Д. Н. Шереметева, чьим наследником он был. Когда в разговоре о Шереметеве в Кабинете министров кто-то заметил: «qu'il avait la fievre scarlatine» [У него скарлатинная лихорадка (франц.)], Литта, повернувшись к Уварову, громко сказал: «Et vous, vous avez la fievre de l'attente» [А у вас, у вас лихорадка ожидания (франц.)].
Выражения гоголевских дам, типа «обошлась посредством платка», представляют собой неуклюжие попытки имитировать язык высшего общества, богатый эвфемистическими выражениями, но не терпящий жеманства. Светскую речь, как и манеру общения в целом, часто упрекали в лицемерии. (В принципе можно представить себе человека, предпочитающего, чтобы ему искренне и откровенно нахамили, нежели произнесли вежливые слова, за которыми нет подлинного расположения; но этот психологический тип – предмет совсем другого разговора). Как правило, подобные упреки были вызваны либо непониманием условного характера этикета, либо реакцией на чье-то недостойное поведение, прикрываемое внешней любезностью. Однако использование своих знаний и умений, какого бы рода они ни были, всегда остается на совести конкретных лиц. Фальшивыми и лицемерными могут быть люди, но не вежливые обороты речи. Стремление же сознательно и демонстративно нарушать правила этикета обнаруживает в человеке ту черту, которую сегодня мы назвали бы комплексом неполноценности, а Пушкин называл «холопством» или «лакейством». В своей рецензии на книгу Н. Павлова Пушкин отметил в его повести «Именины» одно место, где, с его точки зрения, «чувство истины увлекло автора даже противу его воли.» «&;lt;...&;gt; несмотря на то, – пишет Пушкин, – что выслужившийся офицер видимо герой и любимец его воображения, автор дал ему черты, обнаруживающие холопа:
«Верьте, что не сметь сесть, не знать, куда и как сесть – это самое мучительное чувство!.. Зато я теперь вымещаю тогдашние страдания на первом, кто попадется. Понимаете ли вы удовольствие отвечать грубо на вежливое слово; едва кивнуть головой, когда учтиво снимают перед вами шляпу, и развалиться на креслах перед чопорным баричем, перед чинным богачом?»
Честерфилд, обучая своего сына искусству общения, настойчиво предостерегал его от того, чтобы использовать это искусство в дурных целях. По его словам, хорошие манеры – «это необходимые хранители пристойности и спокойствия общества; они должны служить только для защиты, и в руках у них не должно быть отравленного коварством оружия».
«В ГОСТИНОЙ СВЕТСКОЙ и
свободной
Был принят тон простонародный.»
А. С. Пушкин. Евгений Онегин.
Тон «хорошего общества», при всем его внимании к этикету и строгими требованиями к искусству беседы, вовсе не отличался чопорностью и ханжеством. Напротив, эти качества проявляли те добровольные «опекуны высшего общества», которые никогда в нем не бывали, и потому подделывались «под светский тон так же удачно, как горничные и камердинеры пересказывают разговоры своих господ.» (Это выражения Пушкина, которые он употреблял в ходе своей затяжной полемики с демократическими журналистами, обвинявшими поэта и его единомышленников в «аристократизме».)
В романе Бульвера-Литтона мать героя, леди Пелэм, рассуждает: «Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, нежели они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем совершенно похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее. Ведь чем выше положение человека, тем менее он претенциозен, потому что претенциозность тут ни к чему.» В другом месте сам Пелэм продолжает ту же тему: «Умный писатель, желающий изобразить высший свет, должен следовать одному лишь обязательному правилу. Оно заключается в следующем: пусть он примет во внимание, что герцоги, лорды и высокородные принцы едят, пьют, разговаривают, ходят совершенно так же, как прочие люди из других классов цивилизованного общества, более того, – и предметы разговора большей частью совершенно те же, что в других общественных кругах. Только, может быть, мы говорим обо всем даже более просто и непринужденно, чем люди низших классов, воображающие, что чем выше человек по положению, тем напыщеннее он держится...»
То же самое утверждал и Пушкин: «Почему им знать, что в лучшем обществе жеманство и напыщенность еще нестерпимее, чем простонародность (vulgarite) и что оно-то именно и обличает незнание света?» Пушкин употреблял слова «аристократический» и «простой» как синонимы. Наставляя молодую жену, он, полушутя, грозит: «Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя.»
