МОСКВА БАТЮШКОВА
Тема Москвы, где Батюшков, говоря его собственной строкой, «дышал свободою прямою», нашла в стихах, прозе и письмах тройственное воплощение, вершинами которого считаются очерк «Прогулка по Москве» и послание «К Дашкову». Возможно, что поэт побывал здесь еще в раннем отрочестве; но решительно Москва вошла в его судьбу зимой 1809 года, когда из вологодской деревни он приехал ко вдове своего двоюродного дяди и наставника Михаила Никитича Муравьева — Екатерине Федоровне, урожденной баронессе Колокольцевой, Ей Муравьев завещал перед смертью попечение о своем воспитаннике, и она действительно не оставляла забот о младшем родиче на протяжении всей жизни — недаром он сам называл ее «мое Провидение». Еще перед выездом из Вологды петербургскому приятелю Н. И. Гнедичу посылается уверенный совет: «...адресуй в Москву на имя К. Ф. Муравьевой, Батюшкову, в Арбатской части, на Никитской улице, в приходе Георгия на Всполье № 237» (нынешний адрес этого владения — ул. Герцена, 56, почти напротив современного Дома литераторов — П. П.). С гостеприимного дома тетки, не сохранившегося, к сожалению, до нашей поры, и начиналось непосредственное знакомство Константина Николаевича с древней русской столицей.
Она также постепенно узнавала его поближе: уже в 1809–1810 годах в московском «Вестнике Европы» появляются первые произведения Батюшкова. В небольшой, подписанной одной лишь литерой «Б.» заметке «Мысли» среди оригинальных и переводных афоризмов обращают на себя внимание два высказывания: «Великие мысли истекают из сердца»; «Что есть благодарность? — Память сердца». Последнее из них будет повторено еще не раз, причем в особой статье «О лучших свойствах сердца» поэт укажет имя его автора — французского философа — глухонемого Жана Масьё; и, наконец, претворив по-своему, сделает крылатым первыми двумя строками стихотворения «Мой гений»:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной...
Но не случайно слова эти сначала произнесены были в Москве — сердце и средоточии России, и потому сопрягаются в уме русского читателя не с малознакомым иностранным автором, а с концовкой известной «Москвы» современника Батюшкова Федора Глинки:
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!
Впрочем, столиц тогда было в государстве две, однако Петербург, продолжая уподобление, вряд ли можно назвать вторым его сердцем; скорее уж он был главой, холодной главой, вознесенной над северными землями и водами. Но вот что удивительно: несмотря на то, что Константин Николаевич воспитывался там в отрочестве в 1797–1802 годах, служил в министерской канцелярии в 1802–1807, работал в Императорской библиотеке в 1812-м и впоследствии нередко посещал город вплоть до 1823 года, тема Петербурга в его творчестве не сложилась. Всего лишь пять случайных упоминаний в стихах и несколько страниц, предваряющих очерк «Прогулка в Академию художеств», — таков ее чрезвычайно краткий итог. Весьма выразительные, страницы эти могли бы послужить прекрасной завязкой «петербургских» произведений», но тем не менее остались только напоминанием о невоплощенной возможности. Сама «Прогулка...», имеющая, кстати, форму письма «старого московского жителя к приятелю», открывается сожалением о старой Москве, о «счастливом, невозвратном времени», проведенном в ней незадолго перед тем, как «пожар поглотил» вместе с прочим и «убежище» искусств, созданное двумя друзьями. Да и во второй, собственно «академической» части ее автор среди строгого разбора выставленных картин выделяет «московские виды» Ф. Я. Алексеева, вызывающие у него следующие слова: «Какие воспоминания для московского жителя! Рассматривая живопись, я погрузился в сладостное мечтание, и готов был воскликнуть... моим товарищам:
Что матушки Москвы и краше и милее?»
Взаимоотношения поэта с первой русской столицей были, можно сказать, родственными; здесь нет места для светских комплиментов. Хотя сам Батюшков и рифмовался невольно фамильным прозвищем с «матушкой Москвой» из приведенного им выше стиха сказки И. И. Дмитриева «Причудница», но в прозе, поэзии и эпистолярном своем наследии он, не убоявшись ее почтенного возраста и былых заслуг, весьма обстоятельно и нелицеприятно разобрал нравы и обычаи жителей древнего города. Однако стоит только вглядеться пристальнее в его сердитые упреки, чтобы постепенно сделалось ясно: слово «сердиться» однокоренное, прямой родственник и «середине» и «сердцу» — сердятся самим корнем человеческого существа лишь на то, что воистину сердцу дорого.
Если возможно отыскать для темы Москвы в жизни и творчестве Батюшкова единый объемлющий символ, то лучше всего подходит для этого, пожалуй, чрезвычайно показательный отрывок из его совсем недавно опубликованной (и то не полностью) записной книжки «Разные замечания». Завел ее ещё в 1807 году В. А. Жуковский, который внес на первые страницы несколько духовно-нравственных изречений, а потом, познакомившись с Константином Николаевичем в бытность свою в Москве в 1810 году, подарил новому приятелю — в подзаголовке рукописи указано: «дано в Москве 1810 года мая 12-го дня Ж-м — Б-у». В числе различных рассуждений об отечественных и иностранных писателях, выписок и размышлений (между прочим, здесь занесена любопытная заметка о надгробии девочки в московском Донском монастыре с высеченной на нем эпитафией «Не умре, спит девица», тронувшей до слез молодого поэта) неожиданно попадается запись почти пророческая: «К какой-то книге, которая говорит о материях отвлеченных, метафизических, была приложена картина, весьма остроумная, следующего содержания. Представлен был ребенок, перед ним зеркало. Ребенок, видя в нем свой образ, хочет его обнять. Философ, стоящий вдали, смеется над его ошибкою, а внизу картины надпись, относящаяся к мудрецу: «Quid rides? — Fabula de te narratur». — Публикатор «Разных замечаний». Эти замечания вошли в том избранных сочинений Батюшкова, открывающий затеянную в 1799 году Северо-Западным книгоиздательством серию «Русский Север», — перевел латинское изречение неверно: «Кто смеется? — Сказание умалчивает». На самом деле оно гласит: «Чему смеешься? — Сказание говорит о тебе».
Для нынешнего соотечественника Батюшкова эта символическая картина невольно перекликается со знаменитыми гоголевскими: «Чему смеетесь? Над собою смеетесь!..» — из последнего действия Ревизора» и его эпиграфом «На зеркало неча пенять, коли рожа крива» (кстати, и то и другое появилось только в последней редакции неоднократно перерабатывавшейся пьесы). Знатока батюшковской биографии, несомненно, привлечет еще одно как будто «случайное» совпадение: во вторую половину жизни пораженный безумием поэт особенно тщательно избегал каких бы то ни было зеркал... Между тем в 1810 году, то есть в эпоху не только до-гоголевскую, но и до-пушкинскую, ассоциативный ход вел современников в обратном направлении — отмеченное Батюшковым высказывание является сокращенной цитатой из первой «Сатиры» Горация, полностью звучащей в переводе так: «...Чему ты смеешься? Лишь имя / Стоит тебе изменить, — не твоя ли история это?..»
Для более точного соответствия следует, думается, поменять местами старика и младенца — так, чтобы перед зеркалом стоял Мудрец, а беспечному веселью предавался Ребенок (что совсем не лишено и другого, скрытого смысла: давно замечено ближайшее между ними сходство, пусть на первый взгляд и парадоксальное; «что старый, что малый» — подсказывает пословица, видя общность обоих не в одном лишь отсутствии взрослого, «полного» разума человека, но и в том, что бездна инобытия лежит на весьма близком и равном от них расстоянии, только у первого уже перед глазами, а у второго еще за спиной). Батюшков не отказал себе в легкой добыче — вдоволь насмеяться над показавшимися ему поначалу чудными и неуклюжими чертами «старушки-Москвы», поторопившись начать эту забаву даже заглазно: еще в 1804 или 1806 годах, в одном из начальных своих стихотворных опытов, свободном переложении «Первой сатиры Боало», несовершеннолетний автор смело перенес место действия из Парижа подлинника в... Москву. «Итак, прощай, Москва, прощай!..» — восклицает в последней строке герой его перевода! у поэта оказалась «легкая» рука на тяжелые предсказания: всего через несколько лет неожиданно сбылось и это, но тогда уже Константин Николаевич совсем с иным чувством произносил те же речи.
