Наконец настал нетерпеливо ожидаемый день отправки, пришел из Тюмени пароход с баржей для арестантов; это было в самых первых числах июля. Нас всех препроводили на пристань; тут партию уже ждал чиновник, распоряжавшийся отправкой; по списку он отделил тех, кто были назначены на пароход, в том числе и меня с женою, и предложил капитану разместить нас. Но капитан заявил, что у него есть пассажиры из Тюмени, что он не может принять на пароход указанных ему лиц. Чиновник стоял на том, что он только исполняет распоряжение губернатора, а капитан опять возражал, что у него нет свободных мест. После довольно долгого пререкания чиновник уехал, чтоб доложить губернатору. Два слова об Алек. Ив. Деспоте-Зеновиче. Поляк и католик (происходил из старинной польской фамилии Западного края), по родственным отношениям он воспитывался в Москве в доме Тучковых; окончив блестяще университет, Деспот-Зенович по совету Грановского собирался держать экзамен на магистра, но совершенно неожиданно в 1848 г. был арестован в Вильно и скоропалительно, в чем был, отправлен в Пермь, а оттуда за письмо к шефу жандармов Орлову, в котором доказывал необходимость либеральных реформ, был выслан в Восточную Сибирь. Здесь его принял на службу Муравьев и нередко возлагал на него весьма важные поручения по урегулированию политических и торговых отношений с Китаем. Постепенно при Муравьеве Деспот-Зенович достиг должности градоначальника Кяхты, а в конце 1862 г., будучи только тридцати четырех лет, получил назначение тобольским губернатором, причем Александр II из трех кандидатов, представленных Валуевым, лично выбрал Деспота-Зеновича. Как в Кяхте, так равно и в Тобольске Алек. Ив. оставил по себе глубоко признательную память во всех слоях населения благодаря своей честности, просвещенной деятельности и неутомимой борьбе со всяким произволом и беззаконием. Спустя с лишком двадцать лет после того, как он оставил Тобольскую губернию, мне приходилось слышать от тамошних крестьян: «Такого губернатора, как Деспот-Зенович, еще никогда у нас не бывало»1 [Его преемником был Чебыкин, из петербургских полицейских, во всех отношениях прямая противоположность Деспоту-Зеновичу. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Само провидение послало его в Тобольск, через который за время губернаторства Ал. Ив. прошли десятки тысяч ссыльных поляков2 [В Львове, в музее Оссолинских, я видел фотографическую карточку Ал. И. с польской надписью: «Протектор выгнанцов». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Доносы сыпались на него градом не от одной только жандармерии, но и разных местных эксплуататоров, хищничество которых он старался обуздать; но Алек. Ив. умело их парировал и оставался на своем месте, пока не был назначен в 1866 г. генерал-губернатором Хрущов. Он перебрался в Петербург, где вскоре и был назначен членом совета министерства внутренних дел. Служебное поприще его было кончено; свой досуг он делил между книгами (ничто новое и выдающееся не оставалось им непрочитанным) и постоянными хлопотами за кого-нибудь из пострадавших, без различия исповедания и национальности. И хотя он никогда не скрывал своего либерального образа мыслей, всегда подчеркивал, что он поляк и католик, - на самом же деле был рационалист и чужд всякой исключительности, но его ум и прямота внушали к нему такое уважение, что редкое его ходатайство оставалось безуспешным. Он умер в 1895 г., на шестьдесят седьмом году 1 [Раз Ал. Ив. в Петербурге рассказывал мне: «Когда привезли в Тобольск Чернышевского, местный архиерей обратился ко мне за разрешением свидания с Чернышевским. «Я много слышал, - говорил архиерей, - что Чернышевский ужасный безбожник, и хочу попытаться обратить его на путь веры». Не без труда мне удалось отговорить его от этой странной фантазии: как председатель тюремного комитета, он даже не нуждался в моем разрешении». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Мои личные наблюдения в Тобольске, конечно, не простирались далее стен острога; я уже говорил в своем месте, какое отвратительное обмундирование получали арестанты в Вильно, как большая часть политических бросала его при первой возможности.

      В Тобольске все его брали, так как все строилось из хорошего, прочного материала: например, так называемые «бродяжки» изготовлялись из верблюжьего сукна, и их потом, по прибытии на место, переделывали на пальто; если не было личной надобности в казенной одежде, то передавали ее более бедным. И кормили в остроге хорошо. При этом следует иметь в виду, что тобольская администрация располагала только теми средствами, которые отпускала казна, так как местный попечительный комитет почти не имел никаких поступлений со стороны, - Тобольск был бедный город.

