Это гульбище имеет великое сходство с полями Елисейскими. Здесь мы видим тени великих людей, которые, отыграв важные роли в свете, запросто прогуливаются в Москве. Многие из них пережили свою славу...
Но заря потухает»,— замечает Батюшков в завершение, позабыв, что он один раз уже приводил ее в Кремле; воспользуемся этой оплошностью и вернемся к середине очерка, пропущенной нами в погоне за вереницей ярких сцен на гуляньях.
В числе других развлечений москвичей автор «Прогулки...» иронически поминает также известный «карусель». В отличие от современного его тезки, тогда каруселей называли род костюмированного состязания на чистом воздухе, или, как определяет в своем словаре Вл. Даль, «воинскую конную игру; представление в подражание рыцарским турнирам». Старший приятель писателей батюшковского окружения В. Л. Пушкин даже издал по сему случаю особую книжку «О каруселях. Благородному московскому обоего пола сословию посвящает кавалерского карусельного собрания член Василий Пушкин. Москва, 1811 года, Июня 20 дня», в коей, выводя происхождение имени из латинского «колесница солнца», измыслил целую мифическую родословную каруселей, от «Богини Цирцеи», которая-де учредила их «в честь Солнца, отца своего», через игры рыцарей средневековья и забавы богатырской дружины Владимира Святого вплоть до двора Екатерины II, где и на самом деле они были впервые в России заведены. А вот как отмечал это событие «Вестник Европы», в редактировании которого еще принимал участие Жуковский: «В последней половине минувшего июня в Москве, у Калужской заставы, посреди нарочно устроенного обширного амфитеатра, два раза дано было прекрасное и великолепнейшее зрелище каруселя. По Высочайшему дозволению... составилось здесь благородное карусельное собрание под главным распоряжением его высокопревосходительства Степана Степановича Апраксина, который наименован главным учредителем всего каруселя. Стечение зрителей было чрезвычайное: в первый раз июня 20-го, для входа в ложи и амфитеатр розданы были зрителям билеты; а 25-го числа, для дня рождения... великого князя Николая Павловича, дан был подобный первому карусель в пользу бедных (на другой день после праздника на вырученные от зрителей деньги, как рассказывает в своих записках С. Н. Глинка, дали «обед отставным воинам, жившим в Москве». — П. П.). Благородные рыцари показывали искусство свое в верховой езде, меткость рук и умение управлять оружием. Богатый убор церемониймейстеров и кавалеров, устройство кадрилей, порядок шествия, все это выше всякого описания, все достойно обширности, многолюдства и пышности древней столицы величайшей в мире империи». (И тотчас вслед за таким выспренним отзывом издатель «Вестника» М. Т. Каченовский, платя дань журнальным обыкновениям своего времени, обрушивается на помянутую книжку В. Л. Пушкина.) Сам же Батюшков высказывался о каруселе с усмешкой не только в очерке, но и в переписке: «У нас карусель, и всякий день кому нос на сторону, кому зуб вон». Однако дата на письме, из которого приведена эта выдержка, выдает, что Константин Николаевич усердно посещал не только само зрелище, но даже еще и его репетиции...
Обителью суеты, прямой противоположностью полному достоинства покою Кремля, представляется автору «Прогулки...» Кузнецкий мост, где все мельтешит, «все спешит, а куда? — посмотрим.
Эта большая дедовская карета, запряженная шестью чалыми тощими клячами, остановилась у дверей модной лавки. Вот из нее вылезает пожилая женщина в большом чепце, мадам, конечно, француженка, и три молодые девушки. Они входят в лавку — и мы за ними. «Дайте нам головных уборов, покажите нам эти шляпки, да по христианской совести, госпожа мадам!» И торговка, окинув взорами своих гостей, узнает, что они из степи, продает им лежалую старину вдвое, втрое дороже обыкновенного. Старушка сердится и покупает.
Зайдем оттуда в конфектный магазин, где жид или гасконец Гоа продает мороженое и всякие сласти. Здесь мы видим большое стечение московских франтов в лакированных сапогах, в широких английских фраках, и в очках, и без очков, и растрепанных, и причесанных. Этот, конечно, — англичанин: он, разиня рот, смотрит на восковую куклу. Нет! он русак и родился в Суздале. Ну так этот — француз: он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе, который в прошлом году забавлял весельчаков парижских. Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья и, промотав родовое имение, наживает новое картами. Ну так это — немец, этот бледный высокий мужчина, который вошел с прекрасною дамою? Ошибся! И он русский, а только молодость провел в Германии. По крайней мере, жена его иностранка: она насилу говорит по-русски. Еще раз ошибся! Она русская, любезный друг, родилась в приходе Неопалимой Купины (то есть в Новоконюшенной слободе близ Садового кольца, где доныне еще сохранился Неопалимовский переулок,— хочется подсказать нам, но мы боимся показаться педантами и не станем развивать невольно приходящие на память в связи с этим соображения.— П. П.) и кончит жизнь свою на Святой Руси. Отчего же они все хотят прослыть иностранцами, картавят и кривляются? Отчего?.. Я на это буду отвечать после...».
На самом деле удовлетворительного ответа на это волновавшее тогда совесть многих людей вопрошание Батюшков так и не дал. Да и кому вообще под силу в одиночку разрешить воистину судьбоносное недоумение: образованное сословие великого народа, конечно, вправе позволить себе широко перенимать чужие новшества, за которыми неминуемо увязывается и приблудная порча, но докуда, до какого невидимого предела это может быть полезно и не представляет угрозы для самого существования народа, и где та черта, за какою неудобь носимая ноша потянет своего хозяина под гору, клоня в три погибели и подталкивая в пропасть?.. История сама не раз бралась отвечать на вопрос, и в первую очередь в ближайший же 1812 год, но было ли решение окончательным? Десятилетие спустя его вновь подымали декабристы; затем взялись разобрать западники и «славянофилы» (слово, одним из первых пущенное в оборот именно Батюшковым)... След тянется не только далеко в будущее, но и назад в прошлое, вопрос оказывается вечным, а Москва — его воплощенным символом: «исполинский город, построенный великанами; башня на башне, стена на стене, дворец возле дворца! Странное смешение древнего и новейшего зодчества, нищеты и богатства, нравов европейских с нравами и обычаями восточными! Дивное, непостижимое слияние суетности, тщеславия и истинной славы и великолепия, невежества и просвещения, людскости и варварства. Не удивляйся, мой друг: Москва есть вывеска или живая картина нашего отечества... здесь, против зубчатых башен древнего Китай-города, стоит прелестный дом самой новейшей италиянской архитектуры; в этот монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче, входит какой-то человек, в длинном кафтане, с окладистой бородою, а там к булевару кто-то пробирается в модном фраке (один идет; другой крадется... — П. П.), и я, видя отпечатки древних и новых времен, воспоминая прошедшее, сравнивая оное с настоящим, тихонько говорю про себя: «Петр Великий много сделал и ничего не кончил».
Зато залогом положительного решения может служить рассказанный Константином Николаевичем в другом очерке — «Воспоминание о Петине» — случай, происшедший с двумя друзьями почтя тогда же и на том же самом месте: «По окончании Шведской войны мы были в Москве. Петин лечился от жестоких ран и свободное время посвящал удовольствиям общества, которых прелесть военные люди чувствуют живее других. Не один вечер мы просидели у камина в сих сладких разговорах, которым откровенность и веселость дают чудесную прелесть. К ночи мы вздумали ехать на бал и ужинать в собрании. Проезжая мимо Кузнецкого моста, пристяжная оторвалась, и между тем как ямщик заботился об упряжке, к нам подошел нищий, ужасный плод войны, в лохмотьях, на костылях. «Приятель, — сказал мне Петин,— мы намеревались ужинать в собрании; но лучше отдадим серебро наше этому бедняку и возвратимся домой, где найдем простой ужин и камин». Сказано — сделано Это безделка, если хотите, но ее не надобно презирать... Это безделка, согласен; но молодой человек, который умеет пожертвовать удовольствием другому, чистейшему, есть герой в моральном смысле».
