– Да, не дрянь, я так сказал, но все-таки...
      – Нечего «но все-таки», – перебила Любочка разгорячившись, – я не говорила, что дрянь эта барышня, в которую ты влюблен; как же ты можешь говорить про папа и про отличную женщину? Хоть ты старший брат, но ты мне не говори, ты не должен говорить.
      – Да отчего же нельзя рассуждать про...
      – Нельзя рассуждать, – опять перебила Любочка, – нельзя рассуждать про такого отца, как наш. Мими может рассуждать, а не ты, старший брат.»
      Характерно, что традиционный тип отношений отстаивают именно женщины, более консервативные, прочнее связанные семейными узами. Сыновья более своевольны и независимы, они позволяют себе как бы проверять на прочность сложившиеся стереотипы поведения. Однако, как известно, тридцатилетний князь Андрей не осмелится ослушаться отца, приказавшего отложить на год его свадьбу с Наташей Ростовой; а мальчики Иртеньевы будут учтивы и почтительны с нелюбимой мачехой. Открытое, демонстративное неподчинение воле родителей в дворянском обществе воспринималось как скандал. Даже если приведенные примеры реально не являлись общей нормой поведения, они помогают нам, уяснить, что вкладывалось в понятие нормы. Заметим, что эта норма делала запретным открытое проявление неуважения к родителям даже при отсутствии у детей истинной привязанности к ним. Пушкин, например, имел основания для критического отношения к своим родителям и никогда не был к ним по-настоящему близок. При этом он пожаловался на несправедливость отца, кажется, только один раз, в письме к Жуковскому; ни одного плохого слова или поступка по отношению к родителям он не допустил. Помимо личных нравственных качеств здесь, видимо, сыграло свою роль и твердое представление о том, что иное поведение было бы недопустимо и просто неприлично.
      Принятые в обществе поведенческие стереотипы оказывали заметное влияние на поведение конкретных людей, порой заставляя их идти наперекор своей натуре. С. В. Ковалевская в «Воспоминаниях детства» пишет: «В сущности, отец наш вовсе не был строг с нами, но я видела его редко, только за обедом; он никогда не позволял себе с нами ни малейшей фамильярности, исключая, впрочем, тех случаев, когда кто-нибудь из детей бывал болен. Тогда он совсем менялся. Страх потерять кого-нибудь из нас делал из него как бы совсем нового человека. В голосе, в манере говорить с нами являлась необычайная нежность и мягкость; никто не умел так приласкать нас, так пошутить с нами, как он. Мы решительно обожали его в подобные минуты и долго хранили память о них. В обыкновенное же время, когда все были здоровы, он придерживался того правила, что «мужчина должен быть суров», и потому был очень скуп на ласки.»
      В результате генералу В. В. Крюковскому, человеку по натуре, видимо, мягкому и ласковому, удавалось успешно играть роль «сурового отца»: самым тяжким наказанием для его дочери было приказание пойти к отцу и самой рассказать ему о своей провинности.
      Насколько оправданным было такое поведение отца – особый вопрос. Искать на него ответ допустимо лишь в пределах системы ценностей дворянского общества. Отношение к детям в дворянской семье с сегодняшних позиций может показаться излишне строгим, даже жестким. Но эту строгость не нужно принимать за недостаток любви. Высокий уровень требовательности к дворянскому ребенку определялся тем, что его воспитание было строго ориентировано на норму, зафиксированную в традиции, в дворянском кодексе чести, в правилах хорошего тона.
      Хотя многие дети учились дома, день их был строго расписан, с неизменно ранним подъемом, уроками и разнообразными занятиями. За соблюдением порядка неотступно следили гувернеры. «Родители не жалели денег и устроили нам целую гимназию, – вспоминал К. С. Станиславский. – С раннего утра и до позднего вечера один учитель сменял другого; в перерывах между классами умственная работа сменялась уроками фехтования, танцев, катанья на коньках и с гор, прогулками и разными физическими упражнениями.»
      Завтраки, обеды и ужины проходили в кругу всей семьи, всегда в определенные часы. Н. В. Давыдов вспоминает: «Хорошие манеры были обязательны; нарушение этикета, правил вежливости, внешнего почета к старшим не допускалось и наказывалось строго. Дети и подростки никогда не опаздывали к завтраку и обеду, за столом сидели смирно и корректно, не смея громко разговаривать и отказываться от какого-нибудь блюда. Это, впрочем, нисколько не мешало процветанию шалостей, вроде тайной перестрелки хлебными шариками, толчков ногами и т. п.»
      « – А вот не спросишь, – говорил маленький брат Наташе, – а вот не спросишь!
      – Спрошу, – отвечала Наташа.
      Лицо ее вдруг разгорелось, выражая отчаянную и веселую решимость. Она привстала, приглашая взглядом Пьера, сидевшего против нее, прислушаться, и обратилась к матери.
      – Мама! – прозвучал по всему столу ее детски-грудной голос.
      – Что тебе? – спросила графиня испуганно, но, по лицу дочери увидев, что это была шалость, строго замахала ей рукой, делая угрожающий и отрицательный жест головой.
      Разговор притих.
      – Мама! какое пирожное будет? – еще решительнее, не срываясь, прозвучал голосок Наташи.
      Графиня хотела хмуриться, но не могла. Марья Дмитриевна погрозила толстым пальцем.
      – Казак! – проговорила она с угрозой. Большинство гостей смотрело на старших, не зная, как следует принять эту выходку.
      – Вот я тебя! – сказала графиня.
      – Мама! что пирожное будет? – закричала Наташа уже смело и капризно-весело, вперед уверенная, что выходка ее будет принята хорошо.»
      Собственно, что предосудительного было в этой «выходке» двенадцатилетней Наташи?
      У себя дома, на собственных именинах она встала во время обеда и спросила у мамы: что будет на сладкое? Однако ее поступок считается неслыханной дерзостью, и только положение общей любимицы спасает девочку от наказания. Подчеркнем, что это происходит в доброй либеральной семье Ростовых, где детей обожают и балуют.
      Еще один характерный пример, на этот раз из повести Л. Н. Толстого «Детство».
      «Любочка и Катенька беспрестанно подмигивали нам, вертелись на своих стульях и вообще изъявляли сильное беспокойство. Подмигивание это значило: «Что же вы не просите, чтобы нас взяли на охоту?» Я толкнул локтем Володю, Володя толкнул меня и наконец решился: сначала робким голосом, потом довольно твердо и громко, он объяснил, что так как мы нынче должны ехать, то желали бы, чтобы девочки вместе с нами поехали на охоту, в линейке.»
      В этом случае даже гостей за столом нет, только мать и отец. Тем не менее, столь скромная просьба требует от старшего брата немалой смелости: проявлять подобную инициативу детям не следовало, они просто подчинялись родительскому решению.
      За сколько-нибудь серьезные проступки детей строго наказывали. «Во многих вполне почтенных семьях розга применялась к детям младшего возраста, – вспоминает Н. В. Давыдов, – а затем была в ходу вся лестница обычных наказаний: без сладкого, без прогулки, ставление в угол и на колени, устранение от общей игры и т. п.» Но при этом он добавляет: «Если попадались хорошие наставники (что было нередко), то детям жилось, несмотря на воспрещение шуметь при старших, вмешиваться в их разговоры и приучение к порядку и хорошим манерам, легко и весело.»