      Алекс, Ив. входил в положение каждого ссыльного, к нему обращавшегося, и делал все, чтоб облегчить его положение, если только была хоть малейшая формальная прицепка. Тем из политических, которые оставались в Тобольской губернии, он старался приискать занятие и нисколько не стеснял их в деловых разъездах; многих даже определял на службу по найму в канцелярии. Надо еще прибавить к характеристике Деспота-Зеновича, что он отличался вспыльчивым характером и если был чем-нибудь расстроен или раздражен, то не стеснялся даже с начальниками независимых от него управлений; потому, когда он кого-нибудь вызывал к себе, то вызываемый предварительно справлялся: в каком расположении духа генерал.

      Возвращаюсь к прерванному рассказу. Вот, видим, мчится Деспот-Зенович; едва он успел соскочить с долгуши (сибирский городской экипаж), как накинулся на капитана.

      - Как вы смеете задерживать отправку партии? разве вы не знаете, что я по контракту имею право на десять мест на пароходе? Я задержу выдачу вам денег за рейс, я привлеку вас к законной ответственности!

      - Я знаю, ваше превосходительство, что вы имеете право на десять мест на пароходе, у меня это число и есть в запасе, но здесь гораздо больше назначенных на пароход (без малого два десятка).

      - Как больше? считайте.

      Капитан обрадовался и принялся считать: «Раз, два, три...», - но Деспот-Зенович не дал ему продолжать: «Шесть, семь... десять!» - сразу закончил он, указывая на последнего.

      - Слушаю, ваше превосходительство, будет доставлен другой пароход.

      Не довольствуясь одержанной победой, Алекс. Ив., уже усевшись в экипаж, крикнул:

      - Пантелеев. Я подошел.

      - На вас возлагаю ответственность, чтоб во всей точности было исполнено мое распоряжение, - и с этими словами укатил. Я был повергнут в полное недоумение, и обратился к товарищам с вопросом, как понимать слова Деспота-Зеновича. «Так, вспылил; а то, пожалуй, приказал вам быть как бы старостой над теми, кто назначен на пароход».

      Часа через два-три был подан другой пароход - «Сибиряк». Все мы хорошо знали, что по меньшей мере на двухнедельном пути до Томска будет довольно трудно провиантироваться, и потому заблаговременно забрали в Тобольске изрядное количество всяких непортящихся запасов.

      Вот что я потом писал, между прочим, тестю о нашем плавании:1 [Это письмо - единственный письменный материал, которым я пользовался при составлении моих воспоминаний; все остальное рассказываю на память. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]

      «Пароход «Сибиряк» в 120 сил считается одним из лучших на всей Обской системе; через 15 дней он доставил нас в Томск 2 [Ныне этот рейс совершается вдвое скорее. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все время тянул он за собой две баржи: одну с товарами, другую с арестантами, которых было человек до 500, в том числе более 100 политических, но случается, что количество арестантов доходило до 900 человек.

      Помещены мы были на пароходе так удобно, как это только на нем возможно. Каюты наши были 1-го класса, но они не могут быть сравнены по удобству даже с второклассными волжских пароходов. Стекла в окнах перебиты, двери плотно не затворяются, грошовые обои растрескались, вдобавок замечательная нечистота. И не удивительно: в течение нашего двухнедельного странствования прислуга парохода ни разу даже не подумала вымести в каютах, мы уже сами заботились об этом. Имейте при этом в виду, что пароход оснащен нынешней весной. Начальство его отличалось самыми добродушными свойствами. Капитан, уже седьмой год состоящий в этом ранге, или спал, или пил чай, или, наконец, от нечего делать в шашки играл. Машинист, русский, все время посвящал стуколке и хорошо зарабатывал; ни до чего другого он уже не касался. Когда я раз указал ему на страшную нечистоту, в которой содержалась машина, он отвечал, что ведь здесь не Россия, а Сибирь и что его главная забота состоит лишь в том, чтоб скорее делать рейс, а там, зимой, успеем все перечистить. Была каюта с надписью «помощник капитана», но самого его в наличности не имелось. О двух лоцманах капитан говорил, что им хоть глаза завяжи, они и тут промаху не дадут. Справедливее сказать, что пароход мог бы ничуть не хуже идти, если б их и совсем не было.