Пресловутая «широта» русского человека и в увлечениях, и в покаянии не миновала и Батюшкова-сочинителя, дерзко взявшегося обличать ее уродливые проявления; но сквозь голос, решительно бичующий современное поэту состояние образованности я Москве, — мы-то теперь знаем наверное, что в этом отношении дело обстояло совсем не так скверно — слышится несомненное желание добра, надежда на лучшие преобразования (хотя, быть может, первое слишком общо, а очертания вторых вовсе туманны): «Теперь мы видим перед собою иностранные книжные лавки. Их множество, и ни одной нельзя назвать богатою в сравнении с петербургскими. Книги дороги, хороших мало, древних писателей почти вовсе нет, но зато есть... целые груды французских романов — достойное чтение тупого невежества, бессмыслия и разврата...» «Вот и целый ряд русских книжных лавок; иные весьма бедны. Кто не бывал в Москве, тот не знает, что можно торговать книгами точно так же, как рыбой, мехами, овощами а проч., без всяких сведений в словесности; тот не знает, что здесь есть фабрика переводов, фабрика журналов и фабрика романов и что книжные торгаши покупают ученый товар, то есть переводы и сочинения, на вес, приговаривая бедным авторам: не качество, а количество! не слог, а число листов! Я боюсь заглянуть в лавку, ибо, к стыду нашему, думаю, что ни у одного народа нет и никогда не бывало столь безобразной словесности. К счастию, многие книги здесь в Москве родятся и здесь умирают или, по крайней мере, на ближайших ярмонках...» «Здесь опера не хороша, комедия еще хуже, а трагедия и еще хуже комедии. Но французские актеры не лучше русских...» И т. д.
Батюшков походя оставляет свидетельство о весьма высокой степени вольности мысли, какой пользовались жители города: «Здесь всякий может дурачиться как хочет, жить и умереть чудаком». Но лично его занимает отнюдь не отвлеченная вольготность или свобода выражения, а тот материал, который дают они для писателя: «Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как мало они чувствуют цену собственной неистощимой руды! Надобно еще заметить, что здесь семейственная жизнь, которую можно назвать хранительницею нравов, придает какое-то добродушие и откровенность всем поступкам. Это заметил мне англичанин-путешественник, который называл Москву прелестнейшим городом в мире и прощался с нею со слезами».
Дабы показать пример нерадивым «комическим авторам», поэт как бы проникает невидимкою в обеденный час внутрь различных семей, разглядывая членов их в естественном своем окружении, так сказать, «варящихся в собственном соку». Сначала это «дом, которого наружность вовсе непривлекательна. Здесь большой двор, заваленный сором и дровами; позади огород с простыми овощами, а под домом большой подъезд с перилами, как водилось у наших дедов. Войдя в дом, мы могли бы увидеть в прихожей слуг оборванных, грубых и пьяных, которые от утра до ночи играют в карты. Комнаты без обоев, стулья без подушек, на одной стене большие портреты в рост царей русских, а напротив — Юдифь, держащая окровавленную голову Олоферна над большим серебряным блюдом, и обнаженная Клеопатра с большой змиею — чудесные произведения кисти домашнего маляра. Сквозь окна мы можем видеть накрытый стол, на котором стоят щи, каша в горшках, грибы и бутылки с квасом. Хозяин в тулупе, хозяйка в салопе; по правую сторону приходский поп, приходский учитель и шут, а по левую — толпа детей, старуха-колдунья, мадам и гувернер из немцев. О! это дом старого москвича, богомольного князя, который помнит страх Божий и воеводство». Читателям последующих поколений, наверное, представлялось, что их ненароком занесло в гости к прототипам гоголевских героев; они бы готовы с гораздо большей снисходительностью отнестись к забавным обыкновениям, бытующим здесь, и уж во всяком случае, жаждут услышать произносимые тут речи, но автор «Прогулки...» торопится вывести их отсюда за руку почти насильно, чтобы показать обстановку совершенно иную. Она обрисована им, напротив, с беспредельным сочувствием, переходящим уже границы того, что вправе позволить себе — в отличие от дружеского письма — создатель художественного произведения; это и помогло позднейшим исследователям безошибочно угадать хозяина следующего дома — им, несомненно, является любезный сердцу Константина Николаевича Н. М. Карамзин: «Вот маленький деревянный дом с палисадником, с чистым двором, обсаженным сиренями, акациями и цветами. У дверей нас встречает учтивый слуга не в богатой ливрее, но в простом опрятном фраке. Мы спрашиваем хозяина: войдите! Комнаты чисты, стены расписаны искусной кистью, а под ногами богатые ковры и пол лакированный. Зеркала, светильники, кресла, диваны — и все прелестно и, кажется, отделано самим богом вкуса. Здесь и общество совершенно противно тому, которое мы видели в соседнем доме. Здесь обитает приветливость, пристойность и людскость.
Впрочем, не будь даже всей этой «трогательной» обстановки — «чистоты», «опрятного фрака», «лакированного пола» и оформленного под непосредственным руководством новоизобретенного «бога вкуса» интерьера, — одна хорошо знакомая уже «людскость» выдала бы с головой того, к кому привел нас благодарный провожатый.
Есть и портрет типа, переходного от первого ко второму; считается, что прообразом его послужил сенатор и библиофил Димитрий Петрович Бутурлин, обширное владение которого располагалось на Яузе подле Слободского дворца, а библиотека с «музеумом» сгорела в 1812 году: «Здесь пред нами огромные палаты с высокими мраморными столбами, с большим подъездом. Этот дом открыт для всякого... Хозяин целый день зевает у камина, между тем как вокруг его все в движении, роговая музыка гремит на хорах, вся челядь в галунах, и роскошь опрокинула на стол полный рог изобилия. В этом человеке все страсти исчезли, его сердце, его ум и душа износились и обветшали. Самое самолюбие его оставило. Он, конечно, великий философ, если совершенное равнодушие посреди образованного общества можно назвать мудростью. Он окружен ласкателями, иностранцами и шарлатанами, которых он презирает от всей души, но без них обой-титься не может... Пользуясь всеми выгодами знатного состояния, которым он обязан предкам своим, он даже не знает, в каких губерниях находятся его деревни; зато знает по пальцам все подробности двора Людовика XIV по запискам Сен-Симона, перечтет всех любовниц его и регента, одну после другой, и назовет все парижские улицы. Его дом можно назвать гостиницей праздности, шума и новостей, посреди которых хозяин осужден на вечную скуку и вечное бездействие. Вот следствие роскоши и праздности в сей обширнейшей из столиц, в сем малом мире!»
И, наконец, общее заключение, в первой своей части поэтически-выразительное, объемное посредством сопряжения полярных черт, хотя и не слишком неожиданное для внимательного читателя — однако последнее предложение о своеобразии исторического предназначения Москвы удивляет проницательностью, близкой в откровению: «Я думаю, что ни один город не имеет ниже малейшего сходства с Москвою. Она являет редкие противуположности в строениях и нравах жителей. Здесь роскошь и нищета, изобилие и крайняя бедность, набожность и неверие, постоянство дедовских времен и ветреность неимоверная, как враждебные стихии, в вечном несогласии, и составляют сие чудное, безобразное, исполинское целое, которое мы знаем под общим именем: Москва-Москва есть большой провинциальный город, единственный, несравненный: ибо что значит имя столицы без двора? Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют».