Впрочем, прежде чем предоставить слово наблюдателю жизни допожарной Москвы, вовсе не подозревавшему о том, что заметки его вскоре сделаются в своем роде уникальными, ради справедливости бросим взгляд на него самого. Вот как описывает впечатление, произведенное на нее 24-летним поэтом, познакомившаяся с ним в Москве, в 1811 году Елена Григорьевна Пушкина, второй «ангел-хранитель» нелегкой батюшковской судьбы: «Батюшков в течение многих лет находился на военной службе и совершил поход в Финляндию. Он был в нем ранен и обойден при производстве. Оскорбленный в душе и в своем честолюбии, он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву, чтоб утешиться от испытанной несправедливости в обществе друзей и муз, которых был баловнем. Батюшков был небольшого роста; имел высокие плечи, впалую грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и темный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах лица соответствовал бледности и мягкости его голоса, что придавало всей физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного. Все добродетели казались ему достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами характера. Когда он говорил, черты лица и движения оживлялись; вдохновение светилось в глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе. Увлекаясь своим воображением, он часто развивал софизмы, и если не всегда успевал убедить, то все же не возбуждал раздражения в собеседнике, потому что глубоко прочувствованное увлечение всегда извинительно само по себе и располагает к снисхождению...»
Свидетельство близкого человека почти наверняка пристрастно; для того чтобы изображение сделалось объемным, требуется иная, контрастная точка зрения. В данном случае, как это ни необычно, таким контрастом может служить взгляд на отечественную историю, своего рода сокращенный очерк собственного мировоззрения в молодости, изложенный Батюшковым в письме к Гнедичу как раз накануне выезда из деревни в Москву. По свежему впечатлению от только что прочитанной книги генерала А. А. Писарева (с которым Константину Николаевичу пришлось впоследствии вместе воевать против Наполеона) «Предметы для художников, избранные из Российской Истории, Славянского Баснословия и из всех русских сочинений в стихах и прозе» юноша поэт кратко и довольно выразительно определяет отношение, сложившееся у него — а вернее, у значительной части его поколения — к родному прошлому, которое только Москве, и то лишь ценою огненной гибели, предстояло поколебать. «Нет, не возможно читать русской истории хладнокровно, — решительно утверждает Батюшков.— Я сто раз принимался: все напрасно. Она делается интересною только со времен Петра Великого. Подивись, подивимся мелким людям, которые роются в этой пыли. Читай римскую, читай греческую историю, и сердце чувствует, и разом находит пищу. Читай историю средних веков, читай басни, ложь, невежество наших праотцев, читай набеги Половцев, Татар, Литвы и проч., и если книга не выпадет из рук твоих, то я скажу: или ты великий, или мелкий человек. Нет середины! Великий, ибо видишь, чувствуешь то, чего я не вижу; мелкий, ибо занимаешься пустяками. Жан-Жак говорит: «...Не дайте себя одурачить тем, кто говорит, что историей, наиболее интересной для каждого, является история его страны. Есть страны, историю которых нельзя даже читать, если только вы не болван или посредник»*. [* В оригинале цитата приведена по-французски.] Какая истина!.. Притом от одного слова русское, некстати употребленного, у меня сердце не на месте... Еще два слова: любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что еще более, целым веком просвещения?»
Естественно, что столица именно допетровской Руси тотчас в письме из нее к тому же Гнедичу получает совершенно несочувственную оценку: «Ты спросишь меня: весело ли мне? Нет, уверяю тебя. В собрании я был не раз, у Ижорина, у Полторацкого, да еще у каких-то Москвитян, которых и имени едва упомнить могу. Следственно, мне в Москве не очень весело. Да и где весело быть может? Я познакомился здесь со всем Парнассом, кроме Карамзина, который болен отчаянно. Эдаких рож и не видывал».
Вскоре он дважды обещает прислать Гнедичу начатый им очерк Москвы — в том ключе, который позже называли «физиологическим»: «Получишь длинное описание Москвы, о ее жителях-поэтах, о Парнасе и пр.»; «Ни слова о Москве; я тебе готовлю описание на дести». Однако завершения этому описанию пришлось ждать еще добрых два года (а публикации — и все шестьдесят), хотя объем был опять загодя почти что угадан: обнаруженная после смерти автора рукопись составляет 16 листов увеличенного формата, то есть примерно полную десть (24 листа) формата обыкновенного...
«Парнасс» срединной столицы отнесся к своему критику не в пример благосклонно. В тот год Батюшков завязал продолжавшиеся затем десятилетиями дружеские и творческие отношения с совсем еще не знаменитым В. А. Жуковским, совершенно не знакомым читающей публике 17-летним князем П. А. Вяземским, с напротив, весьма громко — хотя, как разъяснило беспристрастное время, и не по мере скромного дара — известным дядей А. С. Пушкина Василием Львовичем и многими другими. Позже, когда 1812 год проложит глухую борозду поперек их судеб, Батюшков и сам заговорит об этой поре по-иному. «Как мы переменились с оного счастливого времени, когда у Девичьего монастыря ты жил с музами в сладкой беседе! — напишет он из Петербурга Жуковскому в 1814 году.— Не знаю, был ли тогда счастлив, но я думаю, что это время моей жизни было счастливейшее: ни забот, ни попечений, ни предвидения! Всегда с удовольствием живейшим вспоминаю и тебя, и Вяземского, и вечера наши, и споры, и шалости, и проказы. Два века мы прожили с того благополучного времени».
Наконец, Константин Николаевич сводит долгожданное знакомство с кумиром литературной молодежи Москвы, наставником и родственником П. А. Вяземского Н. М. Карамзиным. Произошло это довольно забавным образом. «Я гулял по бульвару, — рассказывает он, — и вижу карету; в карете барыня и барин; на барыне салоп, на барине шуба, и на место галстуха желтая шаль. «Стой!» — и карета «стой». Лезет из колымаги барин... Кто же лезет? Карамзин! Тут я был ясно убежден, что он не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный как тень. Он меня очень зовет к себе...» После первого визита, хотя и не очень удачного, как вспоминал впоследствии Вяземский, поэт шел к сентиментальному «Русскому путешественнику» и певцу «страстной» Марфы Посадницы, а попал к ученому, российскому историографу?— Батюшков сделался своим человеком в доме.
Молодые «авторы» запросто обмениваются замыслами, не замечая в счастливом наведении, насколько все эти по видимости чисто литературные занятия сплетены с их собственным жребием. Жуковский подает Батюшкову мысль «писать поэму: Распрю нового языка с старым», причем, конечно, не оригинальную, а «на образец» Буало. «В силах ли я сладить с таким богатым сюжетом?» — сомневается тот, несомненно польщенный. Поэмы он все же не написал, но «распря» эта стала одной аз его главных жизненных коллизий, превратившись даже не в «стихотворение в прозе», а в особого рода «поэму биографии». Константин Николаевич, в свою очередь, препровождает новому приятелю стихотворный перевод Гнедича, которого просит: «Пришли, пожалуйста, отрывок из Мильтона о слепоте, я его отдам напечатать Жуковскому: и его, и меня этим одолжишь». «Пиеса» Гнедичева исправно публикуется Жуковским, а за ней, будто злой рок, следует и сам одолженный сюжет о слепоте, овеществившийся через сорок лет.
Однако общий отрицательный задор пока еще не угасает — поэт по-прежнему считает, что «Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести! Пишут, да печатают». «Я и в Москве едва ли более рассеян, чем в деревне, — признается он Гнедичу. — В Москве!.. Куда загляну? В большой свет, в свет кинкетов*? [* Quinquet (Франц.) — масляная лампа.] Он так холоден и ничтожен, так скучен и глуп, так для меня, слевом, противен, что я решился никуда ни на шаг! И если бы не дружба истинно снисходительная Катерины Федоровны, которой я день ото дня более обязан всем, всем на свете, то я давно бы уехал в леса пошехонские опять жить с волками и с китайскими тенями воображения довольно мрачного, с китайскими тенями, которые, верно, забавнее и самых лучших московских маскерадов...» Вылетевшие под горячую руку слова достигают в свой час до образа, и, словно отразившись в зеркале, беспощадно разят первообраз, собственного хозяина — но это последнее прореченье о тенях воображения слишком жестоко правдиво, чтобы можно было тотчас решиться продлить его в будущее.