      В буфете, как говорилось, все можно было получить, а на самом деле там ничего не было. Весь жизненный запас парохода заключался в муке и солонине. Правда, почти через каждые три-четыре дня при остановках парохода закупался скот, но сохранять мясо негде было - ледника не имелось. Мясо развешивалось на палубе, а так как погода стояла весьма жаркая, то и портилось оно необыкновенно скоро, - на третий день остатки, и в большом количестве, выбрасывались в воду. Когда раз сказали капитану, что ведь нет никакой хитрости завести на пароходе ледник (мы в каждой деревне находили лед) и что этим можно избежать убытков, не говоря уже об удобствах для пассажиров, то он пренаивно ответил: «А что же, ведь это и в самом деле правда - надо подумать». Но мы с голоду не умерли; выбраны были фуражиры, на обязанности которых было забирать в каждой деревне все, что попадалось, - обязанность эта, как я на себе испытал, весьма не легкая в здешних местах. Когда удавалось добыть теленка (и притом весьма невзрачного), то был решительный праздник. Надо отдать полную справедливость г-же Эсьман, жене одного политического (да перейдет ее имя в отдаленнейшее потомство), - из ничего она умела накормить нас.

      К нашему благополучию, общество было весьма приятное; к тому же погода стояла отличная, так что я все путешествие спал на палубе. От тучи мошек хорошей защитой служила мне сетка (вез ее из Петербурга, по совету тестя); глядя на меня, и другие понаделали себе такие же сетки, благо у кого-то нашелся кусок кисеи.

      Время шло довольно незаметно, чему помогали карты (я с Новицким особенно увлекался пикетом), отчасти шашки. По вечерам иногда устраивались концерты; скрипка, флейта отлично исполняли свое дело. Был между нами один чудак, воображавший себя не только красавцем, но и замечательным певцом; подзадорить его запеть одну любимую им малороссийскую песенку с припевом «гоя, гоя, гоп!» было для всех источником самого неподдельного веселья и смеха.

      Кроме нашей компании, на пароходе находилось несколько и других пассажиров; между прочим, ехала приисковая партия, снаряженная владельцем парохода Тюфиным. Меня, еще не знакомого с сибирскими порядками, немало удивляло, что во главе ее стоял бывший содержатель постоялого двора в Тюмени, то есть человек без всякой технической подготовки. Как все приискатели, он был уверен, что найдет сокровища, и, должно быть в надежде на них, с утра до ночи играл в стуколку. Вообще эта игра имела необыкновенный ход в Сибири; даже девочки, лет пятнадцати, считали ее самым приятным времяпрепровождением. В Томске ставка доходила до пяти рублей.

      От Тобольска до Томска, водой, считают 2500 верст, а впрочем, никто не мерил. Ничего нельзя себе представить более унылого, как берега в нижнем течении Иртыша и той части Оби, которую пришлось нам проплыть. Они низменны и поросли тальником; настоящих лесов не видно, - удалены от берегов на весьма далекое расстояние. Хотя мы ехали в июле, но разлив был еще весьма значителен, зачастую, кроме воды, ничего не видно было; пейзаж по временам разнообразился лишь островами тальника. Если иногда и показывался берег, то опять тот же тальник и ничего другого. Мест сколько-нибудь возвышенных очень мало, потому и деревни встречаются редко, да и те в большие разливы затопляются. Когда мы проезжали, жалобы на разлив слышались везде, потому лов рыбы еще не начинался, скота некуда было выгнать. Хлебопашества здесь нет, да и быть не может; по причине же разливов и скотоводство слабо развито. Скот был до такой степени заморен, что мясо не имело никакого вкуса; раз даже гражданские арестанты отказались принять только что убитую скотину. Весь край находился в руках немногих капиталистов. С одним из них пришлось познакомиться в Сургуте (до 300 жителей); он принял нас очень радушно, поставил хорошую закуску, чай с московскими сухарями и сайкой (они тогда были в большом ходу по всей Сибири, как теперь бисквитное печенье). Его называли полным властелином всего Сургутского края, сырье которого - меха, кожи, мамонтовую кость - он отвозил на Нижегородскую ярмарку. Я пожелал купить себе что-нибудь на память, и он предложил мне за два рубля небольшой мамонтовый клык; потом оказалось, что клык и гроша не стоил, так как весь прогнил. Во время нашего проезда у него гостил молодой сын, чиновник из Березова. «Что Сургут, - говорил он, - гиблое место; совсем другое дело Березов, - там прекрасное общество, жизнь идет очень весело, каждый день бывает стуколка по два рубля ставка».

      От Сургута до Нарыма, кажется, более 700 верст, на всем этом расстоянии настоящих деревень только одна; зато в этой стороне много кочует остяков. На них мы возлагали большие надежды в продовольственном отношении, - как только, бывало, показывалась лодочка с остяком, все на пароходе приходило в движение: начинали подавать ему знаки, чтоб спешил причалить к пароходу, - так всем хотелось полакомиться свежею рыбою; но лов почти не начинался, и в большинстве случаев остяк не обращал внимания на наши призывы. Видали издали их летние становища; раз удалось в одной русской деревне встретить остяцкую семью, но, завидя нас, она разбежалась куда кто мог. Потом оказалось, что они нас приняли за чиновников. По поводу остяков у нас были постоянные столкновения с капитаном, он не шутя сердился, говоря, что мы совсем избалуем их; что где мы даем за десяток средней величины стерлядей 50 копеек, совершенно достаточно фунта махорки (10 копеек) или небольшой краюхи хлеба.

