ПЕРЕПИСКА С КРЕМЕНСКИМ А.А.

      В.Т. Шаламов — А.А. Кременскому1

[1972г.] 
Дорогой Александр Александрович, мне было в высшей степени приятно получить Вашу книгу, Ваше письмо и узнать, что Вы высоко оценили одну из моих книг — «Колымские рассказы». Письмо же Ваше требует ответа. Мне нужно отвести один незаслуженный комплимент. Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я довольно сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы — все другое. Солженицын — весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века, писателей, растоптавших пушкинское знамя. А лагерная тема — это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема — это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын, но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно, Солженицын лагеря не знает и не понимает. Для писателя — все равно, при широкой публикации или без нее — очень важно, крайне важно суждение специалиста, товарища по цеху, а не футбольного болельщика. Цена суждений профана не велика. Тут не помогут законы массовой статистики — литература живет по своим законам, имея тем не менее прогресс и ход. Ни в каких проверках на массовом читателе писатель не нуждается. Есть эти проверки — хорошо. Нет — обойдется без. Массовый читатель ни единой мысли, строчки даже не подскажет, и не надо этого ждать. А вот мнение товарища по цеху — важно. Товарищ по цеху видит упущения, замечания, мелочи, ради которых и писался рассказ. В последнем же счете и мнение товарища по цеху, литературного единомышленника или литературного врага, тоже неважно для человека, скажем, моих лет, не должно приниматься в расчет, собственная душа — вот главный критерий. Конечно, я вижу огромные возможности русской прозы, горизонты (только не в романном плане), к которым мне не будет дано возможности прикоснуться собственной рукой. Что же делать. Мир живет по своим законам, ни политики, ни историки не могут представить его развитие. Однако неожидан урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях... Гитлер любил [нрзб] романтизм, почитывал Гете, а Сталин сказал о горьковской «Девушке и смерть»: «эта вещь посильнее гетевского «Фауста». Вот два суждения двух авторов концлагерей и гуманистов. Там Гауптман, здесь — Горький. Гитлер, как и Сталин, ненавидел модернистов. Такие неожиданности [нрзб] в возможности звериного начала, которое живет в человеке и о котором не хотят слышать, затыкая уши. Страшная опасность, которая скрывалась в человеке и так легко была обнажена, стала всесильной, не просто модной. Эта грозная сущность и сейчас живет в душе. Все время войны, лагеря. Наш современник, великий гуманист Нансен добился удивительного успеха не в полярных путешествиях, не на Южном полюсе, который он бы мог открыть, а в политике, в Лиге наций. Жизнь он кончал как триумфатор. Он умер в 1930 году, через три года пришел Гитлер, а в 1939 году началась Вторая мировая. Вот что такое политика. Желание быть Христом, Магометом, учить людей. Но это так, к слову, к 150-летнему юбилею2. Нужна работа над русским рассказом, над освежением русской прозы. Ведь ни на Толстом, ни на Бунине, ни на Чехове литература остановиться не может. Это всем ясно — даже вне специфики 20-го века, войны, революции, атомной бомбы, Хиросимы. И 20-й век оценит гуманистических [идолов] очень сурово, и нет к ним возврата через литературу русского гуманизма. Все, кто следует толстовским заветам, — обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо. Такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут принести только вред. Но это все к слову, к «фону времени», слишком грозному, которому никакой Блок выхода и ответа не найдет. Литературное же существо вопроса заключается вот в чем (конечно, все это личное мнение) — главный закон жизни, который я постиг за 65 лет: отсутствие права учить человека, человек человека не может, да и не должен учить. Поскольку вся литература 19-го века выступает в роли именно учителей, весь опыт коих привел к лагерям, которые хоть и всегда существовали, что мы знаем от Овидия Назона, но в 20-м веке явились сущностью человеческого бытия. Я тоже собирался кончить жизнь Шекспиром, а кончаю тем самым сапожником-Наполеоном из твеновского «Визита капитана Стормфилда в рай». В русской прозе, в русской поэзии горизонты безграничны и каждому найдется дело. Часть из того, что было мною задумано, Вами разгадано, часть угадано, мимо части Вы прошли. Это ничего не меняет ни в оценке, ни в масштабе, ни в чем. Вопрос соответствия писательского дела и писательского слова для меня чрезвычайно важен — поэтому, отдавая должное Некрасову как новатору, своеобразию его писательского языка, я осуждаю его принципиальное двурушничество, не держу эту личность в списке [своих кумиров]. 