Зато, ухватившись за упоминание «маскерада», стоит обратить внимание на другую, не столь трагическую игру, которую затевают здесь совпадения с предопределениями. «Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, — сообщает Константин Николаевич Гнедичу в феврале, — вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду». Между тем сей самый Алексей Федорович Грибоедов, приглашением коего с легкостью манкирует Батюшков, — не только дядя писателя, но и, как гласит предание, прототип Фамусова. Отказ увидеть воочию место действия не написанного еще «Горя от ума» не пройдет даром: через несколько лет, еще прежде создания своей главной пьесы, автор его сочинит вместе с Катениным комедию «Студент», где в образе героя — вздыхателя-элегика Беневольского — выведен в карикатурном виде наш поэт...
Москва платит за смех над собой тою же монетой, но здесь умеют также понимать чужую шутку и добродушно относиться к ней. Так совпало, что почти одновременно с приездом Батюшкова в первопрестольную по ней начала широко расходиться в списках его довольно едкая сатира «Видение на берегах Леты», где наряду с другими немилосердно осмеяны московские литераторы, в том числе знаменитый профессор университета А. Ф. Мерзляков. Сатира распространялась без имени автора, но сочинитель ее был всем известен, и тем не менее колко задетый ученый, часто встречаясь с ним лично, не считает нужным оскорбляться, что немало смущает совестливого Константина Николаевича. «Мерзляков, — пишет он петербургскому приятелю, — и это тебя приведет в удивление — обошелся как человек истинно с дарованием, который имеет довольно благородного самонадеяния, чтоб забыть личность в человеке. Я с ним имею тесные связи по разным домам и по собранию любителей словесности, составленному из нескольких человек, где мы время проводим весело, с пользою и чашею в руках. Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает к себе на обед. Тон его нимало не переменился (заметь это). Я молчал, молчал и молчу до сих пор, но если придет случай, сам ему откроюсь в моей вине».
Временами Батюшковым овладевает ощущение непонятной тоски, томления, вообще свойственное его природе, а ныне усугубленное критическим отношением к миру, которое представляло собой как бы его оборотную сторону. «Я, — признается он сестре, — иногда, и почти и всегда так, без пути скучаю... Не знаю отчего, но мое положение становится несносным. Мой характер, составленный, так сказать, из лени и деятельности, ни той, ни другой удовлетворить не может. Делать ничего не могу: пустота в голове, в сердце, в добавок и в кармане... Признаюсь, мой друг, что до сих пор (а мне уже 23 года) жить без цели, нуждаться во всем, имея, благодаря матушке, кусок хлеба и независимое состояние, так скучно и прискорбно!» О том же говорят письма к другу: «Я здесь очень уединен... Вижу стены да людей. Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой».
Наконец, «мая, а которого не знаю» 1810 года он сообщает Гнедичу: «Я живу в Москве. Живу... нет, дышу... нет, веществую, то есть, ни то, ни се. Умираю от скуки. Задумайся!.. Легко сказать!.. Дело делай!.. Да какое?.. И книга из рук выпадает. Притом же болен, чуть дышу. Словом, если это состояние продолжится, то я сойду с ума». Перед нами одно из первых описаний той тени, которую будущая болезнь отбрасывала впереди себя...
Вскоре Гнедич приехал навестить своего приятеля в «старой» столице, и ему, петербуржцу уже в течение нескольких лег, тут многое пришлось не по душе. Но Батюшков на сей раз принимает сторону москвичей и вместо исполнения совета товарища оставить «дурно влияющий» на него город отправляется с триумвиратом Карамзин — Вяземский — Жуковский в подмосковную Вяземских, знаменитое впоследствии Остафьево.
К несчастью, «кусок хлеба и независимое состояние», полученное Батюшковым в наследство от матери, позволяли безбедно жить только в деревне: для продолжительного пребывания в столицах неслужащему мелкопоместному дворянину средств не хватало. Поэтому в июле он возвращается в свое Хантоново, но, не желая прямо признаться в истинной причине отъезда, сравнивает себя в письме Жуковскому зараз с Энеем, Тезеем и Улиссом, а в скобках поясняет, что оставил новых друзей, «потому что присутствие мое было необходимо здесь, в деревне, потому что мне стало грустно в Москве, потому что я боялся заслушаться вас, чудаки мои...». При этом в Москву отсылаются для опубликования стихи и проза.
А деревенское одиночество, приправленное разыгравшимся «мучительным тиком», оказывается куда злее городского; оно вызывает горестное сетование, напоминающее уже стон: «...я сижу один в четырех стенах, в самом скучном уединении, в такой тишине, что каждое биение маятника карманных часов повторяется ясно и звучно в моем услышании, между тем как и надежды не имею отсюда выехать!»
Гнедич шлет из Петербурга яростные упреки в лени, Батюшков оправдывается с помощью лукавого иносказания, «анекдота». «Ник. Наз. Муравьев, — вспоминает он свою службу в министерстве у дальнего родственника, куда был по-семейному устроен М. Н. Муравьевым, — негодуя на меня за то, что я не хотел ничего писать в канцелярии (мне было 17 лет), сказал это покойному Михаилу Никитичу, а чтоб подтвердить на деле слова свои и доказать, что я ленивец, принес ему мое послание к тебе, у которого были в заглавии стихи из Парни всем известные:
Небо, желавшее мне счастья,
Вложило в глубину моего сердца
Леность и беспечность* — и проч.
[* В оригинале письма цитата приведена по-французски.]
Что сделал Михаил Никитич? Засмеялся и оставил стихи у себя». Раскрывая смысл рассказанного, Батюшков вновь использует полюбившиеся ему лейтмотивные строки Горация, снабжая их кратким переводом: «Quid rides? Fabula de te narratur! — Вот и твоя история!»
Нет, он вовсе не бездельничает — напротив, стремясь убить разом двух зайцев, старается применить литературные способности для изыскания места, которое принесло бы вместе с жалованьем возможность покинуть деревенское отшельничество: «Я вздумал, что мне надобно писать в прозе, если я хочу быть полезен по службе, и давай писать — и написал груды, и еще бы писал, несчастный!» Под «грудами» здесь скорее всего подразумеваются не короткие «Мысли» и «Анекдот о свадьбе Равароля», а большая «старинная повесть» в сентиментально-героическом роде из жизни древнего Киева «Предслава и Добрыня» я, возможно, недописанный очерк Москвы. Недаром в окончании этого длинного исповедального письма Батюшков сообщает Гнедичу о решении отправиться вместо рекомендуемого им Петербурга именно туда, — что вряд ли могло обрадовать ревнивого приятеля, — смягчая его, впрочем, лестным доводом: «Я еду в Москву на сих днях... По крайней мере в Москве я найду людей, меня любящих, — что найду в Петербурге, кроме тебя?..»
Новый приезд в феврале 1811 года вызывает забавный приступ ребяческого восторга: «Что взяли? Я пишу к вам из Москвы! ??? —а + в - с = d + x = xxx»
Здесь Константин Николаевич застает в самом разгаре развернувшуюся не на шутку борьбу литературных партий, усугубленную все возраставшим после унизительного Тильзитского мира недовольством против союза с Наполеоном; отзвуки ее явственно слышатся в посылаемых к петербургскому приятелю новостях московской жизни. «Каченовский (издатель «Вестника Европы». — П. П.) ныне ударился в славянщину: не любит галломанов и меня считает за Галла (???!!!!!!!!!) меня!.. В. Л. Пушкин забавляет нас еженедельно. Жуковский написал балладу, в которой стихи прекрасны, а сюжет взят на Спасском мосту». Последнее означает, что баллада сказочная: подле Спасских ворот Кремля еще с XVII века торговали лубочными картинками, печатными и рукописными сказками и пр. Гнедич недоверчиво относится к москвичам, вызывая приятеля на защиту столицы-соперницы: «Ты говоришь, что в Москве нет людей! А Карамзин, а Нелединский?.. У последнего я недавно обедал и просидел до 9 часов вечера. Он читал свои стихи — время летело!.. Нелединский ленив не потому, что лень стихотворна, а потому, что леность — его душа. Нега древних, эта милая небрежность, д ы ш е т (галлицизм, не показывай Шишкову)* [* А. С. Шишков, как и всякий внимательный читатель, заметил бы тут ошибку не только стилистическую, но и грамматическую,— так что проявленная автором предусмотрительность вдвойне ненапрасна.] в его стихах». Отзыв о сенаторе-поэте Ю. А. Нелединском-Мелецком говорит не только о том, что Константина Николаевича встретили в «белокаменной» родственные по образу мысли и чувства люди, но и выдает попутно, в чем эти идеалы и настроения состояли.