      Выше Нарыма (в нем считали тогда до 1000 жителей) характер страны мало-помалу меняется; берега делаются более возвышенными, нередко встречаются леса, хотя настоящих поблизости берегов все-таки не случилось видеть. Чаще и чаще попадаются большие и хорошо выстроенные деревни, хлеб уже сеется и изрядно родится, лес и рыбные промыслы служат хорошим подспорьем».

      Конечно, партию сопровождал офицер конвойной команды, которая находилась на барже; был ли кто-нибудь из них на пароходе, - не помню; вероятно, был какой-нибудь унтер; сохранилось только в памяти, что при всех остановках мы свободно сходили на берег и иногда делали несколько верст, чтоб добраться до жилого поселения, как, напр., в Нарыме; конвойные при этом не столько сопровождали нас, сколько занимались разными коммерческими оборотами.

      «Наконец кончилось утомительное по однообразию плавание по Оби; мы вошли в Томь, ширина которой в обыкновенное время не свыше 400 сажен. Томь имеет высокие берега, вода в ней зеленоватая и особенно красива в солнечный день. Мы все словно ожили, когда пароход вошел в эту реку, - отчасти и потому, что близился конец нашего водного странствования: до Томска оставалось не больше 60 верст. Но командир парохода не разделял нашу радость; вода стала так быстро спадать, что явилось опасение за возможность пароходу, особенно баржам, подойти к самому Томску. К счастью этого не случилось, и мы были уже верстах в семи от Томска. Если тут и наткнулись на какую-то мель, что нас задержало часов на пять, то это решительно ничего не значило, так как ни один пароход не проходил благополучно в этом месте».

      Едва пароход стал подходить к пристани, как среди довольно многочисленной публики, толпившейся на берегу, я заметил Рудомина (он недолго оставался в Петербурге и еще зимним путем отправился в Западную Сибирь, где и был водворен в Томске); а как только установилось сообщение с берегом, Рудомина с двумя польскими дамами пришел на пароход; дамы предложили жене поселиться у них и увезли ее к себе.

      Высадка с парохода не заняла много времени; не то было с баржей, где, как я уже говорил, находилось около пятисот человек. Затем началась приемка. Какой-то гарнизонный или этапный офицер, уже немолодой, спрашивал наши фамилии, причем ко всем полякам адресовался с вопросом: «С конд, пан?» 1 [Откуда? (польск.)] и очень обрадовался, получив от кого-то в ответ: «Из Люблина». - «Я там был, очень приятный город». Вообще офицер старался быть сколь возможно любезнее, особенно по отношению к дамам, что при его замухрышной фигуре производило довольно комический эффект. Кроме Рудомина мне еще представился Леон Самарин. Он в мое время был студентом С.-Петербургского университета; почему-то осенью 1861 г. его имя было окружено некоторой атмосферой недоверия; затем совершенно неожиданно узнаем в начале 1863 г., что он арестован в Вильно и осужден в солдаты, причем ему в вину, помнится, было поставлено намерение уйти в банду. Теперь он оказался солдатом в томском гарнизонном баталионе.

      Наконец мы тронулись в путь; от места остановки парохода до острога было несколько верст, но погода стояла отличная, и пройтись было только одно удовольствие. Рудомина сопровождал меня. Первая новость, и притом крайне важная, которую он сообщил, была о так называемом кругобайкальском восстании. На всех эта новость произвела удручающее впечатление, так как прямым последствием этого дела надо было ожидать ухудшения режима ссыльных в Сибири.

      Далее Рудомина объяснил мне, что им уже приняты надлежащие меры, чтоб поместить меня в остроге возможно удобнее. И в самом деле, когда пришли к острогу, смотритель сейчас же отделил меня и еще несколько человек; всех остальных направил в настоящий арестантский корпус, а для нас оказалось особое помещение.

      Свою сравнительно небольшую квартиру смотритель разбил на маленькие клетушки и превратил их в номера, которые и сдавал кем-нибудь рекомендованным ему пересылаемым политическим за умеренное вознаграждение, даже не таксированное, а кто что даст при отъезде 1 [В пользу смотрителя оставались еще и кормовые, так как все жившие у него кормились за свой счет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Когда я устроился, Рудомина сейчас же предложил мне пойти с ним в город к Булгак, у которых остановилась жена.