Заканчивать описание в отдалении от самого предмета его на невских берегах помогали автору, вероятно, частые встречи с переселившимися сюда бывшими москвичами — И. И. Дмитриевым, Д. В. Дашковым, Д. Н. Блудовым, Д. П. Севериным и другими. Кто бы они ни были по положению в свете — чиновники, дипломаты или даже министры, почти все отдали дань литературным занятиям, и Батюшков, как считает его биограф Л. Н. Майков, «в их обществе как бы продолжал нить той московской жизни, период которой называл самым счастливым своим временем».
«Прости до будущей прогулки», — гласят последние слова очерка. Но и исключительного «чувства будущего», которым обладал поэт, недостало для того, чтобы предвидеть — каким окажется для него следующее посещение белокаменной... Едва это произведение было завершено, как разразилась давно нависавшая над горизонтом война с Наполеоном. Пользуясь счастливым выражением того же Л. Н. Майкова, «исторический Двенадцатый год наступал во всеоружии ужаса и славы, и помыслы русских людей обращались к грозным событиям, которые развертывала пред ними рука судьбы».
С открытием военных действий Константин Николаевич строит планы оставить архивную работу и присоединиться к войскам. «Если бы не проклятая лихорадка, то я бы полетел в армию, — пишет он в июле Вяземскому. — Теперь стыдно сидеть сиднем над книгою; мне же не приучаться к войне. Да, кажется, и долг велит защищать отечество и государя нам, молодым людям...» Узнав, что Вяземский уже вступил в военную службу, он в следующем письме радуется: «Ты поручик! Чем чорт не шутит! И я тебе завидую, мой друг». Здесь же он сообщает о второй, более важной причине своего «бездействия», вызванного в основном «недостатком в военных запасах, то есть в деньгах, которых... вдруг не найдешь, а мне надобно было тысячи три или более. Иначе я бы не задумался».
В начале августа возникает третье, и самое трудное препятствие, вызывающее новую поездку в Москву, к которой все приближались враги, и одновременно выключившее Батюшкова совершенно из участия в кампании 1812 года. «Я должен буду ехать..., но там долее месяца не останусь, — пишет он сестре в Вологду.— Катерина Федоровна ожидает меня в Москве больная, без защиты, без друзей: как ее оставить? Вот единственный случай ей быть полезным!» В тот же день он сообщает об этом намерении и в письме к Д. В. Дашкову, предполагая вновь встретиться с ним среди московского «Парнасса», причем «от всей души поздравляет» С. Н. Глинку, слух о получении которым Владимирского креста во время посещения первопрестольной Александром I — «за любовь к отечеству, сочинениями и деяниями доказанную», как было сказано в рескрипте об этом, — достиг уже Петербурга. Такое поздравление знаменательно для истории его мировоззрения, ибо ранее Батюшков неоднократно нападал на Сергея Николаевича за те проявления патриотизма, какие казались ему тогда преувеличенными и неуместными. Бодрый тон письма свидетельствует и о том, что в Петербурге еще не узнали или, узнав, не оценили значение пророческих слов, сказанных в те дни Глинкой в порыве воодушевления на приеме в Слободском дворце. «Мы не должны ужасаться; Москва будет сдана! — неожиданно для него самого вырвалось в тот час у издателя «Русского Вестника»; но тут же именно благодаря этой жертвенной гибели он предрек победу. — Сдача Москвы будет спасением России и Европы».
...Константин Николаевич выхлопотал «кратковременный» отпуск из библиотеки, коему суждено было продолжиться более полугода, и отправился в путь вместе с двоюродным братом Н. М. Муравьева Иваном Матвеевичем Муравьевым-Апостолом, писателем и государственным деятелем, отцом трех будущих декабристов. Екатерина Федоровна продала к тому времени свой дом и жила на даче — в связи с чем поэту приходится останавливаться у другого родственника, П. П. Ижорина, «возле Донского монастыря», куда он советует адресоваться сестре.
Батюшков прибыл в город незадолго до 26 августа, дня Бородинской битвы, и не застал здесь уже многих друзей, находившихся, как Вяземский и Жуковский, при войсках. Тем не менее переписка с ними не только не прекращалась, но сделалась более напряженной, драматической. «Я приехал несколько часов после твоего отъезда в армию, — сообщает он Вяземскому. — Представь себе мое огорчение... Сию минуту я поскакал бы... и умер с тобою под знаменами отечества, если б Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу: поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться во Владимир (через который следовали в Нижний Новгород покидавшие Москву жители — П. П.) на протяжных. Из Владимира я прилечу в армию, если будет возможность».
Здесь же он получил послание от ближайшего своего приятеля И. А. Петина, отправленное прямо с Бородинского поля накануне сражения. «Мы находились в неизъяснимом страхе в Москве, и я удивился спокойствию душевному, которое являлось в каждой строке письма, начертанного на барабане в роковую минуту», — вспоминал впоследствии поэт.
Весть об исходе боя и неминуемом оставлении города заставила Константина Николаевича двинуться с опекаемым им семейством тетки на восток; а на пути, во Владимире, он встретил тяжко раненного при Бородине Петина и, по собственным словам, «с завистью смотрел на его почтенную рану». Беглецы достигли места своего временного упокоения на волжских берегах неделю с лишним спустя после того, как противник вступил в обезлюдевшую столицу...
Завоевание это пришельцы отнюдь не считали просто падением очередного покоренного города. Наоборот, с обостренным до чрезвычайности чувством величия происходящего они воспринимали его глубоко символически, в качестве своего рода завершающего затеянное ими предприятие действа («театр военных действий» ведь тоже театр в своем роде...), знаменующего поворот в судьбах человечества. Недаром захват начался также с обозрения великолепной картины беззащитной полоненной Москвы, и впечатление, произведенное ею на очевидцев, невольно напоминает описания М. Н. Муравьева и Батюшкова (тем более что и точка зрения была выбрана почти та же, всего в нескольких верстах на северо-запад от Воробьевых гор, на возвышенности, именуемой Поклонной горою), но только для них все представлялось отсюда в миражном зеркальном отражении, взятое с обратным знаком. Раньше тут кланялись на «сорок сороков» при входе и прощании с «матушкой-Москвою» путешественники, приходившие с четырех сторон света, а теперь сама она должна была преклонить главу перед завоевателями полумира.
Весьма показательно в этом отношении свидетельство наполеоновского генерала графа Ф.-П. де Сегюра, отец которого в былые годы состоял французским королевским послом при дворе Екатерины II, а потом переметнулся к «корсиканцу», сделавшись церемониймейстером его двора. Сегюр-младший увидел Москву 2 сентября «около двух часов пополудни. Тысячами различных цветов блистал огромный город. При сем зрелище войсками овладела радость; они остановились и закричали: Москва! Москва! Затем всякий усиливал шаг, все смешались в беспорядке, били рука об руку, с восторгом повторяя: Москва! Москва! Так кричат моряки: земля! земля! после долгого и мучительного плавания. При виде этого позлащенного города, этого сияющего узла, связывающего Европу и Азию, этого величественного средоточия, где встречались роскошь, нравы и искусства двух лучших частей света, мы остановились в гордом созерцании. Настал наконец день славы; в наших воспоминаниях он должен был сделаться блестящим, лучшим днем всей жизни. Мы чувствовали, что в это время удивленные взоры всего света обращены на наши действия и каждое малейшее наше движение будет иметь значение в истории... Можно ли купить слишком дорогою ценою счастие во всю жизнь повторять: и я был в войсках, вступивших в Москву?»