      В самом деле, обратившись к мемуарам и к русской классической литературе, нетрудно убедиться, что, за редкими исключениями, семейный дом для дворянского ребенка – это обитель счастья, с ним связаны самые лучшие воспоминания, самые теплые чувства. Не случайно, для того, чтобы обозначить строгость предъявлявшихся к детям требований, приходится специально сфокусировать на ней внимание; авторы романов и воспоминаний, как правило, не придают этому значения. Видимо, если строгость не воспринимается как произвол и насилие, она переносится очень легко и приносит свои плоды.
      В «Детстве Темы» Гарина-Михайловского наглядно представлена борьба двух подходов к воспитанию ребенка. И мать, и отец в воспитании сына ориентируются, в общем, на один и тот же традиционный идеал. Но отец действует грубо прямолинейно, порой жестоко, а мать добивается своего деликатно и осторожно, щадя самолюбие ребенка. Наверное, именно так умел обращаться со своим сыном Честерфилд. «...мне придется не раз выговаривать тебе, исправлять твои ошибки, давать советы, – писал он, – но обещаю тебе, все это будет делаться учтиво, по-дружески и в тайне от всех; замечания мои никогда не поставят тебя в неудобное положение в обществе и не испортят тебе настроения, когда мы будем вдвоем.»
      Не стоит и говорить, что общие принципы воспитания давали прекрасные результаты в тех семьях, где ими руководствовались люди, обладавшие высокой культурой и человеческой незаурядностью. Один из таких примеров – семья Бестужевых. Михаил Бестужев, вспоминая удивительную атмосферу, царившую в их доме, избранный круг посещавших его людей, пишет: «... прибавьте нежную к нам любовь родителей, их доступность и ласки без баловства и без потворства к проступкам; полная свобода действий с заветом не переступать черту запрещенного, – тогда можно будет составить некоторое понятие о последующем складе ума и сердца нашего семейства...»
      Старший из пяти братьев Бестужевых, Николай, человек редких душевных качеств, был у родителей любимцем. «Но эта горячая любовь, – вспоминал он впоследствии, – не ослепила отца до той степени, чтобы повредить мне баловством и потворством. В отце я увидел друга, но друга, строго поверяющего мои поступки. Я и теперь не могу дать себе полного отчета, какими путями он довел меня до таких близких отношений. Я чувствовал себя под властью любви, уважения к отцу, без страха, без боязни непокорности, с полною свободой в мыслях и действиях, и вместе с тем, под обаянием такой непреклонной логики здравого смысла, столь положительно точной, как военная команда, так что если бы отец скомандовал мне: «направо», я бы не простил себе, если бы ошибся на пол-дюйма.»
      В доказательство «всесильного влияния этой дружбы» Николай приводит следующий случай. Став кадетом морского корпуса, мальчик быстро сообразил, что тесные связи его отца с его начальниками дают возможность пренебрегать общими правилами. Постепенно Николай запустил занятия до такой степени, что скрывать это от отца стало невозможным. «Вместо упреков и наказаний, он мне просто сказал: «Ты недостоин моей дружбы, я от тебя отступлюсь – живи сам собой, как знаешь.» Эти простые слова, сказанные без гнева, спокойно, но твердо, так на меня подействовали, что я совсем переродился: стал во всех классах Первым...»
      Сын Льва Толстого Сергей вспоминал: «Отец очень редко наказывал нас, не ставил в угол, редко бранил, даже редко упрекал, никогда не бил, не драл за уши и т. п., но, по разным признакам, мы чувствовали, как он к нам относится. Наказание его было – немилость: не обращает внимания, не возьмет с собою, скажет что-нибудь ироническое. (...) Он делал замечания, намекал на наши недостатки, иронизировал, шуточкой давал понять, что мы ведем себя не так, как следует, или рассказывал какой-нибудь анекдот или случай, в котором легко было усмотреть намек.»
      «Родители вели нас так, что не только не наказывали, даже и не бранили, но воля их всегда была для нас священна, – вспоминала дочь Н. С. Мордвинова. – Отец наш не любил, чтоб дети ссорились и, когда услышит между нами какой-нибудь спор, то, не отвлекаясь от своего занятия, скажет только: «Le plus sage-sede» [Самый умный – уступает, (франц.)], – и у нас все умолкнет.»
      К. С. Станиславский на всю жизнь запомнил характерный эпизод из своего раннего детства. В ответ на замечание, сделанное ему отцом, мальчик, сконфузившись и рассердившись, начал твердить бессмысленную угрозу: «А я тебя к тете Вере не пущу!» Отец сначала недоумевал, потом сердился, требовал, чтобы сын замолчал, наконец, против своего обыкновения, прикрикнул – все тщетно. Ребенок, что называется, разошелся и с ужасом чувствуя, что его словно подчинила себе какая-то злая сила, с тупым упрямством повторял глупую фразу.
      «Костя, подумай, что ты делаешь!» – воскликнул отец, бросая на стол газету.
      Внутри меня вспыхнуло недоброе чувство, которое заставило меня швырнуть салфетку и заорать во все горло:
      «А я тебя к тете Вере не пущу!»
      «По крайней мере так скорее кончится», – подумал я. Отец вспыхнул, губы его задрожали, но тотчас же он сдержался и быстро вышел из комнаты, бросив страшную фразу: «Ты не мой сын»..
      Как только я остался один, победителем, с меня сразу соскочила вся дурь.
      «Папа, прости, я не буду!» – кричал я ему вслед, обливаясь слезами. Но отец был далеко и не слышал моего раскаянья.»
      Такое впечатление, что и Н. А. Бестужев, и Л. Н. Толстой и Н. С. Мордвинов, и С. В. Алексеев в воспитании детей руководствуются теми принципами, которые проповедовал В. А. Жуковский. Воспитатель наследника позволял себе давать советы и его царственным родителям. В частности, он стремился внушить им, что мысль об отце должна быть «тайной совестью» мальчика. Одобрение и наказание должны быть очень редкими, ибо одобрение – величайшая награда, а неодобрение – самое тяжкое наказание. Гнев отца – должен быть для мальчика потрясением, случаем, запоминающимся на всю жизнь; поэтому ни в коем случае нельзя обрушивать на ребенка гнев по несущественным поводам.
      Эти примеры никак не подходят под рубрику «типичный случай». Но вне определенной культурной традиции, в другой этической атмосфере подобные отношения были бы невозможны (или, во всяком случае, трудно осуществимы) даже при тех же самых личных качествах отцов и детей.
      Скептический афоризм Честерфилда, вынесенный нами в эпиграф этой главы, свидетельствует, что и XVIII веке идеальные семьи встречались крайне редко. Но у нас идет речь не столько о том, как часто идеал осуществлялся, сколько о том, в чем он состоял. Поэтому будет уместно еще раз обратиться к Честерфилду, который со свойственной ему точностью сформулировал принцип отношения к детям, принятый в культурных дворянских семьях: «У меня не было к тебе глупого женского обожания: вместо того, чтобы навязывать тебе мою любовь, я всемерно старался сделать так, чтобы ты заслужил ее.»
     