      - Как, разве это можно? (Даже в Тобольске не допускались такие вольности; только изредка, и то с особого разрешения Деспота-Зеновича, позволялось сходить на базар для покупок).

      - Можно, я уже переговорил с смотрителем.

      - Да ведь меня не пропустит караульный (квартира смотрителя была у самой калитки); нет, я хочу лично услышать от смотрителя.

      Рудомина разыскал смотрителя, и тот сказал, что я могу идти в город. После того я уже не спрашивал смотрителя и ходил когда вздумается - обыкновенно с утра, а возвращался к вечеру; караульный же всех из квартиры смотрителя пропускал беспрепятственно. По времени, наконец, у меня зашевелилась совесть; раз и говорю смотрителю:

      - Пожалуйста, скажите откровенно, нисколько не стесняясь, не затрудняют ли вас мои отлучки в город, я не желаю злоупотреблять вашей любезностью.

      - Ходите, - лаконически ответил смотритель. Он вообще был крайне скуп на разговор. Точно так же и все прочие, жившие у смотрителя, уходили в город безвозбранно.

      Партию отправили дня через два; но нас составилась компания ехать до Красноярска на свой счет; подали об этом заявление и были задержаны, пожалуй даже забыты, потому что только после неоднократных хождений в полицию и настоятельных просьб с нашей стороны дней через десять добились отправки.

      Я каждый день видался с Рудомина; он был человек со средствами и недурно устроился в Томске. Красивый собой, хорошо воспитанный, Рудомина везде был принят, был даже в моде, приглашали на вечер «с Рудоминой». Потому, прожив в Томске несколько месяцев, он оказался в курсе не только дел местной ссыльной колонии, но и вообще городских отношений. В Томске было много ссыльных поляков, и между ними немалое число нелегальных, то есть бежавших с каторги или с мест причисления.

      Архаическая местная администрация, несмотря на некоторую острастку после дела «сибирских сепаратистов», вероятно многое знала, но не принимала никаких особенных мер. А что касается до местного жандармского начальника Тица, то вот как он себя держал. Он нанимал дом, при котором был большой сад, - нанимал ради сада. Но в другом доме того же хозяина поселились Булгак; у них с утра до ночи было становище и легальных и нелегальных поляков. Тогда Тиц перестал выходить в сад, чтобы как-нибудь не столкнуться и не вызвать истории.

      Посещал Булгаков ежедневно и я, так как именно у них пользовалась радушным гостеприимством моя жена. Булгаки (из Могилевской губернии) были люди уже немолодые, старик во второй раз попал в Сибирь и даже в Томск; в первый раз он был сослан в 40-х гг. Как Булгаки, так и живший с ними доктор (Добровольский?), равно и жена последнего, были люди не только образованные, но и передовых идей; так, дамы были горячими поклонницами Жорж Занд и исповедницами идей женского равноправия, тогда совсем непопулярных между польскими женщинами.

      Доктор имел хорошую практику и, кроме того, занимался в острожной больнице. Раз при мне он вернулся домой, видимо чем-то расстроенный; успокоившись несколько, рассказал следующее: ему в этот день пришлось оказывать медицинскую помощь одному арестанту, только что наказанному за побег с каторги.

      Несчастный был, помнится, литвин; он чуть ли не десять раз бегал, попадался в Западной Сибири и, наказанный, вновь высылался на каторгу.

      - Не могу, - говорил он, - усидеть; как только подходит весна, так и тянет на родину.

      - Что же, ты и еще раз побежишь? - спросил доктор.

      - Да вот поправиться, дойти до каторги да дожить бы до весны, а там, кто знает - усижу ли.

      Бывал еще я у некоего Иванова, средней руки обывателя, он состоял чьим-то доверенным по делам. В свое время Рудомина, характеризуя местное общество, говорил мне, что в Томске единственный разговор - о картах.

      Раз Иванов устроил для меня обед, на который, кроме обязательного Рудомина, пригласил двух-трех приятелей, несомненно из местных либералов; один из них даже высидел в тюрьме несколько месяцев за непочтительное отношение к губернским властям. И прежде всего разговор начался о том, кто и где вчера играл, а затем перешел на горячий протест против произвола губернатора, запретившего в клубе какую-то игру; все соглашались, что так дело оставить нельзя, а надо обжаловать министру внутренних дел. За обедом зашла речь о Б-и, недавнем жильце Иванова, только что перед моим приездом вернувшемся в Россию. Иванов восторженно говорил о Б-и.

      - Ученейший человек, все писал, все писал и мне все написанное читал.

      - О чем же он писал?

      - Да все о государстве.