На следующий день, 3 сентября, Дорогомиловской слободой проехал в город Наполеон; перевалив через мост, направился по Арбату и сквозь Боровицкие ворота проник в Кремль. Но его незаметно выпередил другой, нисколько не трепетавший перед всесильным, как казалось тогда, человеком, грозный гость — пожар, начавшийся тотчас по оставлении столицы русскими войсками. А на третью ночь как будто вся разъярившаяся природа обрушилась на незваных гостей: налетел длившийся целые сутки страшный ветер, как чума, заражавший все кругом поголовно огнем, который и выкурил вскоре Наполеона вон из кремлевских стен.
Неделю, проведенную Батюшковым с лишенными крова друзьями по несчастью на пути в Нижний, пылал город. Тщетно по приказу французского императора выискивали среди немногих оставшихся москвичей «поджигателей» и вешали их за горло на фонарях и деревьях любимого батюшковского Тверского бульвара, тщетно расстреливали напротив него, у стен Страстного монастыря, подозрительных бородачей, — до трех четвертей зданий и магазинов было уничтожено. А вместе с тем пропадала и надежда «Великой армии» перезимовать победительницей в белокаменном граде: в час, когда она вкушала высочайшее упоение гордостью, песочные часы судьбы перевернулись незаметно с головы на ноги и начали отсчет срока неминуемого падения бонапартовской лжеимперии. Через несколько десятков лет французский историк образно скажет об этом так: «В зареве Московского пожара уже виднелась св. Елена».
Как ни старались фуражиры, сколь ни уповали на дополнительное «самоснабжение» маршалы, внося упорядоченность в разбойное мародерство — каждому полку отводился свой день для повального грабежа «по плану», — сохранить зимой на пустом погорелом месте посреди чужой страны в дальнем далеке от собственной родины более сотни тысяч человек и десятки тысяч лошадей было все-таки невозможно. Напрасно нарочно посланные чиновники разыскивали в грудах доставшихся как трофеи дел бумаги о пугачевском восстании, всуе мечтал бывший республиканский генерал, а ныне своей руки милостью монарх «воспользоваться» его опытом и «поджечь» народ против армии — народная война на деле разгоралась вокруг сожженного города и даже в нем самом как раз против иноземного пришельца и его двенадцатиязыкой орды...
Сведения о происходившем в доставшейся противнику Москве, долетая до различных уголков страны, вызывали живейшее сочувствие. 16 октября еще не знавший о выходе из нее французов Вяземский, вынужденный отправиться вслед за беременной первым ребенком молодой женой в Вологду, пишет оттуда А. И. Тургеневу: «Давно ли беседовали мы с тобою на Кисловке, глазели на красоту, богатство и пышность в стенах Благородного собрания, ездили на Басманную (к В. Л. Пушкину, ныне ул. Карла Маркса. — П. П.) наслаждаться сладостным удовольствием быть с умным и добрым человеком? Давно ли мечтали мы о славе, об успехах?.. О Москве и говорить нечего. Сердце кровью обливается, и клянусь тебе честью, что я еще не привыкаю к этой мысли. Каждое утро мне кажется, что я впервой еще узнаю об горестной ее участи».
С другого края государства, из Нижнего Новгорода, где обосновалось большинство беженцев, несколько ранее тому же Вяземскому сообщает Батюшков: «Я не пишу о подробностях взятия Москвы варварами: слухи не все верны, да и к чему растравлять ужасные раны?»
Надолго осталось в памяти нижегородцев это пребывание лишенной "почвы, столицы в стенах их гостеприимного города. Здесь собрался цвет московского общества, оторванный рукою бедствий от корня, за исключением лишь тех, кто воевал в действующей армии. Приехал целый «триумвират» историков: Н. М. Карамзин, 75-летний Н. Н. Бантыш-Каменский, начальник Московского архива Коллегии иностранных дел, сопровождавший в своем экипаже архивный обоз всю дорогу до Нижнего, и А. Ф. Малиновский, начавший тут писать свои «Биографические известия о Князе Пожарском». Быть может, именно благодаря им борьба с Наполеоном все явственнее воспринималась в историософском контексте, в масштабе тысячелетия существования России, внутри которого перекликались между собою века. За год перед началом кампании Карамзин окончил в своей «Истории Государства Российского» описание нашествия Мамая, а оказавшись на берегах Волги, принялся собирать материалы об освобождении страны Пожарским и Мининым, происшедшем ровно за два столетия до 1812 года. Ходили разговоры, что в Нижнем вновь будет составлено ополчение, которое пойдет на Москву путем Пожарского, а Карамзин отправится с ним как его летописец.
Мало того, носился даже слух, будто после пожара Москвы Нижний Новгород будет призван заменить необходимую государству вторую, срединную его столицу. И действительно, по воспоминаниям свидетелей, порою вечера здесь напоминали счастливые «допожарные» времена в первопрестольной. Множество понаехавших известных деятелей и писателей только способствовало укреплению этой, иллюзии.
Среди них сюда вскоре прибыл и записавшийся когда-то первым ратником в московское ополчение С. Н. Глинка, потерявший свое семейство и в поисках его появившийся в Нижнем в одной одежде, с пустыми руками и без денег. Встретив его, Батюшков принес лично извинения за прежние свои шутки над статьями его «Русского Вестника», а затем, от лица «неизвестного», доставил Глинке в подарок запас белья.
Одна из наиболее выразительных картин этого пребывания москвичей в Нижнем содержится в письмах Батюшкова к родным и друзьям. «Здесь я нашел всю Москву, — пишет он, например, Вяземскому. — Карамзина, которая тебя любит и любит и уважает княгиню, жалеет, что ты не здесь. Муж ее поехал на время в Арзамас. Алексей Михайлович Пушкин (четвероюродный брат Василия Львовича, неизменно подтрунивавший над его стихами, вольтерьянец и сам отчасти поэт, муж покровительствовавшей Константину Николаевичу Елены Григорьевны; С. Н. Глинка называл его «первый хват на Москве». — П. П.) плачет неутешно: он все потерял, кроме жены и детей. Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына: книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга. От печали Пушкин лишился памяти и насилу вчера мог прочитать Архаровым басню о соловье. Вот до чего он и мы дожили! У Архаровых собирается вся Москва или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба, и я хожу к ним учиться физиономиям и терпению (упоминающийся здесь Иван Петрович Архаров, бывший московский военный губернатор, был, по выражению самого Вяземского, «последний бургграф московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году». — П. П.). Везде слышу вздохи, вижу слезы — и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски, и патриотизм заключается в словах: point de paix!* [* Никакого мира (франц.)]. Истинно много, слишком много зла под луною; я в этом всегда был уверен, а ныне сделал новое замечание. Человек так сотворен, что ничего вполне чувствовать не в силах, даже самого зла: потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все как в чаду. Как бы то ни было, мой милый, любезный друг, так было угодно Провидению!».
Гнедичу он в октябре сообщает: «Мы живем теперь в трех комнатах. Мы — то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич (Муравьев-Апостол, с кем Батюшков проехал из Петербурга в Москву, а затем из Москвы в Нижний. — П. П.), П. М. Дружинин, Англичанин Евенс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак. Нет угла, где бы можно было поворотиться, а ты знаешь, мой друг, как я люблю быть один сам с собою. Нет, я никогда так грустен и скучен не бывал! Чего мне недостает? Не знаю. Меня любят не только люди, с которыми живу, но даже и Москвичи. Здесь Карамзин, Пушкины, здесь, Архаровы, Апраксины, одним словом — вся Москва; но здесь для меня душевного спокойствия нет и, конечно, не будет. Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу мог собраться о мыслями и часто спрашиваю себя: где я? что я? Не думай, любезный друг, чтобы я по-старому предался моему воображению, нет, я вижу, рассуждаю и страдаю.