     
      «СОММЕ IL FAUT» OU «JE NE SAIS
      quoi»
      «Как надо» или «Я не знаю, что» (франц.)
     
      «... Она была нетороплива,
      Не холодна, не говорлива,
      Без взора наглого для всех,
      Без притязаний на успех,
      Без этих маленьких ужимок,
      Без подражательных затей...
      Все тихо, просто было в ней,
      Она казалась верный снимок
      Du comme il faut... (Шишков, прости:
      Не знаю, как перевести.)»
      А. С. Пушкин. (Евгений Онегин)
     
      Шутливая апелляция Пушкина к Шишкову, боровшемуся против использования иностранных слов и выражений, подчеркивает специфический смысл выражения comme il faut. Дословный его перевод: «как надо», но он не передает содержания того понятия, которое обозначалось этой идиомой. «Верный снимок du comme il faut» – это образец прекрасного воспитания, безукоризненных манер, безупречного вкуса. Можно выделить необходимые приметы, отдельные признаки этих качеств, но невозможно определить общее впечатление, которое производили на окружающих люди, в полной мере ими обладающие.
      Честерфилд вместо comme il faut часто употреблял выражение je ne sais quoi (я не знаю, что), признаваясь, что это «каждый чувствует, хоть никто и не может описать». В самом деле, Пушкин, описывая Татьяну, перечисляет, главным образом, те качества, которых в ней не было (не холодна, не говорлива и т. д.) Так же и Лев Толстой описывает m-m Берг: «Она вошла ни поздно, ни рано, ни скоро, ни тихо (...) Каждое движение ее было легко и грациозно и свободно (...) Она пошла вперед, не опустив глаза и не растерянно отыскивая в толпе, а спокойно, твердо и легко...» (Из черновиков романа «Война и мир»)
      А вот описание леди Розвил из романа Бульвера-Литтона: «Но более всего в леди Розвил пленяла ее манера держать себя в свете, совершенно отличная от того, как держали себя все другие женщины, и, однако, вы не могли, даже в ничтожнейших мелочах, определить, в чем именно заключается различие, а это, на мой взгляд, самый верный признак утонченной воспитанности. Она восхищает вас, но должна проявляться столь ненавязчиво и неприметно, что вы никак не можете установить непосредственную причину своего восхищения.»
      В том же духе рассуждает и Честерфилд: «Я знал немало женщин, хорошо сложенных и красивых, с правильными чертами лица, которые, однако, никому не нравились, тогда как другие, далеко не так хорошо сложенные и не такие красивые, очаровывали каждого, кто их видел. Почему? Да потому, что Венера, когда рядом с нею нет граций, не способна прельстить мужчину так, как в ее отсутствие прельщают те.» (Слово «грации» Честерфилд обычно использует как синоним выражения je ne sais quoi) Видимо, то же самое имеет в виду и Пушкин:
     
      «...Но обращаюсь к нашей даме.
      Беспечной прелестью мила,
      Она сидела у стола
      С блестящей Ниной Воронскою,
      Сей Клеопатрою Невы;
      И верно б согласились вы,
      Что Нина мраморной красою
      Затмить соседку не могла,
      Хоть ослепительна была».
      («Евгений Онегин»)
     
      Честерфилд замечал: «Пожалуй, ничто не приобретается с таким трудом и ничто столь не важно, как хорошие манеры...» В тон ему восклицал и Пелэм: «Что за редкостный дар – умение держать себя! Сколь трудно его определить, сколь несравненно труднее к нему приобщиться!» Развить в ребенке такой дар, безусловно, стремились все те, кто рассчитывал ввести своего воспитанника в хорошее общество.
      (Уместно будет сделать небольшое отступление относительно пределов возможности любой системы воспитания. Наши герои – люди XVIII – XIX веков – были склонны к просветительскому преувеличению роли образования и воспитания, возлагая на них слишком большие надежды. Не удивительно, что Честерфилд, вложивший столько сил в воспитание своего сына, мечтал, что молодой человек будет близок к совершенству... Увы! Филипп Стенхоп не унаследовал ума и обаяния своего отца и, по свидетельству людей, знавших его взрослым, был человеком благовоспитанным, но совершенно заурядным. Это красноречивый пример того, что ни аристократическое происхождение, ни самое лучшее воспитание не могут заменить природных дарований. Но, с другой стороны, здесь есть и обнадеживающий момент: вовсе не обязательно принадлежать к знатному роду, чтобы с толком воспользоваться мудрыми советами графа Честерфилда.)
      Пытаясь определить, что есть истинная воспитанность, Честерфилд сравнивал ее с некоей невидимой линией, переступая которую человек делается нестерпимо церемонным, а не достигая ее – развязным или неловким. Тонкость состоит в том, что воспитанный человек знает, когда следует и пренебречь правилами этикета, чтобы соблюсти хороший тон. Лев Толстой любил напоминать детям известный исторический анекдот о Людовике XIV. Король, желая испытать одного вельможу, славившегося своей учтивостью, предложил ему войти в карету первым. Этикет строго обязывал пропустить короля вперед, но тот человек, не колеблясь, первым сел в карету. «Вот истинно благовоспитанный человек!» – сказал король. Смысл этого рассказа: хорошее воспитание призвано упрощать, а не усложнять отношения между людьми.
      Обучить неуловимому comme il faut с помощью каких-то конкретных отработанных приемов, гарантирующих искомый результат, было, естественно, невозможно. Честерфилд писал сыну: «Если ты спросишь меня, как тебе приобрести то, что и ты, и я не способны ни установить, ни определить, то я могу только ответить – наблюдая.»
      Очевидно, умение держать себя – из тех умений, что передается только из рук в руки, путем наблюдения и непроизвольного подражания, впитывания в себя атмосферы той среды, где это умение было развито до уровня искусства. Честерфилд деловито советовал сыну: «По вечерам советую тебе бывать в обществе светских дам, они заслуживают твоего внимания, и ты должен им его уделять. В их обществе ты отшлифуешь свои манеры и привыкнешь быть предупредительным и учтивым...» Совершенно в том же духе рассуждал и В. А. Соллогуб: «Если настоящие строки попадутся на глаза молодого человека, вступающего на житейское поприще, да не побрезгует он моим советом всегда остерегаться общества без дам, разумею – порядочных. При них невольно надо держаться осторожно, вежливо, искать изящества и приобретать правильные привычки. Уважением к женщине упрочивается и самоуважение.»
      У молодых людей, «вступающих на житейское поприще» в России 1830 – 40-х годов, были широкие возможности последовать таким советам, посещая блестящие салоны, которыми славились обе столицы. Вспоминая об этих салонах, К. Д. Кавелин писал, что, помимо прочего, они были очень важны «именно как школа для начинающих молодых людей: здесь они воспитывались и приготовлялись к последующей литературной и научной деятельности. Вводимые в замечательно образованные семейства добротой и радушием хозяев, юноши, только что сошедшие со студенческой скамейки, получали доступ в лучшее общество, где им было хорошо и свободно, благодаря удивительной простоте и непринужденности, царившей в доме и на вечерах.» Кавелин писал эти строки в 1887 году и горестно добавлял: «Теперь не слышно более о таких салонах, и оттого теперь молодым людям гораздо труднее воспитываться к интеллигентной жизни....»
      (Здесь не место вдаваться в анализ причин, по которым такие кружки и салоны с трудом укоренялись в русской жизни. Но очевидно, что размышления Кавелина нельзя относить лишь на счет обычной элегической тоски по дням своей молодости. Последующие сто с лишним лет убедительно демонстрируют, что «воспитываться к интеллигентной жизни» становилось в России все труднее и труднее.
      То неуловимое «je ne sais quoi», особенное обаяние людей из «хорошего общества», во многом заключалось именно в простоте и непринужденности их поведения, о которой у нас уже шла речь. Пушкин любил слово «небрежно», употребляя его в значении «непринужденно», «изящно»
     
      («Когда за пяльцами прилежно
      Сидите вы, склонясь небрежно,
      Глаза и кудри опустя...»)
     
      Но недаром эта простота и непринужденность оказывались так недоступны для подражания, так мучительно недосягаемы для людей другого круга, которые в светских салонах становились или скованны, или развязны. Многие из них теоретически прекрасно знали правила поведения, но, как справедливо заметил Честерфилд, «Надо не только уметь быть вежливым, (...) высшие правила хорошего тона требуют еще, чтобы твоя вежливость была непринужденной.» Легко сказать!..
     
     
      «Я ПОНИМАЮ, ВЫ НЕСЧАСТНЫЕ люди:
      запоминать вам наш этикет гораздо труднее,
      чем Бисмарку подчинить себе весь мир,
      вы напрягаетесь, стараетесь, но это не в вашей силе...
      Но, мой друг, кураж, кураж, зачем падать духом?»
      Н. Г. Гарин-Михайловский. Студенты.
     