Быть может, Батюшков также лелеял мечту исполнить теперь то намерение, о котором полушутя писал еще год назад сестре: «Если бы невеста (а их в Москве тьма) с тремя тысячами душ, прекрасная собой, умная, добрая, словом — ангел, согласилась за меня выйти замуж, то я, верно бы, не упустил, да где ее возьмешь?» Во всяком случае, в письмах этого времени, как и вообще во всем его эпистолярном наследии, почти нет, как это ни странно, следов любовных увлечений. Вместо того он уведомляет Гнедича: «Я работаю сердцем, то есть стараюсь влюбляться. В кого? Еще и сам не знаю». Глагол «работать», приложенный здесь к сердцу, говорит сам за себя.
Как бы то ни было, выиграть партию у несчастливой судьбы с помощью «дамы» не удается, и в июле вновь приходится отправляться на Вологодчину, откуда доносится до Гнедича вздох сожаления: «...что же до Москвы касается, то я ее люблю, как душу».
Еще один парадокс: будущий глава «легкой поэзии», певец «Моих Пенатов» ни минуты не желает оставаться под сенью «пенатов» настоящих: «...я живу в деревне, и в какой деревне! Где ни души христианской нет... я здесь живу поневоле...» Его жалобы и мечты в споре с Гнедичем обостряются тем обстоятельством, что корреспондент Константина Николаевича в отличие от него самого уже нашел свою судьбу, главное дело жизни и способ его осуществления, обретя все это довольно рано: 25 лет от роду, в 1809 году он получил пенсион от вел. кн. Екатерины Павловны для содействия предпринятому им переводу «Илиады», и содержание это обеспечивало его десятилетиями, даже после смерти благодетельницы. К этому-то Гнедичеву счастью и обращается Батюшков в попытке убедить друга, что не всякая служба в Петербурге будет для него полезна и спасительна: «Что ты делал в жизни своей? Кому ты продал свою свободу? Никому. И я это докажу тебе в двух словах. В департаменте ты мог получить более, нежели получаешь ныне. Служа в пыли и прахе, переписывая, выписывая, исписывая кругом целые дести, кланяясь налево, потом направо, ходя ужом и жабой, ты был бы теперь человек, но ты не хотел потерять свободы и предпочел деньгам нищету и Гомера. В департаменте ты бы мог быть коллежским советником, получить крест, пенсион, все, что угодно, потому что у тебя есть ум и способности, но ты не хотел потерять независимости и остался бы титулярным советником до скончания века, если бы не рука благодеятельного гения, не рука великой княгини дала тебе чин и пенсион, звание честного человека и кусок насущного хлеба».
Ему кажется, что он тоже знает, в какой стороне искать свою долю: «Я говорю о путешествии... Батюшков был в Пруссии, потом в Швеции; он был там сам, по своей охоте, тогда, когда все ему препятствовало; почему же Батюшкову не быть в Италии? «Это смешно», — говорил мне Баранов в бытность мою в Москве. Смешно? А я докажу, что нет! Если Фортуну можно умилостивить, если в сильном желании тлеется искра исполнения, если я буду здоров и жив, то я могу быть при миссии, где могу быть полезен».
Не замечая, что судьбе отнюдь не нравится, когда ей указывают, Константин Николаевич предпринимает на нее всеобщее наступление, щедро выплескивая целый поток предсказаний о том, что с ним станет к тридцати годам: «Я с моей стороны не упущу из рук эти шесть лет и, подобно Александру Македонскому, наделаю много чудес в обширном поле... нашей словесности. Я в течение этих шести лет прочитаю всего Ариоста, переведу из него несколько страниц... и в тридцать лет я буду тот же, что теперь, то есть лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень, маратель стихов, но не читатель их; буду тот же Батюшков, который любит друзей своих, влюбляется от скуки, играет в карты от нечего делать, дурачится как повеса, задумывается как датский щенок, спорит со всяким, но ни с кем не дерется...»
Совсем иное будущее ожидало его тем временем за близким порогом новолетия: всего через шесть с небольшим месяцев, 22 июня (н. ст.) 1812 года «император французов, король Италии» и т. д. объявит России войну, два дня спустя первые 300 поляков, гвардия, а за ними целый сонм чужестранных народов, «двунадесять языков» — словно перевернутое отражение, черная тень двенадцати ветхозаветных колен — переправятся через куда более близкий Неман и пойдут собственными ногами поверять географические карты отечества. Другая эпоха настанет в истории, и не раз придется вздохнуть с сожалением о том, что будет поглочено небытием при ее появлении, но сейчас, — сейчас наш поэт продолжает беспечно играть в деревне от скуки словами. «Твой Овидий все еще в своих Томах, завален книгами и снегом, — множит он сравнения, адресуемые Гнедичу, и шлет им вдогонку шутливый укор, приправленный целым филологическим фейерверком, — ты его забыл, и не пишешь к нему ни строки, ленишься, бездействуешь! (Браво, брависсимо, Батюшков! И ты выдумал слово: бездействуешь! Без-дей-ству-ешь... каково? То есть действуешь без, то есть как будто не действуешь. Понимаете ли? Лишен действия, ослаблен, изнеможен, оленивлен, чужд забот, находится в инерции, недвижим ниже головою, ниже перстами и потому бездействен, не пишет к своему другу и спит.) Теперь вы понимаете, что не писать ко мне, или писать редко, есть то же... что бездействовать».
...Ему все-таки удается выхлопотать спокойную должность, но это всего лишь место «помощника хранителя манускриптов» Императорской библиотеки в Петербурге. В апреле Константин Николаевич, едва успев обосноваться на новоселье, пишет Жуковскому с огорчением: «...берега Невы во сто раз скучнее наших московских»; и это воспоминание, быть может, наводит его на мысль закончить наконец описание московских видов, обычаев и нравов, начатое два года назад, — во всяком случае, судя по некоторым зацепкам, косвенно извлекаемым из текста очерка, завершен он был не ранее весны 1812 года. Судьба — не та, которой тщетно искал Батюшков, а настоящая, подлинная его трагическая Фортуна — ненадолго сжалилась над ним и вместе над поколениями потомков, для которых вдохновенное слово очевидца-поэта, будто отблеск вечерней зари, запечатлело облик старой, «допожарной» Москвы на самом краю разрушения. «Что имеем — не храним, потерявши плачем»,— утверждает горькая поговорка, и нам втройне радостно, что в данном случае она неприложима.
Однако протекшие годы переставили многие ударения в. батюшковском описании — сам заголовок «Прогулка по Москве», хотя и довольно удачный, был дан лишь посмертно при публикации Петром Ивановичем Бартеневым, в оригинале он отсутствует,— и теперь, с более чем полуторавекового расстояния читателя более всего привлекают не сатирические картинки, но черты величия, славы древних веков, неповторимой красоты русской столицы, сохраненные для нас рукою и даром Батюшкова. Впрочем, даже острота критики заметно притупляется временем, и на недостатки и чудачества предков далекие потомки готовы глядеть скорее с добродушной улыбкой, нежели с осуждением. «Прогулка по Москве», таким образом, навсегда остается и в русской словесности, и в русской истории, и в русской душе замечательно живым портретом нашего главного города до наполеонова разорения, в ряд с которым позже встали пореформенная Москва Ивана Шмелева и Москва начала века Бориса Зайцева.
Это культурологическое и историософское значение очерка было оценено уже вскоре после первого появления его в печати в «Русском Архиве» за 1869 год. Вот что говорил о нем в конце XIX столетия известный исследователь, академик А. Пыпин: «Москва того времени была, без сомнения, очень оригинальна. Заброшенная столица, она сохраняла, однако, разнообразное значение старинного центрального города, гораздо больше богатого тогда, чем теперь, памятниками, обычаями и преданиями старины; здесь был приют старого боярства, которое отправлялось сюда жить на покой после политических придворных треволнений, которыми так богато было XVIII столетие, и где, забытое Петербургом, не встречало препятствий своему нраву и разнообразило свой век всякими причудами, средства на которые давало накопленное в счастливые годы крепостное богатство; здесь с допетровских времен хранилась нерушимо бытовая старина, ад сломленная реформой; но здесь же был и приют новых дворянских нравов: по словам Карамзина, Москва была «столицей российского дворянства», куда охотнее, чем в Петербург, «отцы везут детей для воспитания и люди свободные едут наслаждаться приятностями общежития». Много делало при этом то, что Москва и в новой империи осталась старым топографическим центром, который гораздо ближе Петербурга был к средним губерниям, составлявшим производительный центр России и владевшим наиболее многолюдным помещичьим населением. Словом, Москва больше, чем какой-нибудь другой русский город, совмещала в себе все разнообразие бытовых форм допетровских и послепетровских, старинные нравы, верные Домострою, и новейшее образование на французский лад, всю пестроту жизни, выведенной из прежнего однообразного покоя и не установившейся в новом бытовом складе. Двенадцатый год унес безвозвратно многое из этой старой Москвы и, можно сказать, вместе с этим унес многое из целого русского быта: погибло много памятников старины и много старых обычаев, которые уже не возвратились в Москву, заново построенную и заново населенную... Эту именно Москву и описывал Батюшков в статье «Прогулка по Москве».