От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством...
Если б было время и охота, я описал бы тебе наш город, чудный и прелестный по своему положению, чудный по вмещению Москвы. Здесь все необыкновенно. Это обломок огромной столицы. При имени Москвы, при одном названии нашей доброй, гостеприимной, белокаменной Москвы, сердце мое трепещет, и тысяча воспоминаний, одно другого горестнее, волнуются в моей голове. Мщения, мщения! Варвары, Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии! И мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили! Можно умереть с досады при одном рассказе об их неистовых поступках...»
Тогда же он отправляет и одно из немногих сохранившихся писем отцу, жившему отдельно со своей второй семьей. «Город мал и весь наводнен Москвою, — говорится в нем. — Но мы, любезный батюшка, как граждане и как люди, верующие в Бога, надежды не должны терять. Зла много, потеря частных людей несчетна, целые семейства разорены, но все еще не потеряно, у нас есть миллионы людей и железо. Никто не желает мира. Все желают войны, истребления врагов...»
А два года спустя, в бытность свою победителем в Париже, Батюшков среди развлечений и соблазнов покоренной «столицы мира» вдруг с неожиданной грустью помянет житье-бытье нижегородское в письме к Елене Григорьевне Пушкиной: «Признаюсь вам, часто, очень часто, возвратясь в мою комнату, я все забываю и мысленно переношусь в Нижний, то на площадь, где между телег и колясок толпились московские франты и красавицы, со слезами вспоминая о бульваре, то на патриотический обед у Архаровых, где от псовой травли до подвигов Кутузова все дышали любовью к отечеству, то на ужины Крюкова, где Василий Львович, забыв утрату книг, стихов и белья, забыв о Наполеоне, гордящемся на стенах древнего Кремля (неточная цитата из стихотворного послания В. Л. Пушкина «К жителям Нижнего Новгорода». — Я. Я.); отпускал каламбуры, достойные лучших времен французской монархии, и спорил до слез с Муравьевым о преимуществе французской словесности, то на балы и маскерады, где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших. Вот времена, признаюсь вам, о которых я вспоминаю с большим удовольствием. Прибавьте к этому Алексея Михайловича, который с утра самого искал кого-нибудь, чтоб поспорить, и доказывал с удивительным красноречием, что белое — черное, черное — белое, который вздохнуть не давал Василью Львовичу и теснил его неотразимой логикой, — и вы будете иметь понятие об удовольствии, которое я нахожу, переносясь мысленно в стены Нижнего. Таких чудесных обстоятельств два раза в жизни не бывает. Довольно и одного, чтоб на века остаться в памяти».
Батюшков почти всегда, а в Москве и теперь вот в Нижнем в особенности был буквально окружен приятелями из рода Пушкиных — что несколько позже даже вызвало у него шутливое стихотворное послание «Запрос Арзамасу», начинающееся строкой: «Три Пушкина в Москве, и все они — поэты». Достойна внимания, впрочем, что среди трех этих Пушкиных не назван четвертый и главный, Александр Сергеевич (в марте 1817 года, когда был послан «Запрос», «маленький Пушкин» еще не покинул стен Царскосельского лицея), но и с ним впоследствии у Константина Николаевича также сложились дружеские отношения. Все же остальные хотя и состояли в «авторах», принадлежали более к числу достопримечательных москвичей, нежели к подлинным корифеям словесности.
Из них в год нижнегородского «сидения» в особенности выделялись неоднократно уже упомянутые выше Алексей Михайлович и Василий Львович. Последний был поколением старше Батюшкова и его друзей, но сумел войти в их круг на равных правах товарища. Недолго прослужив в свое время в гвардии, Василий Львович еще в конце XVIII века вышел в отставку и поселился в Москве, где женился на известной красавице и вскоре же развелся. Потом он занимался разнообразными литературными штудиями, долгое время путешествовал по Европе, имел даже получасовую аудиенцию у Наполеона, тогда первого консула республики, и вывез на родину замечательную библиотеку. Теперь выросший в императора консул наведался, так сказать, с ответным визитом в наши Палестины, причем весь дом галломана Василия Львовича вместе с библиотекой, словно в назидание, сгорел. Язвительный Вигель рисует следующий портрет этого любопытного парнасца-москвича: «Рыхлое, толстеющее туловище на жидких ногах, косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником.., а более всего редеющие волосы, не с большим в тридцать лет, его старообразили. К тому же беззубие увлажнивало разговор его, и друзья внимали ему хотя и с удовольствием, но в некотором от него отдалении. Вообще дурнота его не имела ничего отвратительного, а была только забавна».
Собственное впечатление В. Л. Пушкина о жизни в эту зиму рядом с Батюшковым передано в его письме к их общему приятелю князю Вяземскому: «Ты спрашиваешь, что я делаю в Нижнем Новгороде? Совсем ничего. Живу в избе, хожу по морозу без шубы, и денег нет ни гроша. Александр Михайлович, однофамилец мой, кричит громче и курит табак более прежнего. Он с утра до вечера играет в карты и выиграл уже тысяч до восьми. Я довольно часто бываю здесь у Бибиковых и у Архаровых. Кокошкин пишет из Ярославля, что он переводит Федру...» — и т. д. При сем Василий Львович препровождает корреспонденту свое обращенное к коренным нижегородцам стихотворение, не отличающееся, однако, особыми поэтическими достоинствами: рефрен его настойчиво увещевает принять как можно радушнее гонимых несчастием москвичей, меча попутно громы на насильников-французов; соединение вышло не довольно удачным, что метко выразил И. И. Дмитриев, по воспоминаниям того же Вяземского, сказавший, что «стихи эти напоминают ему колодника, который просит под окном милостыню и оборачивается с ругательством к уличным мальчишкам, которые дразнят его».
Но наибольший интерес для нас в этом письме представляет небольшая новость, сообщаемая в конце: «Знаешь ли ты, что Батюшков входит в военную службу и будет адъютантом у Алексея Ник. Бахметева?..» — Действительно, мечта Константина Николаевича начала как будто сбываться: приехавший на излечение в Нижний генерал Бахметев — один из известнейших александровских военачальников, который был записан в «царскую службу» с четырех лет, участвовал в боях с шестнадцати и потерял при Бородине ногу, — согласился принять жаждавшего взять в руки оружие поэта под свою команду. Оставалось как будто только выхлопотать отставку из библиотеки и подождать, выздоровления начальника; на самом же деле не хватало еще одного, последнего потрясения, но и оно не заставило себя долго ждать.
...Из негодующе-иронических отзывов, содержащихся в батюшковских письмах, уже в достаточной степени выясняется: дворянство не восприняло со всей серьезностью урок, данный неожиданной гибелью древней столицы, не до конца осознало размеров своей, личной вины как одной из главных вызвавших эту трагедию причин. Ради справедливости стоит отметить, что не было недостатка и в выступлениях против нездорового направления в отечественной культуре и образовании. Одним из наиболее выдающихся памятников общественной мысли, посвященных исследованию корней происшедшего, являются напечатанные К. М. Муравьевым-Апостолом (без подписи) в журнале «Сын Отечества» за 1813—1815 годы «Письма из Москвы в Нижний Новгород», материал для которых автор получил еще во время своих посещений обоих городов в 1812 году. Как мы помним, он был также спутником и собеседником Батюшкова, и тот, судя по тому, что образы «Писем» использованы в стихотворном послании «К Дашкову», вероятно, знакомился с этим произведением еще в рукописи. «Дети ваши вместо того, чтобы изъясниться на своем природном языке, предпочитают болтать по-Русильонски и Бог знает как, да где же? на развалинах Москвы!» — восклицает автор в первом из писем, негодуя против повального «франкобесия», от коего даже пожар Москвы не всем послужил достаточным противоядием. Его, долгие годы прожившего на Западе и прекрасно знакомого с древней и новой словесностью европейских народов, оскорбляет подобное унижение своей национальности: «Враги наши и рода человеческого пришли к нам, ограбили олтари, убили наших братии, смешали кровь их с пеплом сожженных наших жилищ, а мы — на этом самом пепле, еще не остылом, платим им дань уважения, говоря их языком. О!»