      Естественность и непринужденность, с которой светские люди выполняли все требования этикета, была результатом целенаправленного воспитания, сочетавшего в себе внушение определенных этических норм и усердную тренировку.
      Для того, чтобы быть всегда доброжелательным и любезным, оказывать окружающим знаки внимания и говорить им приятное, необходимо было преодолеть в себе то, что называется mauvais honte [Ложный стыд (франц.).]. Зная, что именно этот ложный стыд часто мучает молодых людей, Честерфилд заклинал своего сына: «Прошу тебя, никогда не стыдись поступать так, как должно: у тебя были бы основания стыдиться, если бы ты оказался невежей, но чего ради тебе стыдиться своей вежливости? И почему бы тебе не говорить людям учтивые и приятные слова столь же легко и естественно, как ты бы спросил их, который час?»
      Как известно, человек хорошо воспитанный не будет откусывать от целого бифштекса или облизывать пальцы, даже если он обедает в полном одиночестве. Помимо прочего, в этом есть и элемент тренировки: правила хорошего тона должны стать привычкой, выполняться машинально. Честерфилд предупреждал сына, что нельзя держать хорошие манеры про запас, для торжественных дней, они должны сопутствовать человеку постоянно, иначе они покинут его в ответственный момент. Соответствующие привычки прививались с раннего детства, и рядом с каждым дворянским ребенком неизменно присутствовал гувернер или гувернантка, бдительно следящие за каждым его шагом.
      «Едва летом, на даче, могу подышать свободно и весело, да и тут мешает мне теперь madame Pointue; все ходит за мной и говорит: «Держитесь прямо. Не смейтесь. Не говорите громко. Не ходите скоро. Не ходите тихо. Опускайте глаза...» Да к чему это?.. Хоть бы поскорее быть совсем большой!» – негодует юная героиня повести В. А. Соллогуба «Большой свет». В тон ей жалуется Николенька из толстовского «Детства»: «Что за несносная особа была эта Мими! При ней, бывало, ни о чем нельзя было говорить: она все находила неприличным. Сверх того, она беспрерывно приставала: «Parlez done fracais» [Говорите же по-французски], а тут-то, как назло, так и хочется болтать по-русски; или за обедом – только войдешь во вкус какого-нибудь кушанья и желаешь, чтобы никто не мешал, уж она непременно: «Mangez done avec du pain» [Ешьте же с хлебом.] или «Comment се que vous tenez votre fourchette?» [Как вы держите вилку? (франц.).]
      Забавно, что во всех воспоминаниях и художественных произведениях гувернер – неизменно отрицательный персонаж. (В противоположность няне – персонажу всегда положительному.) Наверное, среди гувернеров и гувернанток было достаточно людей нудных и несимпатичных. Но трудно вообразить, чтобы все они поголовно были такими бессердечными мучителями, какими их рисуют их воспитанники. Скорее всего, дело в том, что у гувернера была уж очень неблагодарная роль: постоянно, ежечасно следить за тем, чтобы ребенок соблюдал правила поведения в обществе. (Кстати сказать, гувернеры избавляли от этой утомительной обязанности родителей, которые могли себе позволить не досаждать детям такого рода замечаниями.) Но зато, когда нетерпеливый питомец вырывался наконец из-под опеки madame или monsieur, в свои 16 – 17 лет он не только свободно говорил по-французски, но и легко, автоматически выполнял все правила хорошего тона.
      Судя по воспоминаниям В. Н. Карпова, в некоторых учебных заведениях для дворянских детей- устраивались так называемые soirees avec manoeuvre [Вечера с упражнениями (франц.).]. Так, в харьковском пансионе мадам Ларенс два-три раза в году проводились своеобразные тренировки, на которых начальница заставляла воспитанниц «проделывать различные приемы из светской жизни».
      – «Ну, милая, – говорила начальница, обращаясь к воспитаннице, в вашем доме сидит гость – молодой человек. Вы должны выйти к нему, чтобы провести с ним время. Как вы должны это сделать?
      И девица, как бы входя в зал из другой комнаты, шла по направлению к начальнице, делала реверанс и садилась на какой-нибудь стул.
      – Так! Хорошо! – говорила начальница, поощряя свою понятливую воспитанницу. (...) Затем девицы то будто провожали гостя, то будто давали согласие на мазурку, то садились играть, по просьбе кавалера, то встречали и видались с бабушкой или дедушкой.» Каждое такое занятие длилось по нескольку часов и напоминало репетицию спектакля.
      Показательно, что после революции 1917 года, когда все былые правила поведения в обществе стали решительно вытесняться из реальной жизни в область театральных представлений, А. А. Стахович обучал хорошему тону учеников театральной студии и при этом использовал те же методы. Он объяснял, «как женщине нужно кланяться, подавать руку, отпускать человека или, наоборот, принимать.» Потом он просил кого-нибудь из студенток показать все это самой, указывал на ошибки. Одна из его учениц, героиня «Повести о Сонечке» М. Цветаевой, рассказывала: «Объяснял (...) как себя вести, если на улице спустится чулок или что-нибудь развяжется: «С кем бы Вы ни шли – спокойно отойти и не торопясь, без всякой суеты, поправить, исправить непорядок... Ничего не рвать, ничего не торопить, даже не особенно прятаться: спо-кой-но, спо-кой-но... Покажите Вы, Голидэй! Мы идем с Вами вместе по Арбату, и Вы чувствуете, что у Вас спускается чулок, что еще три шага – и совсем упадет... Что Вы делаете?» И – показываю. Отхожу от него немножко вбок, нагибаюсь, нащупываю резинку и спо-кой-но, спо-кой-но... «Браво, браво, Голидэй, Соня!»
      Чтобы уверенно играть свою роль – держатся свободно, уверенно и непринужденно – светскому человеку, как актеру, нужно было уметь хорошо владеть своим телом. В этом отношении особое значение имели уроки танцев. Танцам обучали всех дворянских детей без исключения, это был один из обязательных элементов воспитания. Молодому человеку или девушке, не умеющим танцевать, было бы нечего делать на бале; а бал в жизни дворянина – это не вечер танцев, а своеобразное общественное действо, форма социальной организации дворянского сословия. Танцы же являлись организующим моментом бального ритуала, определяя и стиль общения, и манеру разговора.
      В современном представлении любовь к танцам связывается с образом человека веселого, общительного и, скорей всего, несколько легкомысленного. Между тем, серьезный и суховатый князь Андрей Болконский, склонный к мизантропии и философическим размышлениям, «был одним из лучших танцоров своего времени» и на балах всегда много и с удовольствием танцевал. (Поэтому, как мы помним, Пьер и попросил его пригласить на вальс Наташу Ростову.) Этот маленький штрих к портрету толстовского героя помогает нам представить себе тип поведения русского аристократа первой половины XIX века.
      (Отказ от участия в танцах имел значение общественного и даже политического поступка, определенного вызова общественному мнению. Так, демонстративно не танцевали будущие декабристы и фрондеры 1820-х годов.) Сложные танцы того времени требовали хорошей хореографической подготовки, и потому обучение танцам начиналось рано (с пяти-шести лет), а учителя были очень требовательны, порой даже чрезмерно. Видимо, не случайно составитель «Правил для благородных общественных танцев... (1825 г.) Л. Перовский считал нужным предупредить: «Учитель должен обращать внимание на то, чтобы учащиеся от сильного напряжения не потерпели в здоровье».
      В богатых домах устраивались танцевальные вечера для детей, в Москве раз в неделю давал свои знаменитые детские балы Йогель, описанный в романе «Война и мир». Если небольшой бал устраивался в родительском доме, дети 10 – 12-ти лет не только присутствовали на нем, но и танцевали вместе со взрослыми. Вспомним маленькую Наташу Ростову, которая забавляла взрослых, важно танцуя в паре с огромным Пьером Безуховым, или Николеньку Иртеньева, который раздосадовал взрослого молодого человека, успев первым пригласить на танец его даму.
      Дочь Н. С. Мордвинова вспоминала, как на домашних балах совсем маленькие дети с нянюшками стояли у дверей и смотрели на танцующих. А отец, бывало, «брал на руки меньшую дочь, Наташу, и с нею танцевал кругом залы несколько раз.»
      Н. В. Давыдов в своих воспоминаниях отмечает, что уроки танцев проходили, как правило, вместе с детьми из других семей, и «подростки обоего пола заблаговременно обучались не только хорошим манерам и грации, но и искусству флирта.»