Замысел «Прогулки...» получил как бы посмертное благословение Михаила Никитича Муравьева, наставника молодости поэта: как раз в 1810 году — году первого приезда Батюшкова в Москву — здесь были изданы под редакцией Карамзина две части сочинений М. Н. Муравьева, в число которых вошел примечательный отрывок, почти стихотворение в прозе под названием «Древняя столица». Он задает тон батюшковскому очерку, служит ему основой, корнем, и поэтому стоит привести его тут целиком:
«Иностранцы, позабыв настоящее имя России, или Руси, долго называли отечество наше Московиею,— ошибка, заключающая в себе величайшую похвалу Москвы, сего необъятного города, который заменял России недостаток или унижение других городов и был столицею царей российских. Прекрасное местоположение! Долгое пребывание двора и правительства; богатство, которое целые века стекалось из пределов России, чтоб украсить сию столицу огромного государства; обыкновения и нравы, представляющие живое изображение народного свойства, присоединенные здесь к самым местам и урочищам, и беспрестанно воспоминающие древность; многолюдство, веселья, набожность, блеск и роскошь дворянства, тень славного имени, — все сии обстоятельства делают воспоминание Москвы драгоценным каждому Россиянину. Удивительное многообразие положений, зданий, улиц распространяет по всему городу вид огромного и величественном беспорядка. Холмы, косогоры, долины застроены без различия. Почтенные развалины древности видят возвышающиеся подле себя здания новейшего вкуса, и хижины не боятся соседства великолепных палат. Монастыри, соборы, церкви, колокольни, удивлял своим готическим видом, представляют издали подъезжающему путешественнику золотые главы и острые верхи свои, окруженные белеющейся оградою стен, которые, кажется, выходят из середины города. Любитель древности приближается с почтением к сему Кремлю, где происходило столько важных явлений Истории Российской, к сей Грановитой Палате, в которой цари, являясь во всей своей пышности, удивляли послов Азии и Европы сиянием сокровищ. С глубоким чувствованием ходит он по сей Красной площади, где собранный толпою народ узнавал войну или мир. За сею золотою решеткою являлись некогда царевны, пользуясь благорастворением воздуха или совершая благочестивые обеты в препровождении своих ближних боярынь. В сих царских теремах царь Иоанн Васильевич Грозный предпринимал завоевание Казани и царь Алексей Михайлович подтверждал Уложение. Далее, в соборе Михаила Архангела покоятся смертные останки сих великих людей, и тени их, кажется, слетаются под сими священными сводами.
На краю города есть прекрасное возвышение, известное под именем Воробьевых гор, с которого зрение может покоиться свободно на поверхности Москвы. Внизу, под крутым берегом, сквозь листья кустарников видны чистые воды Москвы-реки, которая, извиваясь поперек города, объемлет полукружием прекрасный луг. С сей высоты видны загородные домы и подмосковные, унижающиеся степенями. Уединенный зритель может соединить здесь два удовольствия, между собою противные, и наслаждаясь тихостью сельского явления, видеть под ногами своими движение необъятного города и слышать шум бесчисленного многолюдства».
Подхватывая слово учителя, Батюшков тоже начинает описание Кремлем и затем устремляет взгляд туда, где тот оборвал свое; как будто встретившись глазами с его тенью, он возвращается назад и только тогда отправляется далее собственным путем (сделав, правда, в качестве вступления кажущуюся сперва немного кокетливой, а на самом деле, как мы увидим вскоре, вполне искреннюю оговорку о том, что вообще-то исчерпывающее «описание Москвы» является для него вещью «совершенно невозможной не из-за одной лени, но и потому еще, что он «не в силах за неимением достаточных сведений исторических и пр. и пр., которые необходимо нужны, ибо здесь на всяком шагу мы встречаем памятники веков протекших, но сии памятники безмолвны для невежды, а я притворяться ученым не умею»).
Вступив в Кремль, пишет Батюшков, «налево мы увидим величественные здания, с блестящими куполами, с высокими башнями, и все это обнесено твердою стеною. Здесь все дышит древностью; все напоминает о царях, о патриархах, о важных происшествиях; здесь каждое место ознаменовано печатию веков протекших». Однако история допетровской Руси осталась для него заповедной: ни одного имени или названия нет в этом чрезвычайно общем наброске «сердца Москвы»; единственное, что доступно автору, — как-то определить его через противопоставление с новомодным Кузнецким мостом: там суета, «все в движении», а «здесь одни монахи, богомольцы, должностные люди и несколько часовых».
Покидая кремлевские стены и направившись вслед за течением реки к юго-западу, взор его постепенно оживляется. «Хочешь ли видеть единственную картину? — спрашивает автор друга-читателя. — Когда вечернее солнце во всем великолепии склоняется за Воробьевы горы, то войди в Кремль и сядь на высокую деревянную лестницу. Вся панорама Москвы за рекою!» Он начинает «узнавать» сооружения, более ему известные, из коих, по прихотливому выбору времени, лишь первое — мост — не дошло до нас, будучи выстроено заново в тридцатые годы текущего столетия: «Направо Каменный мост, на котором беспрестанно волнуются толпы проходящих; далее — Голицынская больница (ныне в составе 1-й Градской клинической больницы, в средней части владения № 8 по Ленинскому проспекту. — П. П.), прекрасное здание дома гр. Орловой с тенистыми садами (впоследствии Александринский дворец в Нескучном саду, занятый сейчас президиумом Академии наук.— П. П.) и, наконец, Васильевский огромный замок, примыкающий к Воробьевым горам («Мамонова дача».— П. П.), которые величественно довершают сию картину,— чудесное смешение зелени с домами, цветущих садов с высокими замками древних бояр; чудесная противуположность видов городских с сельскими видами. Одним словом, здесь представляется взорам картина, достойная величайшей в мире столицы, построенной величайшим народом на приятнейшем месте». Избранная точка зрения была воистину исключительной: отсюда, из середины города, можно было тогда оглядеть его весь вплоть до границ и обступивших со всех сторон лесов, перемежавшихся лугами. И лишь «запечатанность» древнерусской старины для Батюшкова помешала ему — если вечер был выбран действительно ясный,— переведя глаза еще южнее, заметить на горизонте шатер коломенского храма Вознесения: именно к нему с Кремлевского холма (а точнее — от собора Троицы, именуемого Василием Блаженным) протянулась основная градостроительная ось Москвы, сложившаяся, как установил современный исследователь философии архитектуры М. П. Кудрявцев, уже в XVII веке.
И все же любовь к родине пестуется не одними знаниями — даже известного Константину Николаевичу было вполне достаточно, чтобы сделать вывод: «Тот, кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо все великое, ибо он жалостно ограблен природою при самом eго рождении». Верное чутье заставляет его вслед за этим произнести, хотя и несколько прикрытый из-за предвидевшихся цензурных требований, но все же вполне явственный укор другим государствам, которые тогда молча склонили голову перед Наполеоном: он снова как в воду глядел, перечисляя те самые святыни, что более всего пострадают вскоре от иноземного нашествия — только чудом не взлетит на воздух весь начиненный порохом Кремль, рухнут наземь три его башни и выгорит дотла Замоскворечье...