В «Детстве» Л. Н. Толстого Николенька Иртеньев, сам выросший в культурной дворянской семье, говоря о князе Иване Ивановиче, «человеке очень большого света», замечает: «Свобода и простота его движений поразили меня.» Простота, безыскуственность в манерах, стиле поведения истинных аристократов отмечалась едва ли не всеми писателями и мемуаристами, затрагивавшими эту тему.
Выражение «простонародный», которое употребляет Пушкин применительно к тону, принятому в светской гостиной, нуждается в пояснении. Прежде всего, имелась в виду разговорная речь. Защищаясь против нелепых обвинений в «литературном аристократизме», Пушкин писал: «Не они (т. е. не «аристократы» – О. М.) гнушаются просторечием и заменяют его простомыслием. (...) Не они поминутно находят одно выражение бурлацким, другое мужицким, третье неприличным для дамских ушей и т. п.» В другом месте он иронически вопрошал: «Почему им знать, что откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку?»
Историки (в частности, Е. Курчанов) обращают внимание на то, что в России в дворянский салонный быт, при всей его ориентированности на европейский стиль поведения, проникали народные, фольклорные традиции дурачества и гаерства. Так, например, в облике и поведении рафинированного аристократа и блестящего вельможи графа Ф. В. Ростопчина явственно проглядывали черты шута и балагура. Любовь к шутке, резко нарушающей строгость этикета своей подчеркнутой простодушностью, – характерная черта русского дворянского быта. Вспомним известный анекдот об И. А. Крылове. «Однажды приглашен он был на обед к императрице Марии Федоровне в Павловске. Гостей за столом было немного. Жуковский сидел возле него. Крылов не отказывался ни от одного блюда. «Да откажись хоть раз, Иван Андреевич, – шепнул ему Жуковский, – дай императрице возможность попотчевать тебя». – «Ну а как не попотчует! – отвечал он и продолжал накладывать себе на тарелку».
Принятый в свете стиль разговорной речи решительно исключал грубость в смысле хамства, но вполне допускал грубоватые простонародные выражения. (Письма Пушкина к жене, несомненно проникнутые любовью и заботой, порой шокируют неподготовленного читателя подобными выражениями, легко сочетающимися с самыми изысканными комплиментами.) В дворянской среде, включая и великосветские круги, в разговорной речи широко использовались народные пословицы и поговорки с их энергичными, но не всегда изящными оборотами. Честерфилд в своих письмах к сыну строго предостерегает юношу от использования в речи пословиц и поговорок, считая это дурным тоном. Видимо, в этом отношении русские аристократы отличались от английских и, смеем сказать, отличались в лучшую сторону.
Тот оттенок в поведении русских аристократов, который Пушкин с известным эпатажем называет «простонародным», проявлялся не только в их речи, но и гораздо шире – в стиле их отношений с простым народом. Эти отношения отличались такой естественностью и непринужденностью, что это обращало на себя внимание современников из недворянской среды. Очень показательны в этом смысле воспоминания Н. А. Белоголового, в детстве наблюдавшего за жизнью ссыльных декабристов. Особенное впечатление произвел на него князь С. Г. Волконский: «Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки.» В салоне же своей жены князь Волконский, блестяще образованный и в совершенстве говорящий по-французски, выглядел истинно светским человеком, хотя и мог появиться там, «надушенный ароматами скотного двора.» Охотно беседовал князь и с детьми, с которыми был «всегда мил и ласков.»
Обратим внимание, что у Пушкина хозяйкой «светской и свободной» гостиной, образцом безупречного вкуса и хорошего тона становится Татьяна Ларина, – «русская душою», с ее любовью к природе, к своей деревенской няне, ко всем обычаям и преданьям «простонародной старины».
Проявлениям стихийной, органической близости дворян к народной, национальной жизни радостно удивлялся Лев Толстой, любовно подчеркивая это в своих героях.
«Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, забежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движенье плечами и стала.
Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de chale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, не изучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею.
Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелке и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке.» («Война и мир»)
Ю. М. Лотман справедливо называл эту способность без наигрыша, естественно быть «своим» и в светском салоне и с крестьянами на базаре одним из «вершинных проявлений русской культуры». Вершинные проявления, конечно, не могут быть массовыми. Проблемой представляется не то, что таких людей было немного, но то, почему они вообще были возможны, и какие особенности российской жизни они в себе воплощали.