      - Это правда, - заговорила жена Иванова, - Б-и очень хорошие люди, добрые, простые, можно сказать редкие люди, только уж очень неосторожны: у них маленькая дочка, лет пяти-шести, так ведь она при всех громко говорит: «Ни ц&;lt;аря&;gt;, ни б&;lt;ога&;gt; не надо».

      - Ты ничего не понимаешь, - с жаром прервал ее довольно тучный супруг, весь притом раскрасневшийся от плотного обеда. - Ты думаешь, что они такие же люди, как и мы? нет, они пропагандисты; что бы они ни делали, прежде всего пропагандируют; мы вот просто едим, а они, когда и едят, то и тут пропагандируют.

      Супруге оставалось только замолчать от такой энергической отповеди.

      После обеда сын Иванова, только что покинувший пятый класс гимназии, увел меня в сад и там после разговора о деле Г. Н. Потанина и К° держал такую речь:

      - Конечно, после этой истории здесь некоторая заминка в политике; но мы все-таки дела не бросаем. У нас в Томске две партии - умеренная и радикальная; первая - это Леон Самарин, а радикальная - я.

      - Что же вы делаете?

      - Да пока присматриваемся.

      Когда мы возвращались с Рудоминой, он заметил мне: «Вот вы сегодня видели, кажется, всех томских либералов».

      За время моего пребывания в Томске я исходил город вдоль и поперек. Несмотря на то, что и тогда Томск был очень оживленным и даже главным торговым городом Сибири, с внешней стороны он выглядел весьма неказисто, а на многих улицах навоз был в таком же изобилии, как на скотном дворе. Для туриста самой главной достопримечательностью являлись развалины собора, начатого постройкой в 40-х гг., - обрушился купол. Такие же развалины вскоре пришлось увидеть в Красноярске, тоже по причине крушения купола. Планы были высланы из Петербурга, но, как объясняли мне, местные строители употребляли кирпич более тяжелый.

      Из частных построек выделялись: дом разорившегося золотопромышленника Горохова, - в нем находилось общественное собрание, и И. Д. Асташева, золотопромышленника, миллионера, как о нем говорили. Асташев в начале 40-х гг. был незначительным чиновником в Томске. О начале его карьеры мне рассказывали: два золотопромышленника Енисейской губернии, владея пополам одним богатым прииском, возгорели желанием вытеснить друг друга из дела; начался процесс, который и тянулся без всякого результата, пока одна сторона не взяла себе в поверенные Асташева на условии: в случае выигрыша дела он получит двадцать пять паев. С этого момента процесс стал принимать явно неблагоприятное направление для другой стороны. Тогда и она пригласила Асташева, тоже предложив ему двадцать пять паев. Кончилось тем, что Асташев помирил стороны, получивши с каждой по двадцать пять паев, а по времени стал и единственным владельцем. Постепенно в руки Асташева перешли очень богатые прииски совсем запутавшегося Горохова, а также и другие дела, так что он стал одним из самых крупных золотопромышленников. У Асташева была своя система, благодаря которой его дело резко выделялось от других: поразительно нищенские оклады жалованья служащим и крайне низкая рабочая плата; зато царило повальное воровство; в этом отношении за асташевскими служащими установилась столь прочная репутация, что они лишь с трудом находили службу в других компаниях, если почему-нибудь оставляли асташевское дело. Все это не мешало И. Д. стать камергером и в мое время пользоваться всяким почетом и уважением.

      Только по дороге от Томска в Красноярск началось мое некоторое знакомство с Сибирью. Наша компания ехала в трех экипажах; хотя мы в Томске заплатили прогоны за почтовых, но везли нас на обывательских. Отсюда вечная ругань содержателей обывательских подвод с нашими конвоирами (казаками, как они назывались) и всякие задержки; кроме того, мы и сами ежедневно останавливались на ночлег, для чего приискивали какую-нибудь более удобную крестьянскую избу. Наши конвоиры ничего из себя грозного не являли, а были обязательнейшей прислугой.

      Дорога от Томска до Красноярска несколько гористая, встречаются частые и хорошие леса; деревни меня, видевшего только Вологодский край, поражали своей величиной - в двести, триста и более дворов. Много очень хорошо выстроенных домов, но часто встречались полуразвалившиеся избы, с заколоченными окнами. На вопрос о последних всегда получался один ответ: «Ходят на прииски, хозяйство совсем забросили». Бросалась в глаза и зажиточность сибиряка по сравнению с нашим северным крестьянством; большие стада сытого и крупного рогатого скота приводили в немалое удивление моих спутников поляков (они все были из Западного края); крепкие лошади лихо мчали нас. И рядом с этим везде резали глаз в большом числе не то нищие, не то бесприютные старики поселенцы. Но что особенно поражало, и притом в горячую летнюю пору, это обилие пьяных; даже в будничные дни они целыми толпами двигались по деревням, а непечатная брань просто заполняла воздух. Без нее, казалось, сибиряк не мог выговорить двух слов; старик Новицкий просто диву давался да головой покачивал; помню, раз говорил он: «Въезжая в сибирскую деревню, надо плотно затыкать уши».