А покуда поэт рисует картинку во вкусе излюбленного в его время Гюбера-Робера, певца живописных руин и мирных пейзажей: «Солнце медленно сокрывается за рощами. Взглянем еще на Кремль, которого золотые куполы и шпицы колоколен ярко отражают блистание зари вечерней. Шум городской замирает вместе с замирающим днем. Кругом нас все тихо; изредка пройдет человек. Здесь нищий отдыхает на красном крыльце, положив голову на котомку; он отдыхает беспечно у подножия палат царских, не зная даже, кому они некогда принадлежали. Теперь встает и медленно входит в монастырь, где раздается мрачное пение иноков и где целыми рядами стоят гробы великих князей и царей русских (некогда обитавших в ближних палатах). Печальный образ славы человеческой...» Красота созерцаемого вида завлекла своего наблюдателя и, превратившись незаметно в красивость, заставила сделать досадный промах — перепутать Архангельский собор (точнее — собор Архангела Михаила), где на самом деле находятся царские захоронения, с не дошедшим до нас соборным храмом Чудова («Чуда Архистратига Михаила в Хонех») монастыря.
Но Кремль находился в ту пору как бы в почетной отставке от насущных государственных дел. Средоточием общественной жизни тогдашней Москвы был Тверской бульвар, первый из череды 11 городских бульваров, разбитых на месте разрушившихся стен и срытого вала когда-то могучего Белого города, выстроенного знаменитым градодельцем Федором Конем. Собственна, Тверской был даже бульвар по преимуществу — его так долгое время и звали просто «бульваром», ибо в определениях нуждались лишь последующие, более молодые. Любопытно, что доныне здравствует еще один живой свидетель «добульварных» времен — недавно забранный металлической цепью огромный дуб, ростом более двадцати и толщиной около двух метров, против дома № 14: ему более двухсот лет от роду, и вырос он некогда у городского вала почти за четверть века до его сноса в 1796 году.
Почтенное древо, однако, поневоле немотствует, и для просвещенных любителей прошлого уже в первой трети минувшего века в «Дамском журнале» была напечатана особая «Летопись о Тверском бульваре», составленная языком вполне светским. Укрывшийся под сенью псевдонима летописец, будто рабочий сцены, расставляет декорации для того представления людских типов, которое покажет в своем очерке поэт:
«До 1795 года... около Тверского бульвара не хорошо было ни ходить, ни ездить к стороне Козьего болота; местами грязь стаивала по колена, а инде, и посреди самого сухого лета, земля тряслась под ногами,— начинает неведомый автор повесть о создании прославившегося впоследствии гулянья, будто сказание о сотворении мира.— Вал частию был уже срыт; но оставались еще некоторые из его возвышений, на которых ребятишки, уладив несколько площадок, на свободе поигрывали в бабки и в свайку. На травке по отлогостям вала инде привязывали к кольям для покормки, из соседних домов, и лошадей и коров, а инде в праздничное время на той же траве сиживали группами семейства близ живущих мещан, распевали песенки, резвились по-своему...»
Но все возраставшая «людскостъ» общества не могла мириться с подобным безобразием посреди хоть и второй, а все же столицы, и «Наместник Московский, Князь Прозоровский, кажется, первый решительно приказал срывать все остатки древнего вала, землю его возить и сыпать на тресины...»
Правда, ранее уже существовало одно «публичное гульбище», «однакож его учредил не наместник, а Гвардейцы, в подражание Невскому Петербургскому, по Москворецкой набережной — под стенами древнего Кремля». Да то ли соседство было чересчур суровым, то ли сырость, доносившаяся от реки, выстуживала нежный пол, или по причине какой-то еще иной докуки — в общем, «гульбище» это не привилось.
Наконец, наступил важный «1796 год. Главнокомандующий Москвою, Фельдмаршал Граф Иван Петрович Салтыков... озаботился устроением Тверского бульвара. На нем тогда уже все было очищение, усажены в четыре ряда березки, укатана кое-как главная дорожка и — вот начались первые гулянья по Тверскому валу.
1800. Вместо галереи или беседки, построенной из досток уже около 1802 года, прежде всего на бульваре была разбита кондитерская палатка; в ней торговал Голицынский кондитер Иван Федорыч, великий мастер убирать всякими фигурами свадебные столы...
Но вот наша дощатая галерея скоро развалилась, и в конце 1803, или в 1804 году... вдруг появилась деревянная же, но рубленая. В самый Вознесеньев день мы гуляли по Дворцовому саду, и Фельдмаршал неожиданно пригласил нас на бульвар — в новую галерею... Нас осветили разноцветные огни, встретила музыка, угощенье, даже — танцы... С этого времени гулянье на бульваре продолжалось постоянно...
Петр Степанович Валуев открыл новое гульбище на Пресненских прудах (о нем Батюшков тоже поведет, в свою очередь, речь. — П. П.), и публика, охотница до новости, тотчас обратилась к ним; но вдруг явился некто князь Голицын (Михаил Васильевич) и положил в каждую пятницу (которая и поныне осталась днем бульварным) освещать бульвар на свой счет и приглашать туда музыку. Публика опять обратилась на прежнее любимое гульбище; но в 1812 году наполеонисты, пущенные на смерть в Москву, решились вместе с собою умерщвлять и бульвар, разбили его деревья, а на других вешали без разбора виновных и невиновных».
Стоп! Вновь трагическое будущее, сломав правильный порядок изложения, проникло в него не по чину рано — вернемся пока к довоенным, первым годам XIX столетия. Еще в 1803 году Карамзин поместил в «Вестнике Европы» статью «Записки старого московского жителя», где одним из первых приветствовал образование в городе пресловутой «людскости»: среди наиболее разительных перемен в сем отношении он отмечал появление продавцов роз и ландышей (следственно, имеются и покупатели, ценители их!), а также заведение первых «подмосковных» прежде не отбывавшими летом на природу помещиками. И еще, свидетельствует он, «поезжайте в Воскресенье на Воробьевы Горы, к Симонову монастырю, в Сокольники: везде множество гуляющих. Портные и сапожники с женами и детьми рвут цветы на лугах и с букетами возвращаются в город. Мы видели это в чужих землях, а у нас видим только с некоторого времени и должны радоваться. Еще не так давно я бродил уединенно по живописным окрестностям Москвы и думал с сожалением: «Какие места! и никто не наслаждается ими!», а теперь везде нахожу общество!..
Знаете ли что и самый Московский булевар (вот как раз образец наименования его без определения, в качестве единственного. — П. П.), каков он ни есть, доказывает успехи нашего вкуса? Вы можете засмеяться, государи мои; но утверждаю смело, что одно просвещение рождает в городах охоту к народным гульбищам, о которых, например, не думают грубые азиатцы и которыми славились умные греки. Где граждане любят собираться ежедневно в приятной свободе и смеси разных состояний; где знатные не стыдятся гулять вместе с незнатными и где одни не мешают другим наслаждаться ясным летним вечером: там уже есть между людьми то щастливое сближение в духе, которое бывает следствием утонченного гражданского образования. Предки наши не имели в Москве гульбища (Карамзин настойчиво подсказывает то русское слово, каким можно бы заменить чужеязычное, но не решается выступить в его защиту прямо. — П. П.); даже и мы еще весьма недавно захотели иметь сие удовольствие; но за то очень любим его. Жаль только, что наш булевар скуп на тень и до крайности щедр на пыль».
Сохранился и отзыв о довоенном бульваре будущего противника — в виде письма к другу в Париж некоего проезжавшего сквозь Россию француза мсьё Робера, Анри де Л., помещенного в «Московском Вестнике» 1809 года (впрочем, несмотря на «сердитые» ремарки таинственного издателя журнала,— его имя так до сих пор никому и не удалось выяснить,— которыми он снабдил публикуемый отрывок, не только отсутствие названного им с орфографической ошибкой «произведения» и псевдонима сочинителя во французской литературе, но более всего сам дух и стиль «перевода» заставляют нас предполагать, что сей путешественник был местного происхождения и лишь выучки иноземной): «Здешний бульвар так нов, столь молод против нашего парижского, что вряд ли годится ему быть и правнуком. Вообразите длинную, широкую, довольно нарядно укатанную дорожку, с двумя небольшими побочными, обгороженную по бокам простым барриером и обсаженную кой-какими деревьями, из которых иные засыхают, а другие уже высохли. Правда, есть куртинки, есть расположение, но этого должно ждать от времени. Здесь вы не найдете ни чудесных китайских, ни милых английских беседок и домиков, каковы у нас в Париже. Здесь негде торговать безделушками, театральными пиесами, портфелями и проч. О фонтанах и бассейнах не должно и спрашивать. Старая галерея, где продают конфекты, чай и мороженое, — вот полная граница ваших желаний, и больше ничего. Однако же собрание публики почти всегда многочисленно; есть даже такие охотники, которых мне случалось видеть гуляющими по бульвару и в самую дурную погоду». -
О бульваре уже были сложены в те годы стихи, ближайшим образом (за исключением, конечно, неуклюжего десятикратного «гдеканья») напоминающие по сюжету посвященную ему прозу нашего поэта:
Бульвар, утеха всей столицы,
Собранье редкостей, красот,
Где льются были, небылицы,
Где торжество дурачеств, мод;
Где клуб политик свой находит,
Где воин шпорами разит,
Где флегм, насупя шляпу, бродит.