У русского дворянства никогда не было тех проблем в общении с простым народом, которые со всей остротой вставали перед разночинной интеллигенцией, искренне желающей этот народ осчастливить. В отличие от разночинцев дворяне народ очень хорошо знали – они среди него жили. Подавляющее большинство даже тех дворянских семей, которые постоянно жили в Москве или Петербурге, проводило по несколько месяцев в году в деревне, в своих поместьях. Помещики, за немногими исключениями, волей-неволей должны были хоть как-то разбираться в сельском хозяйстве и крестьянской жизни. Военные, естественно, постоянно общались со своими солдатами, в сущности, теми же крестьянами. Наконец, у каждого дворянского ребенка была своя деревенская няня, которую, как правило, он очень любил. Часто няни жили потом в семьях своих уже взрослых питомцев, и взаимная нежная привязанность сохранялась на всю жизнь. Пушкин и Арина Родионовна – отнюдь не исключение, а просто наиболее известный пример. Для верующих людей огромное значение имела общая с народом религия. Но и на тех, кто был равнодушен к религии, оказывали какое-то влияние церковные праздники, соблюдение обрядов, в которых вместе, как бы на равных принимали участие и помещики, и крестьяне. Сам патриархальный семейный быт дворянской, в особенности провинциальной, семьи перекликался с патриархальными традициями крестьянской жизни.
(Отношение к народу дворянства и интеллигенции в России в чем-то напоминает отношение к американским неграм белых южан и северян, известное нам по «Хижине дяди Тома» Г. Бичер-Стоу и «Унесенным ветром» М. Митчел. Как известно, горячие поборники освобождения негров порой решительно не умели с ними обращаться и брезговали дотронуться пальцем до их черной кожи. В свою очередь, были гуманные плантаторы, которые неграми, правда, владели, но относились к ним с большой симпатией, а некоторых своих слуг просто очень любили.)
В отдельных дворянских семьях уважение к крестьянам и крестьянскому труду особо подчеркивалось и сознательно прививалось детям. Подобные примеры мы встречаем в разные эпохи русской жизни, в разной по своим идеологическим воззрениям среде. Сергей Аксаков в детстве считал за счастье поехать вместе с отцом в поле, понаблюдать за работой крестьян. Лев Толстой, и задолго до увлечения теорией опрощения, внушал своим детям особенное уважение к крестьянам, которых неизменно называл «кормильцами». Сыновья великого князя Константина (К. Р.) летом сами участвовали в крестьянских работах: косили, жали хлеб, ухаживали за скотом.
Разумеется, отношения дворянства и крестьянства в России ни в коем случае нельзя изображать идиллией. Дворяне прекрасно видели вопиющее социальное неравенство и с ним, в общем, мирились. Но здесь было другое: осознание общности исторической и национальной судьбы, – чувство, быть может, более глубокое и надежное, чем пресловутая классовая солидарность.
«ДВОРЯНЕ – ВСЕ РОДНЯ ДРУГ ДРУГУ»
А. А. Блок. Возмездие.
«Поглядишь на теперешних отцов,
и кажется, что не так уж плохо быть сиротой,
а поглядишь на сыновей, так кажется,
что не так уж плохо оставаться бездетным.»
Честерфилд. Письма к сыну.
И нравственные нормы, и правила хорошего тона, естественно, усваивались дворянскими детьми прежде всего в семейном кругу. При этом мы должны иметь в виду, что дворянская семья объединяла гораздо более широкий круг людей, нежели современная семья. Не принято было ограничивать число детей; их, как правило, бывало много, самого разного возраста («от двадцати до двух годов», – как насмешливо заметил Пушкин, описывая гостей на именинах у Лариных). Соответственно было много дядей, и тетей, и вовсе бесконечное количество двоюродных и троюродных братьев и сестер. Но эти и сами по себе огромные семьи не ограничивались отношениями лишь с близкими родственниками. Понятие «родни» включало в себя людей, связанных столь отдаленными родственными узами, что современному человеку они, пожалуй, не показались бы даже поводом для знакомства.