20-й век принес сотрясение, потрясение в литературу. Ей перестали верить, и писателю оставалось для того, чтобы оставаться писателем, притворяться не литературой, а жизнью — мемуаром, рассказом [вжатым] в жизнь плотнее, чем это сделано у Достоевского в «Записках из Мертвого дома». Вот психологические корни моих «Колымских рассказов». Конечно, на Западе «КР» не могут иметь успеха и не только из-за рака равнодушия, как пишете Вы. Причин тут мною. Рак равнодушия только одна из них. Граница языка тоже граница серьезная, а для поэзии и вообще непреодолимая. Да и для прозы. Разве Гоголь или Зощенко могут звучать на Западе? В идиомах, метафорах — всех вопросах чужой речи, за которой быт тысячелетней чужой культуры [нрзб]. Много переводят Гоголя на Западе, потому что ему проложил дорогу гений Достоевского. Да и «Колымские рассказы», где создаются новые русские фразы без метафор, ритмизованные, — все это теряется и должно безнадежно теряться в переводе. Со стихами же еще хуже. Я считаю себя наследником упомянутых Вами поэтов — Тютчева, Баратынского, показавших новые пути пейзажной лирики в наше не пейзажное, не лирическое время. Я тоже могу ошибаться, и хотел бы разбора моих стихов более серьезного, чем я его получил в большинстве рецензий внутренних и внешних. Все эти рецензии были как-то вне сути вопроса, все они обходили главное: что стихи — это особый мир со своими законами. «Колымские рассказы» не представляют собой рассказы как таковые, в них нет сюжета, нет пресловутых характеров. Я вычеркнул — все, что можно было снять из классических [образований] жанра. Рассказы остались. Еще бы. Искания в прозе и в поэзии также — очень неблагодарное занятие. Нобелевский комитет ведет арьергардные бои, защищая русскую прозу Бунина, Пастернака, Шолохова, Солженицына. У этих четырех авторов есть единство, и это единство не делает чести Нобелевскому комитету. Из этих четырех лауреатов только Пастернак кажется тут на месте, но и ему мантия дана за «Доктора Живаго», а не за его стихи. «Доктор Живаго» — это попытка модерниста создать реалистический роман — вернуться не к пушкинским заветам, не к традиции Андрея Белого и Блока, а к традиции Толстого, и стилистической, и нравственной. Поразительно, что никто из четырех даже близко не стоит к Достоевскому — единственному русскому писателю, шагнувшему в 20-й век, предсказавшему его проблемы. В самом комитете, очевидно, не верят Достоевскому. Премии в течение 50 лет — антидостоевского начала. Пастернак тоже был не связан с Достоевским, скорее с Толстым, даже в «Сестре моей жизни». Это странно, но не удивительно. Потому что Достоевский был вне всякой русской традиции, русской художественной школы. И сейчас, из 60-х годов 20-го века, нельзя даже сравнивать прозу Достоевского (изруганную Белинским) с прозой Толстого. Толстой — рядовой писатель, высосавший из пальца проблемы личного поведения. Достоевский был гением. Никакой допинг, никакая Нобелевская премия не вернет реализма. Возвратимся к «Колымским рассказам». Новая русская проза — вот первое их значение для автора. Второе — не менее существенное — то, что рассказы эти показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное [нрзб] обнажено безгранично, с новостями весьма примечательного отрицательного рода. Человек в глубине души несет дурное начало, а доброе проясняется не на самом дне, а гораздо дальше. Вот этот-то зёв — [нрзб] и Освенцим, и Колыма — есть опыт 20-го столетия, и я в силах этот опыт закрепить и показать. Так что в познавательной части в «КР» тоже есть кое-что полезное, хотя для художественной прозы это прежде всего душа художника, его лицо и боль. Я летописец собственной души, не более. Можно ли писать, чтобы чего-то не было злого и для того, чтобы не повторилось. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут. Все может повториться, и никого это не остановит и не останавливает. Вы же видите, что война идет все время, что людей убивают. Атомная бомба — единственная гарантия мира. Но если даже и так, то все равно должно писать, написать. У меня есть еще много тем важнейших, не тронутых еще совсем. Человеческий личный опыт — вещь мало нужная в жизни, но даже если все это не нужно, я должен писать. Я хотел бы даже работы по связи моих стихов с прозой, но такой работы в наших условиях придется ждать сто лет. По сравнению с этой возможностью обновления прозы мне кажутся пустяками научная фантастика или какие-нибудь сатирические или юмористические пьесы. Мне кажется кощунством использование лагерной темы в комедии или шуточной поэме. Твист «Освенцим» или блюз «Колыма» кажутся мне кощунством. Юмористика имеет свои пределы, использовать ее в лагерной теме представляется святотатством.