Наклонность отрицать основы своей народной культуры и нравственности не была прихотью скучающих «граждан вселенной», интеллектуальным поветрием и вообще случайностью — о чем говорит хотя бы ее необычайная, несмотря на все события, стойкость. Яркое подтверждение этому можно обнаружить даже у открытых противников, например, у такого известного «клеветника России», каков был маркиз Астольф де Кюстин; и то, что это признание вынужден сделать даже заведомый неприятель, есть лучшее свидетельство обоснованности беспокойства лучшей части русского общества — презрение к патриотизму действительно заботливо подготавливалось и пестовалось с далеко идущими целями. «Перманентный заговор против России ведет свое начало от эпохи Наполеона, — указывал сей осведомленный «путешественник» четверть века спустя. — Прозорливый итальянец видел опасность, грозящую... со стороны растущей мощи русского колоссами, желая ослабить страшного врага, он прибегнул к силе идей. Воспользовавшись своей дружбой с императором Александром и врожденной склонностью последнего к либеральным установлениям, он послал в Петербург под предлогом желания помочь осуществлению планов молодого монарха целую плеяду политических работников — нечто вроде переодетой армии, которая должна была тайком расчистить путь для наших солдат. Эти искусные интриганы получили задание втереться в администрацию, завладеть в первую очередь народным образованием и заронить в умы молодежи идеи, противные политическому символу веры страны (один из разительных примеров подобного рода совращения юношества — дело купеческого сына Верещагина, распространявшего по Москве после объявления войны переведенную мартинистами наполеоновскую листовку; оно предвзято освещено Львом Толстым в «Войне и мире», но, к счастью, сохранились подлинные документы, рисующие совсем иную картину, которая еще ждет своего исследователя — общие же причины истолкования его Толстым в согласии с масонской версией убедительно показаны в интереснейшей статье В. Никитина, опубликованной в 1980 году в № 12 альманаха «Прометей». — П. П.). Таким образом, великий полководец... и враг свободы всего мира издалека посеял в России семена раздора и сомнений, ибо единство этого-государства казалось ему опасным... Россия пожинает теперь плоды глубоких политических замыслов противника, которого она как будто сокрушила».
И. М. Муравьев-Апостол, однако, вовсе не считал положение безнадежным, представляя именно судьбу Москвы как путеводительную звезду, указывающую спасительный выход: «Москва, по мнению моему, в виде опустошения, в котором она теперь является, должна быть еще драгоценнее Русскому сердцу, нежели как она была во время самого цветущего ее положения. В ней мы должны видеть величественную жертву спасения нашего и, если смею сказать, жертву очистительную. Закланная на олтаре Отечества, она истлела вся; остались одне кости, и кости сии громко гласят: «Народ Российский, народ доблестный, не унывай!..»
Тем временем близился последний, завершающий акт драмы захваченной в плен столицы, о котором еще современник сказал: «Перо обливается кровью всякий раз, когда примешься описывать сии бедствия».
7 октября в 25-м «Бюллетене Великой армии» Наполеон, покинувший город с основными силами, заявил: «Москва не имеет военного значения и потеряла уже политическое, потому что сожжена и разорена на сто лет». А задержавшийся гарнизон во главе с маршалом Мортье спешно подготавливал самое страшное преступление — уничтожение Кремля.
Слухи об этом распространились из почти что вымершей столицы и скоро достигли вплотную подошедшего к ней авангарда русской армии. При этом произошел следующий замечательный случай: кн. А. А. Шаховской, в мирные годы литературный противник Батюшкова и член державинско-шишковской «Беседы», а ныне командир передового отряда Тверского ополчения, прознав о грядущем злодеянии, бросился к своему командующему корпусом бар. Винценгероде. С красноречием, возбужденным тревогой за судьбу величайшего памятника отечественной славы, он убеждал генерала принять все меры к тому, чтобы остановить бессмысленное и чудовищное для всякого русского разрушение. «Взрыв, — заявил он ему,— поразит отчаянием всю Россию, привыкшую почитать святыню Кремля своим палладиумом». Доводы Шаховского произвели на немецкого барона столь потрясающее впечатление, что на следующее же утро он вместе с адъютантом полковником Нарышкиным отправился к французам для переговоров, забыв даже в спешке трубача, и оттого оказался принужденным изготовить из первого попавшегося куска белой материи импровизированный мирный флаг. Но едва они достигли сторожевого поста за Тверским бульваром — вновь судьбы, на сей раз военные, двух описанных Батюшковым средоточий старой и новой Москвы оказались накрепко связанными, — как были остановлены и препровождены к Мортье, который в нарушение всех законов войны заключил парламентеров под арест. Винценгероде, кого Наполеон лично ненавидел и считал своим изменившим подданным, грозила смертная казнь, которой он лишь чудом избежал; но захваченных в плен офицеров сумел освободить с бою казачий разъезд только много после, под Минском, — а кн. Шаховской оказался первым, кто вошел на разоренный кремлевский холм и занялся неотложными заботами по восстановлению поврежденных зданий и нарушенного благолепия.
...Взрыв Кремля в ночь на 11 октября сделался происшествием поистине космического порядка. За спасение его словно взялось само небо: после первых же ударов, поразивших Филаретовскую пристройку к Ивану Великому, Арсенал, Арсенальную, Водовзводную и Никольскую башни, а также стену от Спасских ворот вплоть до реки, хлынул могучий ливень, потушивший фитили и быстро сделавший сырым подложенный всюду порох. Под одними только соборами его было заготовлено более 60 бочек — но они так и не произвели своего смертоносного действия. Вслед за тем оскорбленная природа опустила на голову чужеземцев свой самый остросекущий для них в наших широтах меч: температура резко понизилась почти до 29° ниже нуля, в начале осени наступил подлинный крещенский мороз — он-то и довершил погибель пришлого воинства.
Событие это воспринималось современниками в отчетливо апокалипсических тонах. Вот как передает произведенное им впечатление наблюдатель, следивший за происходящим с луга близ церкви Георгия в Грузинах, в районе нынешней Грузинской площади, то есть верстах в четырех от центра города, — много лет спустя судьба приведет Батюшкова как раз сюда, и он, уже душевнобольной, проживет в небольшом домике на этой площади около пяти лет. «А как Кремль-то взорвало, — рассказывает свидетель, — мы чуть не перемерли от страху, думали — света преставление...» Первый и самый сильный взрыв раздался посреди ночи. Земля заколебалась, дрогнули все здания. Даже на значительном расстоянии полопались стекла, разошлись стены, рушились потолки. Людей повыбрасывало с постелей. Полураздетые, израненные осколками стекла и железа, они кинулись вон из-под крыш на площадь. При свете пылающего Кремля под сильным холодным дождем бродили, боясь заходить обратно, в ожидании новых толчков. Один за другим действительно донеслись небольшие разрывы. Потом наступила мертвая тишина, пожар погас, опустился мрак, но горожане так всю ночь и проблуждали по улицам...