Характерный пример традиционного дворянского отношения к родне приводит В. А. Соллогуб, вспоминая об Екатерине Александровне Архаровой. Бывало, к ней являлся с просьбой какой-нибудь помещик из захолустья, которого она видела впервые в жизни. Гостя встречали словами: «Чем, батюшка, могу услужить? Мы с тобой не чужие. Твой дед был внучатым моему покойному Ивану Петровичу по первой его жене. Стало быть, свои.» Часто такой визитер обращался к Архаровой с просьбой пристроить детей в какое-нибудь учебное заведение и присмотреть за ними, на что она охотно соглашалась. «И на другой день помещик приезжал с детками, и через несколько дней деток уже звали Сашей, Катей, Дуней и журили их, если они тыкали себе пальцы в нос, и похваливали их умницами, если они вели себя добропорядочно. Затем они рассовывались по разным воспитательным заведениям и помещик уезжал восвояси, благодарный и твердо уверенный, что Архарова не морочила его пустыми словами и светскими любезностями и что она действительно будет наблюдать за его детьми.» Так оно и было; дети неукоснительно являлись к старухе по воскресеньям и праздникам, сама Архарова регулярно наносила визиты в учебные заведения, где обучались ее подшефные и расспрашивала начальников об их успехах и поведении. Отличившихся она хвалила, виновным делала выговоры; таким образом и вдали от родителей дети находились под опекой и присмотром.
Многочисленные родственники вообще могли довольно активно вмешиваться в воспитание детей; представления о том, что оно является исключительной прерогативой отца и матери, тогда, кажется, не существовало. Правда, и родители в те времена уделяли детям не столь уж много внимания. По воспоминаниям Н. В. Давыдова, «дети тогда, по-видимому не менее любимые родителями, чем теперь (...) не составляли безусловно преобладающего элемента в жизни семьи. (...) Особой диете их не подвергали, да и самоё дело воспитания в значительной степени предоставляли наставникам и наставницам, следя лишь за общим ходом его, а непосредственно вмешиваясь в детскую жизнь лишь в сравнительно экстренных случаях.» Аналогичные свидетельства дошли до нас и в мемуарах В. А. Соллогуба. «Жизнь наша шла отдельно от жизни родителей. Нас водили здороваться и прощаться, благодарить за обед, причем мы целовали руки родителей, держались почтительно и никогда не смели говорить «ты» ни отцу, ни матери [Со временем отношения детей и родителей в дворянских семьях становились проще. М. В. Добужинский, детство которого пришлось на последнюю треть XIX века, обращал внимание на то, что его отец и все дяди и тети говорили «Вы» дедушке и целовали ему руку. В то же время он сам уже обращался к отцу на «ты», и тот со смехом отдергивал руку, когда мальчик в шутку пытался ее поцеловать.].
В то время любви к детям не пересаливали. Они держались в духе подобострастия, чуть ли не крепостного права, и чувствовали, что они созданы для родителей, а не родители для них.» Соллогуб добавляет: «Я видел впоследствии другую систему, при которой дети считали себя владыками в доме, а в родителях своих видели не только товарищей, но чуть ли не подчиненных, иногда даже и слуг. Такому сумасбродству послужило поводом воспитание в Англии. Но так как русский размах всегда шагает через край, то и тут нужная заботливость перешла к беспредельному баловству.» Эта «другая система» возмущала толстовского героя, эгоистичного Стиву Облонского, который замечал, что в Петербурге «не было этого, распространяющегося в Москве (...) дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы.»
Разумеется, нельзя подводить под один шаблон все дворянские семьи, отношения внутри каждой из них определялись, естественно, личными качествами ее членов. Но все же во всем многообразии дворянского семейного быта просматриваются некоторые общие черты.
С одной стороны, воспитание ребенка совершенно беспорядочно: няни, гувернеры, родители, бабушки и дедушки, старшие братья и сестры, близкие и дальние родственники, постоянные друзья дома – все воспитывают его по своему усмотрению и по мере желания. С другой стороны, он вынужден подчиняться единым и достаточно жестким правилам поведения, которым, сознательно или неосознанно, учат его все понемногу. Такая ситуация могла сложиться лишь внутри сословного и традиционного общества. Беспорядочность различных влияний на ребенка нейтрализовалась, во-первых, принадлежностью всех «воспитателей» к одному и тому же кругу общества, придерживающемуся одной культурной традиции; во-вторых, заметной патриархальностью быта, тяготеющего к воспроизводству в каждом следующем поколении прежней, опробованной системы отношений.
Не случайно, отношения «отцов» и «детей» так резко и болезненно обострились в 1860 – 70-х годах, когда весь прошлый уклад жизни был подвергнут критике и пересмотру. «Можно сказать, что в этот промежуток времени, от начала 60-х до начала 70-х годов, все интеллигентные слои русского общества были заняты только одним вопросом: семейным разладом между старыми и молодыми, – вспоминала Софья Ковалевская. – О какой дворянской семье ни спросишь в то время, о всякой услышишь одно и то же: родители поссорились с детьми. И не из-за каких-нибудь вещественных, материальных причин возникали ссоры, а единственно из-за вопросов теоретических, абстрактного характера. «Не сошлись убеждениями!» – вот только и всего, но этого «только» вполне достаточно, чтобы заставить детей побросать родителей, а родителей – отречься от детей.»