      Пушкина и его сестру Ольгу в детстве возили на уроки танцев в дом князя И. Д. Трубецкого. Дочери Трубецкого, ровесницы Пушкина, (им всем было не более 10 лет) позже вспоминали, что Александр собирал девочек вокруг себя и смешил своими эпиграммами.
      Безусловно, этому искусству дети обучались и на «взрослых» балах, невольно или сознательно подражая взрослым. Один такой трогательный эпизод рассказал В. А. Соллогуб. Петинька Бутурлин, мальчик лет тринадцати, носивший еще коротенькую курточку, был, по тогдашним понятиям, балованным ребенком, и ему позволялось оставаться на бале до мазурки. В тот вечер Соллогуб танцевал мазурку с Натальей Николаевной Пушкиной. Он пошел искать свою даму, «она сидела у амбразуры окна и, поднеся к губам сложенный веер, чуть-чуть улыбалась; позади ее, в самой глубине амбразуры, сидел Петинька Бутурлин и, краснея и заикаясь, что-то говорил ей с большим жаром. Увидев меня, Наталья Николаевна указала мне веером на стул, стоявший подле и сказала: «Останемтесь здесь, все-таки, прохладнее»; я поклонился и сел. «Да, Наталья Николаевна, выслушайте меня, не оскорбляйтесь, но я должен был вам сказать, что я люблю вас, – говорил ей между тем Петинька, который до того потерялся, что даже не заметил, что я подошел и сел подле, да, я должен был это вам сказать, – продолжал он, – потому что, видите ли, теперь двенадцать часов, и меня сейчас уведут спать!» Я чуть удержался, чтобы не расхохотаться, да и Пушкина кусала себе губы, видимо, силясь не смеяться; Петиньку, действительно, безжалостно увели спать через несколько минут.»
      (Знаменитый «первый бал» в жизни дворянской девушки, строго говоря, не был первым; к 16 – 17-ти годам, когда ее начинали «вывозить», она уже прекрасно умела не только танцевать, но и вести себя в специфической обстановке бала. Но первый бал – это первый официальный раут, в котором она участвовала на правах взрослой и должна была заявить о себе и начать завоевывать положение в свете.)
      На уроках танцев дети учились не только танцевать. «Помни, – наставлял сына Честерфилд, – что изящные движения плеч, умение подать руку, красиво надеть и снять шляпу – все это для мужчины является элементами танцев. Но самое большое преимущество танцев в том, что они всегда учат тебя иметь привлекательный вид, красиво сидеть, стоять и ходить, а все это по-настоящему важно для человека светского.»
      Характерен в этом отношении эпизод из романа Стендаля «Красное и черное»: «...добрый аббат был сам слишком большой провинциал и не мог заметить, что у Жюльена еще осталась привычка вертеть на ходу плечами, что в провинции считается весьма элегантным и внушительным. На маркиза, когда он увидел Жюльена, его элегантность произвела совсем иное впечатление, нежели на доброго аббата.
      – Вы не стали бы возражать против того, чтобы господин Сорель брал уроки танцев? – спросил он аббата.
      Аббат остолбенел.
      – Нет, – вымолвил он наконец. – Жюльен не священник.»
      С. Н. Глинка, вспоминая о своем учителе танцев, господине Надене, писал: «Ремесло свое он почитал делом не вещественным, но делом высокой нравственности. Ноден говорил, что вместе с выправкою тела выправляется и душа.» Преданный своему делу учитель танцев не был особенно оригинален в своих суждениях: тенденция усматривать связь между внешним обликом и нравственными качествами была закономерна для эстетизированной жизни светского общества.
      Лев Толстой в незавершенном романе «Декабристы» описывает одну из жен декабристов, проведшую долгие годы вдали от света, в крайне тяжелых бытовых условиях. При этом, пишет Толстой, «нельзя было себе представить ее иначе, как окруженную почтением и всеми удобствами жизни. Чтоб она когда-нибудь была голодна и ела бы жадно, или чтобы на ней было грязное белье, или чтобы она спотыкнулась, или забыла бы высморкаться – этого не могло с ней случиться. Это было физически невозможно. Отчего это так было – не знаю, но всякое ее движение было величавость, грация, милость для тех, которые могли пользоваться ее видом.» Ю. М. Лотман точно обозначил специфический угол зрения, продемонстрированный писателем: «способность споткнуться связывается не с внешними условиями, а с характером и воспитанием человека. Душевное и физическое изящество связаны и исключают возможность неточных или некрасивых движений и жестов.»
      Для достижения этого изящества, свободы и непринужденности, считавшихся идеалом аристократической манеры держать себя, недостаточно было бдительной опеки учителей и воспитателей, немало усилий требовалось и от самого воспитанника. Мужество, настойчивость и умение подчиняться долгу были необходимы ему и в такой, кажется, безразличной ко всем этим качествам области, как обучение светскому этикету.
      «Я уверен, и уж во всяком случае надеюсь, – писал сыну Честерфилд, – что ты никогда не употребишь глупых слов, которые очень любят дураки и тупицы, нелепым образом стараясь ими себя оправдать: «Я не могу это сделать», когда речь идет о вещах, которые ни в силу физических, ни в силу моральных причин не являются невозможными. (...) Стыдно и нелепо говорить, что ты не в состоянии делать то, что все другие люди вокруг тебя делают каждодневно.» Резкие выражения, к которым не так часто прибегает Честерфилд в своих письмах к сыну, видимо, призваны здесь задеть мальчика, апеллировать к его гордости и честолюбию. Желая, чтобы его сын овладел всеми правилами хорошего тона, Честерфилд внушает ему, что не суметь овладеть ими – стыдно и унизительно.
      Чтобы вести себя так, как подобает светскому человеку, юный дворянин должен был еще и преодолеть стеснительность – мучительное чувство, так свойственное подросткам независимо от их социального положения.
      Вспомним страдания Николеньки Иртеньева на бале в доме бабушки, когда он каждую минуту ощущает свою неловкость и неуклюжесть, или переживания Темы Карташева, впервые принимающего у себя в доме друзей и, от смущения, все делающего невпопад. Застенчив в подростковом возрасте был даже наследник престола Александр Николаевич, неизменно окруженный почтительным вниманием и обладавший безусловно привлекательной внешностью. Вот один из маленьких эпизодов, увиденный глазами его умного и чуткого наставника, В. А. Жуковского: «Нынче на бале императрица послала великого князя вальсировать. Он вальсирует дурно оттого, что, чувствуя свою неловкость, до сих пор не имел над собою довольно сил, чтобы победить эту неловкость и выучиться вальсировать как должно. Будучи принужден вальсировать и чувствуя, как смешно быть неловким, он в первый раз вальсировал порядочно, потому что взял над собою верх и себя к тому принудил. Самолюбие помогло.»
      Здесь достойна внимания каждая деталь.
      Императрица велит сыну танцевать, хотя он сам, очевидно, этого не хочет. Наследнику не приходит в голову отказаться, и он послушно подчиняется желанию матери. Мучаясь сознанием своей неловкости, он, однако, преодолевает ее усилием воли и танцует лучше, чем обычно. Характерно убеждение Жуковского, что вальсировать следует «как должно», что неловкость и стеснительность можно и нужно «победить», и что подлинное самолюбие проявляется не в том, чтобы потакать своим слабостям, а в том, чтобы брать над ними верх.
      Уверенность в себе зависит от многих обстоятельств, но какое-то значение имеют, очевидно, и прямой призыв верить в свои возможности, и убеждение в том, что это гарантирует нужный результат. Зная это, Честерфилд настойчиво убеждает сына: «Ничто так не роняет молодого человека и не толкает его в дурную компанию, будь она мужская или женская, как робость и неверие в собственные силы. Если сам он думает, что не понравится даме, можно быть уверенным, что так оно и будет. Но стоит ему приложить надлежащие старания, чтобы понравиться и в известной степени проникнуться этой убежденностью самому, и он, вне всякого сомнения, добьется успеха.»
      Блестящим молодым людям из высшего света было свойственно то, что называлось «кураж» – храбрость с оттенком дерзости, уверенность в своем обаянии. (Но не забудем, что это сочеталось со всеми другими особенностями поведения, о которых у нас шла речь: сдержанность, приветливость, любезность.)
      Так формировался неповторимый тип человека, который уже во второй половине XIX века казался Льву Толстому уходящим в прошлое. Для героя «Детства» таким был его отец. «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула.»
     