Настало долгожданное утро. «Через темь и дым мы напрягали зрение к Кремлю, — продолжает этот очевидец. — От нас с луга был виден (прежде. — П. П.) Иван Великий, но (сейчас. — П. П.) ничего нельзя было рассмотреть. Стало светать, но Кремль еще не показывался... Наконец взошло солнышко, а вскоре показалась и золотая глава Ивана Великого. Он стоял по-прежнему богатырем, к нашей радости...»
Иван Великий не рухнул, выдержал, являя собою как бы одетый камнем вещественный знак происшедшего в ходе войны духовного перелома; нанесенный же Москве ущерб воспринимался Батюшковым вместе с большинством русских людей не только как личное оскорбление, но и одновременно завет впредь опасливей охранять отеческое наследие. Трижды в ближайшие месяцы проезжал Константин Николаевич через разоренный город — и впечатление от него сделалось поистине последней каплей, переполнившей чашу ярости и поэтического молчания. «Оставя Нижний с сокрушенным сердцем, с слезами на глазах, я приехал в Москву не ранее как две недели спустя, — сообщает он Елене Григорьевне Пушкиной уже из Петербурга, где дожидается проезда «своего» генерала. — В Москве я пробыл три дня, не более, и раза три покушался вам писать, но не мог собраться с духом. У меня перед глазами были развалины, а в сердце новое, неизъяснимое чувство...» Ради торжественности произносимого Батюшков переходит далее на возвышенный славянский язык; в начале письма он уже употребил созданный этой поэтикой величественный образ «сокрушенного сердца» — и теперь, слегка изменяя подлинник, заканчивает стихом из плача «На реках Вавилонских»: «Всякий день сожалею о Нижнем, а более всего о Москве, о прелестной Москве: да прилипнет, язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, о Иерусалиме, забуду!..».
Вскоре же он поздравляет Вяземского с возвращением из нижегородских пределов домой: «Радуюсь сердечно, что ты оставил берега Волги и переселился на старое пепелище, поистине пепелище! На берегах Москвы-реки нельзя быть совершенно счастливым, но можно найти более пищи и для ума, и для сердца, особливо в обществе почтенного семейства Карамзиных, которых судьба привела снова в Москву, и после каких потерь!»
Отношение к древней столице Руси, владевшее им до пожара и нашедшее отражение в «Прогулке...», уже не может возобновиться; вероятно, потому-то почти законченный очерк так никогда и не был напечатан при жизни автора. Теперь время для совсем иных чувств и слов — Батюшков пишет знаменитое послание «К Дашкову» и почти тотчас «выдает» его читателям: будто сознавая подлинную принадлежность стихотворения эпохе 1812 года, вышедший в следующем году журнал, где оно было помещено, помечен в нарушение хронологии именно этой датой. В послании собрались воедино — подобно тому, как русские дороги сходятся в Москве, — впечатления и мысли, вызванные разнообразными преломлениями и оттенками московской темы, услышанное, увиденное и передуманное за три с небольшим года, которые вместили в себя жизнь, смерть и воскресение столицы. Все это, словно кровеносные сосуды к сердцу, принесло ток свой к стиху, и он ожил, сделавшись органом батюшковской поэзии подлинно средоточным:
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары:
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах избранных,
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их*,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаяньи рыдали
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.
Трикраты с ужасая потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах ее священный
Слезами скорби омочил.
И там, где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
[* Против этой фразы А. С. Пушкин в своем экземпляре «Опытов в стихах и прозе К. Батюшкова», где было переиздано послание, написал: «прекрасное повторение».]
И новой славы наших дней;
И там, где с миром почивали *
Останки иноков святых
И мимо веки протекали,
Святыни не касаясь их;
И там, где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Воздвиглись храмы и сады, —
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Среди военных непогод,
При страшном зареве столицы
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод!
Мне петь коварные забавы
Армид и ветренных цирцей
Среди могил моих друзей.
Утраченных на поле славы!..
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!..
[* Данная и три следующие строки отчеркнуты Пушкиным (там же) и на полях выставлено: «прелесть».]
Широкое использование «славянщины», против коей Батюшков часто (порою даже слишком часто) выступал в литературных спорах, отнюдь не является неожиданным. Здесь как раз сказался дар творчески чувствовать и гармонически воплощать пережитое настроение, который и сделал его настоящим поэтом. Война 1812 года воспринималась всем народом действительно как война священная, и средства выражения, выбранные Батюшковым для воссоздания этого ощущения, были единственно верными.
«Огонь, меч и нашествие иноплеменных» поразили сознание русских людей того времени тем острее, что нога неприятеле впервые ступила на нашу землю после векового перерыва: последний раз иноземцы топтали ее лишь при Петре I. Символическими событиями были отмечены все главные вехи войны: Бородинская битва произошла в день праздника Владимирской иконы Богоматери, почитавшейся покровительницей Московской Руси; 40 дней, ровно с Великий пост, поверженная в прах столица находилась в руках врага. На Рождество того же 1812 года он был окончательно изгнан из отечества, а день вступления в Париж — 19 марта 1814 года — совпал с Пасхой, причем по православному, а не западному календарю.
Прославился тогда и бравый ответ русского солдата, который на увещание командира проявить храбрость сказал: «Что нас уговаривать!.. Стоит на матушку-Москву оглянуться, так на черта полезешь!» Такое уподобление не было обмолвкой, и не только потому, что слово «Наполеон» легко сокращалось (а у стихотворцев сверх меры и рифмовалось) на «он» — эвфемистическое обозначение в просторечии и врага-человека (нашедшее отражений в толстовской эпопее), и самого врата рода человеческого — чему соответствуют, например, гадания Пьера Безухова относительно совпадения численного значения букв имени Наполеона с цифрой-криптограммой апокалипсического «Зверя». Такого же рода подсчетами, кстати, занимался и вполне реальный Державин, что осталось не без следа в народной литературе — об этом свидетельствует, например, любопытная рукопись, хранящаяся ныне в Государственной Публичной библиотеке, в которой доводы Державина отмечены безымянным сочинителем на полях как подтверждение собственных выкладок и соображений на ту же тему.
Но главное, что заставляло относиться к происходящему в подобном ключе, был сам характер поведения наполеоновских войск в Москве, который отчетливо воспринимался как откровенное и намеренное святотатство. Тот же Державин в «Гимне лиро-эпическом на прогнание французов из отечества» (в примечаниях к которому и помещено указание на тождественность числа «666» с Наполеоновым именем) изображал картины московского разорения как раз о этой самой точки зрения:
Тогда средь бурных, мрачных туч
Неистовой своей гордыни,
И домы благостыни
Смердя своими, надписьми,
А алтари коньми,
Он поругал. — Тут все в нем чувства закричали,
Огнями надписи вспылали,
Изслали храмы стон —
И обезумел он...
Встревоженный, взъяренный, бледный,
Он с треском в воздух мещет стены,
С кремлевского их рвав холма;
С чела его в мрак искр косма,
Сквозь дыма сыплясь, как комета,
Окрововляла твердь полсвета.
Бежит — и несколько полков,
Летящих воздуха волнами,
Он видит теней пред очами
Святых и наших праотцов,
Которы в звездном чел убранстве,
Безмерной высоты в пространстве,
Как воющей погоды стон,
«Наполеон! Наполеон!»
Лиют в слух жалобы: «Из злости
Ты наши двигал прах и кости!»