Где франт уродливо лежит;
Где смесь бояр, вельможей знатных
С поселянином и купцом,
Горбатых, стройных и не статных,
Где смесь и умного с глупцом;
Где нимфы радости постылой
Берут с проказников оброк,
Где добродетель также милой
Себе находит уголок...
(из того же «Московского Вестника» 1809 года).
Теперь сцена наконец подготовлена — и тут появляется со своим читателем сам Батюшков: «...мы выходим на Тверской бульвар, который составляет часть обширного вала. Вот жалкое гульбище для обширного и многолюдного города, какова Москва; но стечение народа, прекрасные утра апрельские и тихие вечера майские привлекают сюда толпы праздных жителей. Хороший тон, меда требуют пожертвований; и франт, и кокетка, и старая вестовщица, и жирный откупщик скачут в первом часу утра с дальних концов Москвы на Тверской бульвар. Какие странные наряды, какие лица! Здесь вы видите приезжего из Молдавии офицера, внука этой придворной красавицы, наследника этого подагрика, которые не могут налюбоваться его пестрым мундиром и невинными шалостями (родственникам недолго осталось радоваться, как и Кутузову, от кого прибыл их отпрыск, воевать в далекой стороне против турок. — П. П.); тут вы видите провинциального щеголя, который приехал перенимать моды и который, кажется, пожирает глазами счастливца, прискакавшего на почтовых с берегов Секваны в голубых панталонах и широком безобразном фраке (Секвана — латинское имя Сены, и нам трудно попутно удержаться от искушения увидеть в этом голубоштанном фрачнике ближайшего клеврета автора приведенного выше «французского» письма. — П. П.). Здесь красавица ведет за собою толпу обожателей, там старая генеральша болтает со своей соседкою, а возле их откупщик, тяжелый и задумчивый, который твердо уверен в том, что Бог создал одну половину рода человеческого для винокурения, а другую для пьянства, идет медленными шагами с прекрасною женою и с карлом. Университетский профессор в епанче, которая могла бы сделать честь покойному Кратесу, пробирается домой или на пыльную кафедру. Шалун напевает водевили и травит прохожих своим пуделем, между тем как записной стихотворец читает эпиграмму и ожидает похвалы или приглашения на обед. Вот гулянье, которое я посещал всякий день и почти всегда с новым удовольствием. Совершенная свобода ходить взад и вперед с кем случится, великое стечение людей знакомых и незнакомых имели всегда особенную прелесть для ленивцев, для праздных и для тех, которые любят замечать физиономии. А я из числа первых и последних. Прибавлю к этому: на гулянье приезжают одни, чтоб отдыхать от забот, другие — ходить и дышать свежим воздухом; женщины приезжают собирать похвалы, мужчины — удивляться, и лица всех почти спокойны. Здесь страсти засыпают; люди становятся людьми; одно самолюбие не дремлет; оно всегда на часах; но и оно имеет здесь привлекательный вид, и оно заставляет улыбнуться старого игрока гораздо приветливее, нежели за карточным столом. Наконец, на гулянье все кажутся счастливыми, и это меня радует как ребенка, ибо я никогда не любил скучных и заботливых лиц».
Обширные возможности наблюдать людские нравы, доставляемые писателю зрелищем подобного рода, привлекательны до чрезвычайности — и в эпилоге своего очерка он, «спеша воспользоваться прекрасным майским вечером на Пресне», отправляется на второе городское гулянье, упомянутые уже ранее кратко Пресненские пруды.
О том, как оно было заведено в 1808 году, арзамасец-реакционер Ф. Ф. Вигель рассказывает в своих едких «Записках»: «Мало заботясь о том, что происходило в Европе, все заняты были тогда домашним важным происшествием, открытием нового гулянья на Пресненских прудах. Я помню, когда я жил (в отрочестве. — П. П.) в пансионе Форсевиля, поблизости случалось мне с товарищами проходить по топким и смрадным берегам запруженного ручья Пресни. — Искусство умело тут (теперь. — П. П.) из безобразия сотворить красоту. Не совсем прямая, но широкая аллея, обсаженная густыми купами дерев, обвилась вокруг спокойных и прозрачных вод двух озеровидных прудов; подлые гати заменены каменными плотинами, чрез кои прорвались кипящие шумные водопады; цветники, беседки украсили сие место, которое обнеслось хорошею железною решеткой. Два раза в неделю музыка раздавалась над сими прудами, стар и мал, богат и убог толкались вокруг них. С великим удовольствием был я на этом гулянье; оно и по сю пору еще существует в прежнем виде, но почти совсем оставлено посетителями. Москвичи, как и все мы, русские, в этом случае похожи на ребят: всегда обрадуются новой игрушке, потом скоро она им надоест, и беспрестанно подавай им новое».
Пруды давно уже спущены, речка Пресня заключена в трубу, и один только стоящий близ ее старого устья Горбатый мост XVIII века остался во всей округе напоминать о былом, но и он в последние годы был отреставрирован столь ревностно, что его трудно принять за древность, коли не знать об этом заранее. Тем занимательнее читать описания очевидцев когда-то царившего здесь веселья, даже если они принадлежат такому свидетелю, как названный уже «француз»-путешественник: «Другое гулянье, так называемые Пресненские пруды, гораздо приятнее первого. Представьте два прекрасные, довольно обширные, светлые озера, наполненные рыбою, усеянные по берегам изрядными английскими садочками и разными беседками и проч. На них две галереи для продажи лакомств и хорошая оранжерея с довольным числом разных редких растений, которые можно покупать желающим. И здесь гулять всегда приятнее, нежели на бульваре, здесь всегда рисуются разные ландшафты и проч. В означенные дни на обоих сих внутренних городских гульбищах играет музыка, поют песельники довольно приятные русские песни и пляшут и подпевают Цыгане. Бульвар иллюминуют почти в каждую неделю один раз, а на прудах делают иллюминацию и фейерверки только в особенные праздники; однакож никому не возбраняется делать подобные пикники (на свой счет) хоть каждодневно. Во время иллюминации теснота бывает несносна, как и у нас: и жарю, и душно, и пр.».
В отличие от предшествовавших ему авторов Батюшков вновь совсем немного внимания уделяет внешним обстоятельствам: «Пруды украшают город и делают прелестное гулянье. Там собираются те, которые не имеют подмосковных, и гуляют до ночи. Посмотри, как эти мосты и решетки красивы. Жаль, что берега, украшенные столь миловидными домами и зеленым лугом, не довольно широки». «Мосты», «решетки», «берега», «дома» — ни одного имени или особенной черты! Зато, как скоро речь заходит о людях, перед нами разворачивается целая многоцветная выставка искусных миниатюрных портретов: «Большое стечение экипажей со всех концов обширного города, певчие и роговая музыка делают сие гульбище одним из приятнейших. Здесь те же люди, что на булеваре, но с большею свободою. Какое множество прелестных женщин! Москву поистине можно назвать Цитерою. Посмотри! Этой малютке четырнадцать лет, и она так невинно улыбается! Но вот идет красавица: ее все знают под сим названием, теперь она первая по городу. За ней толпа — а муж, спокойно зевая позади, говорит о турецкой войне и о травле медведей. Супруга его уронила перчатку, и молодой человек ее поднял. Жаль, что этого не видал старый болтун N, отставной полковник, который промышляет новостями. Посторонитесь! Посторонитесь! Дайте дорогу куме-болтунье-спорщице, пожилой бригадирше, жарко нарумяненной, набеленной и закутанной в черную мантилью. Посторонитесь вы, господа, и вы, молодые девушки! Она ваш Аргус неусыпный, ваша совесть, все знает, все замечает и завтра же поедет рассказывать..., что такая-то наступила на ногу такому-то, что этот побледнел, говоря о той, а та накануне поссорилась с мужем, потому что сегодня, разговаривая с его братом, разгорелась как роза. Какой это чудак, закутанный в шубу, в бархатных сапогах и собольей шапке? За ним идет слуга с термометром. О, это человек, который более полувека, как все простужается! Заметим этих щеголей; они так заняты собою! Один в цветном платочке с букетом цветов, с лорнетом, так нежно улыбается, и в улыбке его виден след труда. Другой молчит, завсегда молчит: он умеет одеваться, ерошить волосы, а говорить не мастер...»