     
      «ТОГО, ЧТО МОДОЙ САМОВЛАСТНОЙ
      В высоком лондонском кругу
      Зовется vulgar...»
      А. С. Пушкин. Евгений Онегин.
     
      Вставив в строку это английское слово, Пушкин снова шутливо жалуется:
     
      «... не могу...
      Люблю я очень это слово,
      Но не могу перевести.»
     
      Слова, адекватно передающего смысл английского vulgar, в русском языке не было, и точнее всего можно было передать его разве что описательным выражением: то, что разительно противоречит нормам хорошего тона. Характерно, что описывая Татьяну Ларину, Пушкин, как бы исчерпав все возможности в словесном изображении comme il faut, заключает, что в ней не было ни капли vulgar.
      В одном из писем к жене Пушкин раздраженно заметил: «... ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar...» Эти два типа поведения оценивались как диаметрально противоположные, исключающие друг друга.
      Выразительна в этом отношении одна из записей Пушкина в «Таblе-Talk»: «Я встретился с Надеждиным у Погодина. Он показался мне весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он поднял платок, мною уроненный.» Очевидно, было не принято оказывать подобные услуги нестарому мужчине; и эта, незначительная для людей другого круга, деталь для Пушкина становится выразительнейшим штрихом в уничтожительной характеристике Надеждина. Слово «простонародный» в данном случае так же как и слово vulgar обозначает облик и поведение человека невоспитанного, не имеющего представления о «приличиях».
      Отсылка Пушкина к «высокому лондонскому кругу» позволяет полнее раскрыть смысл, который вкладывался в понятие vulgar. В романе Бульвера-Литтона леди Пелэм делится соображениями на этот счет со своим юным сыном: «Вот основная причина, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным.» Заметим, что Пушкин, говоря о Татьяне, особо выделяет:
     
      «Без этих маленьких ужимок,
      Без подражательных затей...»
     
      Следовательно, вульгарность – это неуклюжее подражание, манерность и неестественность, противоположные благородной простоте и непринужденности аристократических манер.
      К. С. Станиславский с возмущением писал о меломанах, которые «ввели у нас дурной шик приезжать в театр с большим опозданием, входить, усаживаться и шуметь в то время, как великие певцы оттачивают серебряные ноты или заставляют замирать дыхание напиано-пианиссимо. Такой плохой шик напоминает зазнавшуюся горничную, которая считает высшим тоном всем пренебрегать и на все фыркать.» Станиславский не употребляет слова «вульгарность», но его выражение «плохой шик» характеризует именно вульгарный стиль.
      Честерфилд в своих письмах к сыну дает развернутое представление о вульгарном, с точки зрения английского джентльмена, поведении.
      «Человек вульгарный придирчив и ревнив, он выходит из себя по пустякам, которым придает слишком много значения.» Ему постоянно кажется, что он находится в центре внимания: говорят о нем, смеются над ним, пренебрегают им. Человеку светскому ничего подобное даже в голову не придет; кроме того, он вообще выше мелочей и всегда готов скорее уступить, чем пререкаться из-за ерунды. По наблюдению Честерфилда, вульгарный человек больше всего любит говорить о своих домашних делах и соседях, причем он «привык обо всем этом говорить с пафосом, как о чем-то необыкновенно важном.» Речь вульгарного человека характерна тем, что у него всегда есть какое-нибудь любимое словечко, которое он употребляет на каждом шагу.
      Нетрудно заметить, что вульгарность для Честерфилда – синоним невоспитанности, все то, что противоречит светскости, хорошему тону. Однако, стремясь объяснить сыну, что такое вульгарность, он прибегает все-таки к описаниям и примерам, а не ищет точных определений и исчерпывающих формулировок. Так же, как и comme il faut, его альтернатива vulgar принадлежит к той зыбкой сфере отношений, которая с трудом переводится в чисто логический план. Смысл этих понятий неожиданно ярко проясняется в конкретных ситуациях порой, кажется, никак не связанных с такого рода проблемами.
      Приведем в качестве примера одну маленькую историю, рассказанную автору этих очерков одним из очевидцев. Связана она с ситуацией более чем далекой от быта великосветских салонов.
      В конце 1940-х годов на одной из постоянных баз геологических экспедиций был исключительно грязный общественный туалет. Но, разумеется, не это, привычное для всех, обстоятельство привлекало общее внимание, а то, что на базу, в составе одной из экспедиций, должен был приехать потомок древнего княжеского рода. «Мы-то, ладно, потерпим, – шутили геологи, – но что будет делать Его светлость?!» «Его светлость», приехав, сделал то, что многих обескуражило: спокойно взял ведро с водой, швабру и аккуратно вымыл загаженную уборную...
      Это и был поступок истинного аристократа, твердо знающего, что убирать грязь – не стыдно, стыдно жить в грязи.
     
     
      «... НЕ ТО ЧТО СОВСЕМ НИГИЛИСТ,
      но, знаешь, ест ножом...»
      Л. Н. Толстой. Анна Каренина.
     