Вот всего лишь несколько образцов нарочитого, «знакового», как сказал бы современный исследователь, поругания национальных святынь. В главном, Успенском соборе Кремля были устроены конские стойла, а посреди сооружен горн для изготовления слитков из содранных драгоценных окладов, причем на одном из столпов по уходе французов обнаружили деловую калькуляцию: оказывается, всего здесь было переплавлено 325 пудов серебра и 18 — золота. В том самом Архангельском соборе, о котором с глубоким почтением писал в своем очерке Батюшков, на царских гробницах расставлены были награбленные в городе бочки с вином — в таком количестве, что при отступлении пришлось большинство их разбить, вытекшее содержимое затопило пол на несколько веришов, и еще несколько лет его запах изнутри не выветривался. Образа употреблялись вместо дверей, лавок, кроватей; в алтаре угнездилась кухня Наполеона, и там же спала кухарка-француженка, щеголявшая в нарядах, пошитых из риз. С Ивана Великого в порыве жадности сдернули крест (думали — цельнозолотой), упавший со страшным грохотом, который слышался далеко в Замоскворечье.
У Красных ворот даже нагородили особую мишень для стрельбы в цель, составленную исключительно из икон. Наступавшие холода заставили неприятельских солдат нарядиться кто во что горазд, и толпы их тогда, одетые в женские салопы, вывороченные наизнанку шубы и т. д., как нарочно, ближайшим образом стали напоминать изображенных на тех же иконах бесов...
Но «не оживет, аще не умрет», гласит древняя мудрость. Москва все-таки восстала обновленная, однако прошлое не было забыто: по сторонам воздвигнутого над Москвою-рекой храма-памятника, посвященного Рождеству Спасителя, поместили фриза с композициями на темы тех праздников, с которыми совпали основные победы Отечественной войны. И, словно подгадав срок, в ту же пору при возвращении останков Наполеона с острова св. Елены в парижский Дом инвалидов во Франции была сочинена и распечатана об этом иллюстрированная книга с совершенно недвусмысленным для традиционного мировоззрения изображением, кощунственно (вплоть до нимба над головой) передразнивающим каноническую композицию, да и надпись подобрали соответствующую: «Воскрешение Наполеона». И года не прошло, как неизвестные доброжелатели перевели книжку на русский язык и издали вместе с картинкой; правда, подпись с первого раза поместить остереглись, внесли немного погодя при воспроизведении...
Ощущение и осознание такого глубочайшего подтекста происходившей борьбы и заставило Батюшкова обратиться к эпическому языку и образной системе. Не отступал он от них при воспоминании о трагически-славном Двенадцатом годе и впоследствии. Уже в 1815 году, вскоре по завершении «ста дней», неудавшейся попытки Наполеона вновь вырвать власть, поэт заканчивает статью «Нечто о морали...», которую позже поставит в заключение первого тома своих «Опытов в стихах и прозе». В конце статьи мысль его возвращается к только что отгремевшей эпохе великих войн, и слог, отвечая высоте выбранной темы, тотчас обретает мощную полноту и громогласность: «К счастию нашему, мы живем в такие времена, в которые невозможно колебаться человеку мыслящему; стоит только взглянуть на происшествия мира и потом углубиться в собственное сердце, чтобы твердо убедиться во всех истинах... Весь запас остроумия, все доводы ума, логики и учености книжной истощены перед нами; мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали. Счастливые обладатели обширнейшего края, мы не участвовала в заблуждениях племен просвещенных: мы издали взирали на гром и молнии... мы взирали с ужасом... на вольность, водрузившую свое знамя посреди окровавленных трупов, на человечества, униженное и оскорбленное в священнейших правах своих; с ужасом и горестию мы взирали на успехи нечестивых легионов, на Москву, дымящуюся в развалинах своих; но мы не теряли надежды... и слезы и моления не тщетно проливалися перед небом: мы восторжествовали. Оборот единственный, беспримерный в летописях мира! Легионы непобедимых затрепетали в свою очередь. Копье и сабля, окропленные святою водою на берегах тихого Дона, засверкали в обители нечестия... и знамя Москвы, веры и чести водружено на месте величайшего преступления...» Как это ни удивительно, Москва накануне пожара и Москва сожженная дали более пищи батюшковскому гению, нежели Москва воскресшая, возрожденная. Следы впечатлений от этой последней, третьей ее ипостаси можно найти почти исключительно в открывающей «Опыты» «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», которая была зачтена при вступлении в московское Общество любителей русской словесности в 1816 году. Говоря, о необходимости «поравнять» достоинство языка «славнейшего народа, населяющего почти половину мира», с его «славою военною», Константин Николаевич восклицает: «И когда удобнее совершить желаемый подвиг? В каком месте приличнее? В Москве, столь красноречивой и в развалинах своих, близ полей, ознаменованных неслыханными доселе победами, в древнем отечестве славы и нового величия народного!..»
По мере удаления от поворотного 1812 года тема старой столицы постепенно уходит из его жизни и творчества. Он еще четырежды побывает здесь, но московская земля уже никогда не станет вновь действующим лицом его произведений, ей суждена лишь скромная роль места действия для других, новых тем.
Словно в возмещение за подобное умаление вещественные знаки, напоминающие о посещениях Батюшковым Москвы, сохранятся только от этих, последующих лет. Это, во-первых, дом Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола «против Куракина, на Басманной» (ныне ул. Карла Маркса, 23, памятник архитектуры), где Батюшкову предстоит прожить с января по декабрь 1818 года в ожидании окончательной отставки из армии. В 1818 году он еще два раза навещал своих московских друзей проездом из Петербурга на юг и обратно, останавливался у Д. М. Полторацкого и бывал в доме на Малом Кисловском переулке (ныне Собиновский пер., 4) у Петра Михайловича Дружинина, директора Московской гимназии, в которую устраивал сводного брата Помлея.
В последний раз его привезут сюда в половине 1828 года уже тяжко больного. Сестра Александра Николаевна снимет для поэта небольшой домик на той самой Грузинской площади, откуда наблюдал когда-то пожар Кремля местный свидетель Наполеонова нашествия. Как установил недавно исследователь московской старины С. К. Романюк, здание, в котором Батюшков прожил с июля 1828 по 1833 год и где навещал его А. С. Пушкин, сохранилось доныне — сейчас это левая пристройка о четырех окнах к дому № 17 по Б. Грузинской улице. В 1895 году одноэтажный деревянный домик был включен в состав обширного купеческого каменного особняка; в настоящее время весь комплекс стоит на государственной охране и занят посольством ФРГ.
Однако как будто в подтверждение того, что именно заключенная в художественные образы память — наиболее долговечная и прочная, единственное, что дошло до наших дней от первых, самых плодотворных для поэта московских лет, — это созданные в те годы стихи и проза.
...Но пока — пока с конца марта 1813 года зачисленный штабс-капитаном Рыльского пехотного полка Константин Николаевич нетерпеливо ждал выезда вместе с генералом Бахметевым к армии. Ждал и не дождался: рана не позволила более ветерану участвовать в боевых действиях. Наконец Батюшков получил от него в июле разрешение ехать один и тотчас отправился к русскому авангарду под Дрезден.
Если вглядеться пристальней в будущее, на кончике своей шпаги воин-поэт мог — нет, пожалуй, даже должен был, будучи подлинным поэтом, — увидеть покоренный Париж. Недаром накануне вступления в него победителем он напишет Гнедичу, вспоминая разоренную врагом родную столицу: «Раненые русские офицеры проходили мимо нас и поздравляли с победою. «Слава Богу! Мы увидели Париж с шпагою в руках! Мы отмстили за Москву!» — повторяли солдаты, перевязывая раны свои». И добавит в письме Е. Г. Пушкиной уже из самого Парижа: «...прелестные места, которые мы отдали бы все за старый Кремль в придачу со всею нашею славою...»