Остановим на минуту листанье альбома словесных карикатур и немного задержимся для примера на сем последнем его развороте. Обратим внимание на первого из двух «щеголей» — это хотя и писатель, речь о ком должна бы идти в иной главе, но по достоинству место его именно здесь, среди московских достопримечательностей. Он не раз сталкивался с Батюшковым начиная с первой их встречи в Москве в 1810 году и играл в кругу его знакомых заметную роль. «Заочный» портрет того же персонажа выведен Константином Николаевичем еще в ранней сатире «Видение на берегах Леты»:
Один, причесанный в тупей,
Поэт присяжный, князь вралей... —
Кто ты? — Увы, я пастушок,
Вздыхатель, завсегда готовый;
Вот мой баран и посошок,
Вот мой букет цветов тафтяных,
Вот список всех красот упрямых,
Которыми дышал и жил,
Которым я насильно мил;
Вот мой Амур, моя Аглая...
«Аглая — вовсе не грация,— сделал к этой строке собственноручное примечание автор и раскрыл имя занимающего нас лица,— а журнал князя Шаликова». Князь грузинского происхождения Петр Иванович Шаликов обитал тогда как раз на Пресне, где имел свой домик и круг писателей-сподвижников. «Ему помогают мыслить, — подшучивал в одном из писем Батюшков, — и Бланк неистощимый (сын известного архитектора.— П. П.), и остроумный Макаров, и все за Преснею живущие поэты...» Кн. Шаликов был одним из первых и ревностнейших карамзинистов, долгие годы редактировал «Дамский журнал» (из которого мы приводили «летопись» бульвара) и другие повременные издания, но хотя большую часть своей 85-летней жизни посвятил многоплодному сочинительству, остался скорее в истории литературных обществ и журналов, нежели непосредственно литературы; впрочем, он и сам не заблуждался относительно размера собственного дарования. Но так уж повелось, что наравне с другим титулованным автором-современником — графом Хвостовым он сделался легкою добычей слагателей эпиграмм и мемуаристов, отличавшихся в ту пору какой-то не объяснимой до конца рационально беспощадностью к своим противникам.
Вот как выставил его в воспоминаниях племянник поэта-министра И. И. Дмитриева Михаил Александрович: «Князь Шаликов был чрезвычайно известен и смешон своею нежностью, которой совсем не было в его характере: он был только сластолюбив и раздражителен, как Азиятец; его сентиментальность была только прикрытием эпикурейства. Он был странен и в одежде: летом всегда носил розовый, голубой или бланжевый платок на шее... Его нежные бульварные похождения невообразимы! Иногда за это ему случалось попадать или в неприятные, или в смешные приключения, которые не поддаются скромному описанию, но которые забавляли современников». При чтении этого бранчливого отзыва следует непременно учитывать, что у сочинителя с самим его «предметом» произошла однажды бурная сцена не без «оскорблений действием» — и потому-то свидетель он весьма пристрастный.
Но как-то так повелось, что пристрастные мемуары читать интереснее: того же Ф. Ф. Вигеля принято пенять за злой язык и «крайнюю консервативность» в зрелые годы столь же часто, сколь и цитировать его именно тогда составленные «Записки», в которых, кстати, находится еще следующее замечание о бульварвой славе кн. Шаликова: «Мне сказывал Загоскин, что во время малолетства случалось ему с родителями гулять на Тверском бульваре. Он помнит толпу, с любопытством, в почтительном расстоянии идущую за небольшим человеком, который то шибко шел, то останавливался, вынимал бумажку и на ней что-то писал, а потом опять пускался бежать. «Вот Шаликов», — говорили шепотом, указывая на него, «и вот минуты его вдохновения».
В другом памятнике личностной зачастую до совершенной свирепости сатиры той эпохи — «Парнасском адрес-календаре», созданном также арзамаецем А. Ф. Воейковым (поучительно, что издатель М. И. Семевский, выпуская его после смерти автора в своей «Русской старине», ради справедливости поместил тотчас вслед столь же сокрушительно уничтожающие воспоминания о самом Воейкове Н. И. Греча), где Батюшков как союзник именуется под № 4-м «действительный поэт, стольник Муз, обер-камергер Граций», — Шаликов аттестуется таким образом: «Присяжный обер-волокита, князь вралей; находится при составлении из канареишных яиц для Феба яишницы и при собрании для него же жемчужной росы и любовных вздохов».
В первые годы среди бурных литературных столкновений Батюшков тоже честил его почем зря: не очень-то обинуясь в рукописной сатире, в письмах он был и вовсе крут. Так, в 1811 году кн. Вяземский предупреждается, будто Шаликов «опасен» и «если б он был человек, а не Шаликов, то стоил бы того, чтоб... я или ты, или кто случится, проколол ему желудок, обрубил его уши и съел заживо живого зубами... Но он Шаликов!.. Что это значит?.. Он готов на тебя жаловаться... готов прокричать уши всем встречным и поперечным, что его преследуют, что его бранят..., что он стихотворец, князь и чрлы-мурлы...: ergo, всех надобно жечь и резать, кто осмелится бранить, поносить, бесчестить его стихотворное сиятельство... эти шальные Шаликовы хуже шмелей!..».
Но пройдет семь лет, Москва погибнет и воскреснет, вместе с нею повзрослеет и некогда беспечный ее певец, и его взгляд усмотрит в прошлом недруге не одно лишь худое или смеха достойное. В 1818 году он в благодарность за присылку Шаликовым переведенных тем повестей Жанлис напишет ответное послание, где назовет былого противника «почтенный мой поэт» и, уезжая в Рим, заключит его словами:
Но где б я ни был (так я молвлю в добрый час),
Не изменясь, душою тот же буду
И, умирая, не забуду
Москву, отечество, друзей моих и вас!
Вот какая занимательная в своем роде история, почти повесть в картинках о взаимоотношениях Батюшкова с представителем местного московского «Парнасса», собравшим в себе многие черты здешних «авторов» того периода воедино, разворачивается, если попытаться пристальнее взглянуть лишь на одну из множества миниатюр с изображением современников, набросанных легкою рукой в «Прогулке...». Но сам поэт отнюдь не коснит на ней, торопясь вывести все новые и новые лица. «Там вдали,— указывает он бестрепетным перстом,— на лавке, сидит красавица полупоблеклая. Она вздохнула... еще раз... о том, что ее место заступила новая, которая идет мимо ее и гордо улыбается. Постой, прелестница! Еще две весны, и ты, в свою очередь, будешь сидеть одна на лавке; ты идешь, и время за тобою. Куда спешит этот пожилой холостяк? Он задыхается от жиру, и пот с него катится ручьями. Он спешит в Английский клуб пробовать нового повара и заморский портер. А этот гусар о чем призадумался, опершись на свою саблю! О, причина важная! Вчера он был один во всей Москве, — теперь явился другой гусар, во сто раз милее и любезнее; по крайней мере, так говорят в доме княгини N..., которая по произволению раздает ум и любезность, — и его бедного забыла! Но кто это болтает палкою в пруде с большим успехом, ибо на него посмотрели две мимо идущие старухи, две столетние парки! О! не мешайте ему. Это тот важный, глубокомысленный человек, который мутил в делах государственных и теперь пузырит воду («Москва — убежище всех удалившихся от двора вельмож», — подтверждает и Вигель. — П. П.). Вот два чудака: один из них бранит погоду, а время очень хорошо; другой бранит людей, а люди все те же; и оба бранят правительство, которое в них нужды не имеет и, что всего досаднее, не заботится об их речах. Оба они недовольные. Они очень жалки! Один имеет сто тысяч доходу, и желудок его варить не может. Другой прожился на фейерверках и называет людей неблагодарными за то, что они не собираются в его сад в глубокую полночь. Но кто этот пожилой человек, высокий и бледный?.. Старый щеголь, великий мастер делать визиты, который на погребениях и на свадьбах является как тень, как памятник времен екатерининских: он человек праздный, говорун скучный, ибо лгать не умеет за недостатком воображения, а молчать не может за недостатком мысленной силы.