      Не мог не заметить я основной особенности хозяйственного распорядка сибирской деревни: ее прежде всего окружает выгон, диаметр которого, смотря по размеру деревни, превышал иногда десяток верст. Только за выгоном начинались поля, деленные земли, и еще дальше так называемые заимки. Такой хозяйственный склад, конечно, исключал возможность удобрения и вел к большой потере времени; но за все вознаграждал простор еще мало тронутых земель и плодородие почвы. Выгон в Сибири называется «поскотиной»; как при въезде в него, так и выезде всегда были затворенные отвода; тут же в шалаше находился, за ничтожную плату по найму от деревни, какой-нибудь старик, который днем и ночью отворял отвод для проезжающих. К слову о поскотине.

      Одно время судьба свела меня на приисках с товарищем по университету О. П. Гротовским, кончившим курс на юридическом факультете. «Что вы на первых порах делали в Сибири, когда жили в деревне?» - «Стерег поскотину».

      О. П. Гротовский, хотя происходил из небогатой, но все же с некоторым достатком семьи; его отец был нотариусом в Раве (Царство Польское). Поляки в Сибири первым делом ставили себе не получать денег из дому, а добывать средства к существованию на месте, не отказываясь ни от какого заработка (от казны ничего не шло). Вспоминается типичная фигура Мышковского (с множеством разных титулов) из Царства Польского. Раз на приисках на официальный вопрос жандармского офицера Купенко - что он делал на родине, Мышковский отвечал: «Странный вопрос, - был сын помещика» (и очень богатого).

      Так вот этот сын помещика, водворенный в деревню (Усть-Тунгузку или Казачинское - не помню), выучился свечи лить, сапоги тачать, колеса делать и т. п. и группировал около себя всех прибывавших туда ссыльных. Я довольно близко знал в Енисейском крае, может быть, с сотню поляков и не помню ни одного, кто бы хоть что-нибудь получал из дому; напротив, всякий при первой возможности старался откладывать на дорогу на случай разрешения выезда.

      Возвращаюсь к дороге. Другая особенность сибирского тракта - это беглые, загорелые, как вороново крыло, «горбачи», так их называли. Они попадались не только в одиночку, но нередко и небольшими группами как по дороге, так и проходящими днем через деревни. Я как-то при одной остановке разговорился о них с крестьянином.

      - А много же у вас идет беглых.

      - Да много; прежде, бывало, деревню обходили стороной или по ночам, а ныне даже и днем идут без всякой опаски, потому что от начальства есть приказ, чтоб их на мостах и переправах не задерживать.

      - Почему такой приказ?

      - А разно говорят: одни сказывают, что сюда поляков шлют, а на их место будут селить беглых; другие говорят, что в России хотят ссыльными чугунку строить.

      На самом деле особенная снисходительность начальства за это время объясняется сильным неурожаем, который уже не первый год господствовал в Иркутской губернии и Забайкалье; потому там, на каторге, смотрели совсем сквозь пальцы на побеги, так как благодаря им администрация избавлялась от забот прокормления лишних ртов.

      - А что, не пошаливают они у вас?

      - Нет, подходят и просят хлеба, ну им и дают.

      Но всякому путешествию бывает конец; в один довольно серенький день, проехав деревню Заледеево, в семь верст длиною, но, как и все подгородные деревни в Сибири, довольно-таки бедную, мы вскоре завидели Красноярск. Миновав его окраину, Теребиловку (потому что и днем там не совсем безопасно было показываться), сначала направились в полицейское управление; там никакого начальства не оказалось; повезли нас на квартиру полицеймейстера Борщова, - его дома не было. Наши конвоиры не знали, что и делать. Между тем наши экипажи заметил проходивший поляк из ссыльных, д-р Демартре, и подошел к нам. Узнав мою фамилию, он сказал, что обо мне есть уже распоряжение губернатора оставить меня в Красноярске. По его совету, поехали в какой-то дом, где должен был находиться в гостях полицеймейстер. Там его и нашли. Борщов отдал приказ отвезти нас в пересыльную. Между тем жена отправилась к доверенному Сидорова С. И. Розингу, так как брат ее уже уехал в Петербург; это узнали от Демартре. Вскоре Розинг приехал в пересыльную, предъявил какую-то записку, и я был выпущен. Действительно, по просьбе золотопромышленника Ал. Кир. Шепетковского, добрейшего человека, и за его поручительством мне было разрешено проживать в Красноярске, с причислением в Минусинский уезд, сначала в Шушинскую волость, а потом в Дубенскую.