      «Хорошее общество» было лишь малой частью русского общества, неизменно бурлящего в противоборстве различных идеологических и политических сил. Дворянская культура уже с начала 1830-х годов испытывает сильнейшее давление со стороны «демократической» культуры; иначе говоря, начинается напряженное соперничество между старым дворянством и все громче заявляющей о своих правах разночинной интеллигенцией. Если в 1830 – 40-е годы это соперничество открыто проявляется, в основном, в сфере литературной и журнальной полемики, то в 1860 – 70-е годы оно выливается в ожесточенную политическую борьбу, накладывающую свой отпечаток едва ли не на все сферы жизни общества, включая и быт, нормы поведения. При всем накале общественных страстей и болезненности конфликтов соперничество имело реальные шансы не вылиться в войну на уничтожение, хотя именно так интерпретировались события в радикальных кругах. Как мы уже говорили, «хорошее общество» охотно принимало в свой круг выходцев из «низших» слоев, если они были людьми одаренными и порядочными, а последние, в свою очередь, жадно впитывали в себя утонченную культуру дворянской элиты. Впоследствии многие русские интеллигенты по части «хорошего тона» не уступали урожденным князьям. Выигрывали от такого общения и аристократы: новые друзья вносили в их замкнутую размеренную жизнь свою энергию и энтузиазм, помогали им адаптироваться к неизбежным и необходимым переменам. Таким образом, своеобразное культурное сотрудничество, которое шло незаметно в дворянских гостиных, могло стать весьма плодотворным для русского общества; именно таким путем культурная элита могла бы постепенно расширять свой круг, укреплять свои позиции в обществе, не снижая при этом уровня требований. [Эпизоды детства К. С. Станиславского приводятся здесь не по ошибке: они доказывают, что принципы воспитания детей в образованной и культурной семье из купеческой среды были уже теми же, что и у дворянства.]
      Но нельзя забывать: культурная элита России была, во-первых, не очень многочисленна, а, во-вторых, жила по своим законам, заметно отличающимся от тех, которыми руководствовалась основная масса общества. За пределами родного дома и избранного круга дворянская молодежь сталкивалась с иными жизненными ценностями, иным стилем поведения, нежели тот, к которому их тщательно приучали с детства. Это важно иметь в виду, дабы у нас не сложилось ошибочное представление, что жизнь дворянского подростка и юноши проходила в каких-то оранжерейных условиях, под надежным кровом незыблемых и общепринятых традиций. Напротив, следование этим традициям часто отстаивалось во враждебной к ним среде и требовало немалого упорства. В частности, было немало искушений отказаться и от соблюдения правил хорошего тона.
      Переживания Темы Карташева, героя трилогии Гарина-Михайловского, разрывающегося между своей семьей и своими товарищами по гимназии, очевидно, достаточно характерны для мальчика из дворянской семьи. Как многие мальчики, он хотел быть таким же, как все; а все – откровенно смеялись над теми правилами поведения, к которым приучали его дома. Дома же – мать и сестры обижались и возмущались, видя его пренебрежение к тому, что для них дорого. Тема чувствовал себя виноватым перед ними, но «вся сеть условных приличий» начинала его раздражать. «У тебя все принято, не принято, – горячо говорил он сестре, – точно мир от этого развалится, а все это ерунда, ерунда, ерунда... яйца выеденного не стоит.»
      Мать настойчиво убеждала сына, что нельзя отрекаться от всего того, «что в тебя вложено поколениями.» – «Какими поколениями? Все от Адама...» – возражал Тема.
      « – Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои представления о чести тоньше, чем у Еремея. Для него недоступно то, что понятно тебе.
      – Потому что я образованнее.
      – Потому что ты воспитаннее... Образование одно, а воспитание другое.»
      В этом диалоге четко обозначен один из главных предметов спора между, условно выражаясь, аристократами и демократами. Разночинцам свойственна была тенденция (живущая и по сей день) противопоставлять образование и воспитание, как действительную и мнимую ценности. Однако самая постановка вопроса совершенно неправомерна: нельзя сравнивать и противопоставлять вещи несопоставимые, обладающие собственной абсолютной ценностью. Стремление вытеснить все, что связано с воспитанием, в область внешнего, вторичного и второстепенного было вызвано глубоким мировоззренческим кризисом [Лев Толстой в повести «Юность» делает неожиданно резкий выпад против светской манеры поведения. Подросший Николенька Иртеньев заявляет, что commel il faut – «было одним из самых пагубных, ложных понятий, привитых мне воспитанием и обществом.» Правда, из его изложения выясняется, что в данном случае он имеет в виду лишь чисто внешние признаки, причем в восприятии Иртеньева им придается гипертрофированное, самодовлеющее значение. Позиция толстовского героя, безусловно, связана с тем острым конфликтом внутри русского общества, о котором шла речь выше. Но она не может быть поставлена в общий ряд и рассмотрена в качестве исторического примера, ибо она обусловлена прежде всего сложными духовными исканиями самого Льва Толстого.].
      «Передовая» молодежь, увлекающаяся Писаревым, выступала против всякой эстетизации жизни, как в искусстве, так и в быту. В «Студентах» Гарина-Михайловского один из приверженцев этой теории назидательно поучает Тему Карташева: «... жизнь не форма, и за каждое предпочтение формы перед сутью приходится дорого платить.» Хорошие манеры – это, в сущности, тоже красивая форма, в которую облекались человеческие отношения; не удивительно, что в соответствующем кругу они не просто не соблюдались, но демонстративно, вызывающе отвергались. Вскользь брошенная толстовской героиней реплика о молодом докторе, который «не то что совсем нигилист, но ест ножом», свидетельствует, что четкая связь между идейными позициями и бытовыми навыками была закреплена на уровне обыденного сознания.
      Теория утилитаризма при всей соблазнительной простоте и кажущейся убедительности оказалась совершенно несостоятельной. И в искусстве, и в жизни отношения формы и содержания являются куда более сложными, чем это представлялось поклонникам Писарева. Студент из повести Гарина-Михайловского был убежден, что придется «дорого платить» за «предпочтение формы перед сутью»; возможно, ему не довелось узнать, что за небрежение к форме пришлось заплатить не менее дорого.
      В «Повести о Сонечке» М. Цветаевой студиец Володя А., рассуждая об уроках хорошего тона, которые давал Стахович, говорит: «И я уже много понял, Марина Ивановна, и скажу, что это меньше всего – форма, и больше всего – суть. Стахович нас учит быть. Это – уроки бытия. Ибо – простите за грубый пример – нельзя, так поклонившись, заехать друг другу в физиономию – и даже этих слов сказать нельзя, и даже их подумать нельзя, а если их подумать нельзя – я уже другой человек, поклон этот у меня уже внутри.»
      Допустим, герой цветаевской повести несколько преувеличивает, выдает идеальный случай за общее правило, но глубинная связь между внешним и внутренним в человеческой личности подмечена им совершенно верно.
      В жарких спорах I860 – 70-х годов подчас решались вопросы более важные, нежели это представлялось большинству участников спора. Так, проблема «формы» в самом широком смысле этого слова имела особое значение для русской жизни, с ее извечной стихийностью и неупорядоченностью. Напор мощной, но не организованной силы, постоянное брожение и склонность к крайностям – все это повышало значение внешних форм организации жизни, будь это формы государственного устройства или формы быта. В этом контексте и частный, казалось бы, спор об этикете и воспитании обнаруживает глубокий смысл.
      Честерфилд, терпеливо обучая своего сына всем тонкостям хорошего тона, замечал, что наверняка найдутся «угрюмые люди», которые отнесутся ко всем этим советам с «величайшим презрением» и скажут, что все это просто не заслуживает внимания. «Я скажу этим самоуверенным господам, – заявлял он, – что все эти с их точки зрения пустяки, вместе взятые, образуют то приятное je пе sais quoi, тот ensemble [Целое (франц.)], к которому они начисто глухи и в себе и в других. В лексиконе их нет слова aimable [Любезный (франц.)], а в поведении того, что это слово выражает.»
      Честерфилду, наверное, не могло присниться и в страшном сне, чтоб эти угрюмые и самоуверенные люди получили возможность силой навязывать всем свои взгляды. Не так уж удивительно, что преуспели они именно в России, где культурная элита не имела ни достаточно прочного положения в государстве, ни реального влияния на народ. В самом деле, вместе со словом «любезность» ушло из повседневного обихода то, что это слово выражает; вместе с поклонами и прочими «пустяками» ушли оттенки чувств и отношений, которые только эти «пустяки» и способны были передать. Грандиозный «воспитательный» эксперимент, поставленный в России, дал свои очевидные и удручающие плоды. Хорошо еще, если мы вынесем из него хоть какие-то уроки. Например, избавимся от обыкновения загонять жизнь в схему очередной полюбившейся теории и не будем перегружать идеологией вещи, не имеющие к ней никакого отношения.
      ... А есть ножом просто неудобно и некрасиво – вот и все.
     
     
      «МЕЧТАНЬЕ ЗЛОЕ ГРУСТЬ ЛЕЛЕЕТ
      В душе неопытной моей...»
      М. Ю. Лермонтов. Весна.
     