      Современная проза может быть добыта только в личном опыте, когда отсеяно все литературное, мешающее главному, когда любое книжное суждение, метафора, стиль, нравственный постулат подвергнуты жесточайшей личной проверке. Когда отброшено все лишнее, все скрывающее истину, как бы эта истина ни была неприглядной. Это совсем не те маски, которые снимает у Толстого Михайлов в своей картине. Те маски — пустяки для человека, видевшего Освенцим. Это не то лишнее, что скатилось с горы, когда статуя, пущенная рукой Микеланджело, докатилась до низа, до [нрзб] земли. Все отбрасывалось именно потому, что было связано с художественной литературой, с обманом. Все проверяется на душе, на ее ранах, все проверяется на собственном теле, на его памяти, мышечной, мускульной, воскрешающей какие-то эпизоды. Жизнь, которую вспоминаешь всем телом, а не только мозгом. Вскрыть этот опыт, когда мозг служит телу для непосредственного реального спасения, а тело служит, в свою очередь, мозгу, храня в его извилинах такие сюжеты, которые лучше было бы позабыть. Ремарк писатель плохой, автор расхлябанной прозы, плохой стилист, но сильно нажимавший, в соответствии с традицией, на гуманитарную сторону дела и потому имевший успех. В последнем своем романе, плохом, как и вся остальная его проза, сделал вывод, весьма примечательный, что Германия заслужила фашизм из-за своего равнодушия, что и фашизм не пробудит Германию. Это обидное слово сказал немец. Но разве дело тут в Германии? 20-й век с его проблемами испытал пробу не только в Германии. Проблемы слишком тяжелы, слишком неразрешимы. Но не надо, чтобы литература это скрывала. Человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века. Да и не только русские, зачем это все скрывать? «КР» об этом именно говорят. Условия? Но условия могут повториться, когда блатарская инфекция охватит общество, где моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в 24 часа. Нансен был великим миролюбцем, величайшим практиком, реалистом до мозга костей в своей земной задаче. Оставив все свои дела, он взялся за Лигу наций. Был ее комиссаром и с величайшим успехом выполнял ее поручения — русские эмигранты, армянские, голод, создание новых государств, все его начинания увенчались полным успехом. Он был признан всем миром. Нансен умер в 1930 году. Он еще мог побеседовать с Муссолини и ничего в нем не увидеть. Мюнхенский путч относится к 1923 году, но и Гитлер не насторожил Нансена. В 1933 году фашисты пришли к власти в Германии, всего через три года после смерти миротворца, а в 1939 началась Вторая мировая, всего через девять лет после смерти Нансена. Мировая история, как и искусство, развивается по своим законам, которые не может рассчитать ни один пророк. Любая цивилизация рассыплется в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское — пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления. Не будет сопротивления — никакого реально, а удар вооруженного противника, какой был применен Гитлером, тоже любителем классики и жизненной правды и романтизма. И соответственно — в других странах. Человек не хочет помнить плохое. Фотография лагерей уничтожения и дана в «КР». Естественно, за границей это мало интересует. Они предпочитают занятия, вероятно, в литературоведческом плане, как и наши историки. Художественное описание всегда беднее фотографии — это знает каждый турист. Но я не предлагаю художественного описания. Я предлагаю просто новую форму фиксации фактов. Если не было бы лагерей, я нашел бы применение своим скромным открытиям к обыкновенной жизни (вроде моего же рассказа «Крест»). Но я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив — я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе («от ликующих, праздно болтающих»), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме. Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос. То, что среди «сотрудников» КГБ, вроде нашего радиста, очень много книголюбов, букинистов, ценителей хороших стихов, это грозный и верный признак, что искусство не облагораживает. Я не забочусь ни о пессимизме, ни об оптимизме, вопросы, затронутые в «КР», — вне категорий добра и зла. Возвратиться может любой ад, увы, «Колымские рассказы» его не остановят, но при любом случае я буду считать себя связанным выполнением своего долга.
Жму руку, благодарю за письмо. 
В. Шаламов.

ПРИМЕЧАНИЯ

      1 Кременской Александр Александрович (1908—1981) — писатель. Письмо Шаламова к Кременскому имеет четыре черновых варианта. Публикуются тексты, не дублирующие друг друга.
      2 11 ноября 1971 г. исполнилось 150 лет со дня рождения Ф.М. Достоевского.


К титульной странице
Вперед
Назад