Насколько мы можем судить по мемуарам и художественной литературе, дворянство все же сумело сохранить значительную часть своих семейных традиций вплоть до последних лет существования царской России. Однако в наиболее чистом, классическом виде представлены они в конце XVIII – первой половине XIX веков.
Т. П. Пассек в своих воспоминаниях рассказывает забавную историю из жизни кашинского помещика И. И. Кучина. Когда у родителей гостил их сын Александр, конно-артиллерийский офицер, имевший знаки отличия, он часто посещал знакомых, пользуясь экипажем и лошадьми отца. При этом он любил ездить очень быстро, загоняя лошадей до изнеможения. Отец несколько раз делал ему замечание и просил беречь лошадей. Однажды Александр засиделся в гостях за полночь и прискакал домой во весь опор. Отец встретил его во дворе, взглянул на измученных лошадей и покачал головой. Затем он вошел вслед за сыном к нему в комнату и велел ему снять кресты и мундир. Сын в изумлении просил объяснить столь странное требование, но отец настаивал. Когда Александр снял мундир, старик сказал: «Пока на тебе жалованные царем кресты и мундир, я уважаю в тебе слугу царского, когда же ты их снял, то вижу только своего сына и нахожу долгом проучить розгами за неуважение к словам отца.
– Помилуйте, батюшка, – завопил молодой человек, – ведь это ни на что не похоже – сечь как ребенка. Я виноват и прошу вас простить меня.
– Ну, брат, – возразил старик, – если не считаешь долгом исполнить волю мою, ты мне не сын, я тебе не отец. Кто не чтит родителей, тот не будет чтить ни Бога, ни царя и не будет признавать никакого нравственного долга. Теперь как знаешь: или я тебя высеку, или мы навсегда чужие друг другу.»
Кончилось тем, что Александр покорно лег на пол, старик разок стегнул его веником, расплакался и помирился с сыном.
Конечно, подобные случаи и в начале XIX века воспринимались как курьез. Но этот эпизод интересен для нас потому, что старик Кучин наивно и бескомпромиссно следовал принципам взаимоотношений в семье, которые признавались, в общем, всеми, хотя и не доводились до абсурда.
Послушание родителям, почитание старших выступали в качестве одного из основополагающих элементов патриархального иерархического общества. Согласно русской самодержавной мифологии царь являлся «отцом» своих подданных, что устанавливало аналогию между отношениями в семье и в государстве в целом. В почитающей традиции дворянской семье авторитет отца был безусловным и не подлежащим обсуждению.
« – Ну, а по правде, Marie, тебе, я думаю, тяжело иногда бывает от характера отца? – вдруг спросил князь Андрей.
Княжна Марья сначала удивилась, потом испугалась этого вопроса.
– Мне?.. Мне?!. Мне тяжело?! – сказала она.
– Он и всегда был крут, а теперь тяжел становится, я думаю, – сказал князь Андрей, видимо, нарочно, чтоб озадачить или испытать сестру, так легко отзываясь об отце.
– Ты всем хорош, Andre, но у тебя есть какая-то гордость мысли, – сказала княжна, больше следуя за своим ходом мыслей, чем за ходом разговора, – и это большой грех. Разве можно судить об отце? Да ежели бы и возможно было, какое другое чувство, кроме veneration [Обожания (франц.)], может возбудить такой человек, как топ реге? [Мой отец (франц.)]»
Эта сцена из романа Л. Н. Толстого «Война и мир» в чем-то перекликается с эпизодом из его повести «Юность», где взрослые дети обсуждают предстоящую женитьбу своего отца, овдовевшего несколько лет назад.
Старший брат Володя говорил о будущей мачехе зло и язвительно, и Николеньке казалось, что брат прав, хотя ему. и странно было слышать, что «Володя так спокойно судит о выборе папа.»
«В это время к нам подошла Любочка.
– Так вы знаете? – спросила она с радостным лицом.
– Да, – сказал Володя, – только я удивляюсь, Любочка: ведь ты уже не в пеленках дитя, что тебе может быть радости, что папа женится на какой-нибудь дряни?
Любочка вдруг сделала серьезное лицо и задумалась.
– Володя! отчего же дряни? как ты смеешь так говорить про Авдотью Васильевну? Коли папа на ней женится, так, стало быть, она не дрянь.