      «Оставь меня! – закричал я на него сквозь слезы. – Никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, – прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу.» (Л. Н. Толстой. Детство)
      Как это трудно – взрослеть! Незначительная, кажется, обида может мгновенно переполнить отчаяньем душу впечатлительного ребенка, и тогда ему приходят в голову самые дикие мысли. У Николеньки Иртеньева неудачный гувернер – он бестактен и глупо придирчив. Не замечаемая ни кем война между бездарным воспитателем и его подопечным оборачивается для мальчика подлинной личной драмой с приступами ненависти и горя, жаждой мести и желанием умереть.
      «Только что папа выпустил мое ухо, я схватил его руку и со слезами принялся покрывать ее поцелуями.
      – Бей меня еще, – говорил я сквозь слезы, – крепче, больнее, я негодный, я гадкий, я несчастный человек!
      – Что с тобой? – сказал он, слегка отталкивая меня.
      – Нет, ни за что не пойду, – сказал я, цепляясь за его сюртук. – Все ненавидят меня, я это знаю, но, ради Бога, ты выслушай меня, защити меня или выгони из дома. Я не могу с ним жить, он всячески старается унизить меня, велит становиться на колени перед собой, хочет высечь меня. Я не могу этого, я не маленький, я не перенесу этого, я умру, убью себя. Он сказал бабушке, что я негодный; она теперь больна, она умрет от меня, я... с... ним... ради Бога, высеки... за... что... му...чат.
      Слезы душили меня, я сел на диван и, не в силах говорить более, упал головой ему на колена, рыдая так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту.»
      Когда читаешь эти страницы толстовского «Детства», кажется, что ни непреложные нравственные принципы, ни строгие правила поведения, в которых воспитывался дворянский ребенок, ничем не могли помочь ему в подобных случаях. Но посмотрим на это глазами другого великого писателя, имевшего возможность сравнивать разные культурные и психологические типы, представленные в русской жизни последних десятилетий XIX века.
      Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год подробно останавливается на одном трагическом, но, на первый взгляд, совершенно особом, частном случае: покончил с собой двенадцатилетний гимназист. Мальчик не выучил урока и был наказан: оставлен в классе до пяти часов вечера. Он походил по пустому классу, нашел какую-то бечевку, привязал к гвоздю и повесился... Мальчик был спокойного нрава, из благополучной семьи и учился вообще хорошо; в этот день были его именины. Достоевский несколькими штрихами набрасывает картину возможного душевного состояния несчастного мальчика, хорошо понимая, почему он мог решиться на самоубийство. Но затем писатель предлагает сравнить этот случай с эпизодом из «Детства» Л. Н. Толстого, где провинившийся и запертый в чулане Николенька мечтает о том, как его найдут здесь мертвым. Переживания детей в обоих случаях, вероятно, были очень близки и похожи, но в истории с гимназистом, по мнению Достоевского, «есть и черты какой-то новой действительности, совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твердо, издавна сложившемся московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого явился у нас граф Лев Толстой... (...) Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его мертвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребенке и не довел бы его мечту до дела, а тут – помечтал, да и сделал.
      Достоевский пишет далее, что наша «общественная жизнь пребывает в хаосе», что в ней нельзя отыскать «нормального закона» и «руководящей нити»; что вокруг нас одновременно и «жизнь разлагающаяся» и «жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах», и все эти слова, написанные более ста лет тому назад, кажутся как нельзя более подходящими для характеристики нашей эпохи. Не есть ли в этом свидетельство тому, что очень непрочны нравственные и идейные основы русского общества, и поэтому так легко ввергается в хаос наша общественная жизнь?
      Достоевский придает истории о маленьком самоубийце символическое значение, видя здесь крайнее и болезненное выражение неуверенности и неприкаянности, характерных для людей, не имеющих опоры в традиции, воспитании, семейном укладе. Дворянская семья была тем островком в волнующемся океане русской жизни, который дарил своим обитателям спасительную уверенность, спокойствие и твердость. Но и эти островки вскоре захлестнули волны народной смуты.
     
     
      LA NOBLESSE OBLIGE.
      Положение обязывает, (франц.)
      Поговорка.
     
      Французское слово noblesse имеет два значения: «дворянство» и «благородство». Известную поговорку точнее было бы перевести: благородное происхождение обязывает. Возможно, таков и был ее первоначальный смысл. К чему же оно обязывает? Собственно, ко всему тому, о чем у нас шла речь, и ко многому другому, о чем мы не успели сказать.
      «В погожий летний день тут настоящее светское гулянье: прохаживаются и сидят люди с отличными манерами. Они учтиво друг с другом раскланиваются, благовоспитанно разговаривают вполголоса, нередко вставляя французские слова. Если случится пройти тут даме из женбарака, знакомые очень изысканно целуют ей руку. У большинства этих светских людей вид потрепанный и болезненный, на них одежда, обтершаяся на тюремных нарах, но держатся они чопорно и даже надменно. Это – защитная реакция упраздненных, попытка как-то удержаться на краю засасывающей лагерной трясины, предохранить что-то свое от размывания мутной волной обстановки, прививающей подлую рабскую психологию. Хлипкая внешняя преграда...»
      Странная сцена, словно приснившаяся во сне... Но режущее слух словосочетание «дама из женбарака», вместившее в себя трагедию и уродство нашей жизни, подсказывает, что это не сон, и не фантазия, а российская действительность 1920-х годов. О. В. Волков, один из членов соловецкого «дворянского собрания», описал его в своей книге «Погружение во тьму». А уже в наши дни, глубоким стариком, Олег Васильевич заметил: «Иногда мне кажется, что я сумел выдержать все это потому, что ни разу не позволил себе крепко выругаться».
      La noblesse oblige, – может быть, особенно ярко раскрылся глубокий смысл этого изречения именно в тех обстоятельствах жизни, на которые было никоим образом не рассчитано дворянское воспитание. В советской России в этих обстоятельствах оказались сразу тысячи людей, и они повели себя по-разному. Далеко не все смогли сберечь честь в том смысле, который вкладывали в эти слова их предки; не нам их судить. Вспомним о других, людях особого типа.
      Они жили в перенаселенных коммуналках (нередко переделанных из их собственных роскошных квартир), ездили в набитых трамваях, выстаивали в бесконечных российских очередях – и не унижались настолько, чтобы придавать всему этому слишком много значения. Нужно было зарабатывать себе на жизнь – они учили детей музыке и французскому языку, а, впрочем, брались за любую работу и, кажется, неплохо справлялись. Их детям необходимо было «пролетарское» происхождение, чтобы получить высшее образование – бывшие барыни становились швеями и поварихами. Многим из них выпал и вовсе страшный опыт, опыт, призванный растоптать в душе не только все «благородное», но просто все человеческое. И все же находились люди, которые возвращались из ссылок и лагерей, не утратив ни собственного достоинства, ни правильной русской речи, ни даже безукоризненно хороших манер/ Многие из нас еще успели их застать, хотя и не успели оценить. Ну что ж, пусть только на этих страницах, воздадим должное памяти тех последних русских дворян, которые сумели остаться до конца верными старинному правилу своего сословия: la noblesse oblige.
     
     
      «ВСЕ ЭТО МОЖЕТ ПОКАЗАТЬСЯ
      Смешным и устарелым нам,
      Но, право, может только хам
      Над русской жизнью издеваться.
      Она всегда – меж двух огней,
      Не всякий может стать героем,
      И люди лучшие – не скроем –
      Бессильны часто перед ней...»
      А. А. Блок. Возмездие.
     
      Эпилог.
     
      По всем внешним и очевидным признакам российское дворянство потерпело сокрушительное историческое поражение. Нравственные принципы, правила поведения, дворянский кодекс чести оказались лишними в круто изменившейся жизни. Все эти ценности были отвергнуты как смешные предрассудки и решено было обойтись без них. Но, рано или поздно, пришла пора задуматься: правы ли победители, виновны ли побежденные? Что же представляла собой русская дворянская культура: красивый, но нежизнеспособный цветок, высаженный в неподходящую для него почву, или здоровое растение, которому суждено было еще развиться и пустить глубокие корни? А дворянское воспитание, с его установкой на идеал, – это блистательный опыт, продемонстрировавший, какой тип личности может быть сформирован в русском обществе, или очередная российская утопия, заведомо обреченная на провал?
      Независимо от того, как мы ответим на эти и подобные им вопросы, нам стоит попытаться осознать жизнь русского дворянства частью своего собственного прошлого. Быть может, тогда и в нас, как в толстовском мальчике, отзовется прочный и строгий, исторически сложившийся строй той жизни и удержит от отчаянных и непоправимых решений.


К титульной странице
Назад