      С этого времени началась моя восьмилетняя жизнь в Енисейской губернии, рассказ о которой отлагаю до другого времени. Здесь же скажу только, что «страшный» Замятин, вообще крайне недалекий и достаточно-таки взбалмошный 1 [Вот характерный случай его взбалмошности. В 1863 г. проезжала через Красноярск научная экспедиция, снаряженная восточносибирским отделом Географического общества для исследования Туруханского края; она состояла из А. П. Щапова и горного инженера Ин. Ал. Лопатина. С разрешения Замятина экспедиция взяла с собой сосланного поляка Феликса Пав. Мерло, который заведовал хозяйственной частью и производил метеорологические наблюдения. Экспедиция тронулась из Енисейска в половине мая 1866 г., на барже, буксируемой пароходом. Щапов остался в окрестностях Туруханска для изучения инородцев, его сопровождала жена. В Дудинке (около пятисот верст ниже Туруханска) присоединился к экспедиции Ф. Б. Шмидт, командированный Академией наук для осмотра и принятия мер к сохранению мамонта, якобы найденного нераками в тундре. В конце июня экспедиция достигла Бреховских островов, что в лимане Енисея; эти острова - обычная летняя стоянка судов енисейских рыбопромышленников. Здесь экспедиция разбилась: г. Мерло повернул немного на юг и в начале августа устроил в селении Толстом Носу метеорологическую станцию. По времени все члены экспедиции, далеко не закончив своих обследований (мамонта не оказалось), в ту же навигацию направились обратно, а г. Мерло согласился остаться на два года; средствами он был снабжен на один год. Но Шмидт и И. А. Лопатин надеялись добыть необходимую прибавку или от Академии наук, или от восточносибирского отдела Географического общества. Ни то, ни другое не удалось; зато казаки Сотниковы (настоящие хозяева края) согласились снабдить г. Мерло средствами на второй год. И действительно, Сотниковы в июле 1867 г. все приготовили для продолжительной поездки г. Мерло в тундру, но вышло иначе. Вдруг явился нарочный от туруханского заседателя с предписанием от губернатора отправить г. Мерло с первым пароходом в Енисейск, а оттуда в Еловскую волость, место причисления г. Мерло. В сентябре г. Мерло прибыл в Енисейск и там нашел губернатора; естественно, г. Мерло отправился к нему для разъяснения такого неожиданного оборота дела. И вот что ему сказал губернатор: «Ну, извините, я не понял; восточносибирский отдел обратился ко мне как своему сочлену и губернатору с просьбой оказать содействие к вашему обратному выезду; я и дал распоряжение, не зная о ваших намерениях» (со слов г. Мерло).

      Так объяснял Замятин, который, однако, в свое время от вернувшихся членов экспедиции знал, ради чего г. Мерло был оставлен ими в Туруханском крае, и ничего против этого не возразил. Но я в Красноярске слышал о перепуге губернатора, что г. Мерло находится вне полицейского надзора, бумага Сибирского отдела именно навела его на это. Да и распоряжение отправить г. Мерло в Еловскую волость в известной степени подтверждает мое указание.

      Г-н Мерло передал Замятину дневник метеорологических наблюдений и отчетность для отсылки куда следует; а Замятин любезно согласился дозволить ему проживание в Енисейске.

      Надо еще прибавить, что в то время в устья Енисея не приходили суда из Европы.

      Наблюдения Мерло, хотя и незаконченные, были в свое время напечатаны в «Известиях» нашей Академии наук. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], по отношению ко мне во многих случаях, и притом довольно щекотливых, держал себя с большим тактом. Не прошло, может быть, и трех недель, как я устроился в Красноярске, а Замятин получил из Иркутска телеграфный запрос: почему Пантелеев оставлен в Енисейской губернии? Он ответил, что на основании распоряжения тобольской экспедиции о ссыльных. После того вскоре пришла из Иркутска бумага о высылке меня туда. Замятин по моей просьбе отложил ее исполнение до ожидаемого проезда генерал-губернатора Корсакова. Тот сказал, что если меня не требуют в Иркутск по какому-нибудь делу, то можно оставить в Красноярске впредь до дальнейшего распоряжения из Петербурга. Оказалось, что в Петербурге был возбужден вопрос о неправильном применении ко мне указа 16 апреля. Месяца через два тесть телеграфировал, что все кончилось благополучно, а потом писал, что в конце концов III Отделение решило: хотя и сделана якобы в отношении меня ошибка, тем не менее оставить на поселении.

      Но Валуев, может быть не без давления Шувалова, притянул Деспота-Зеновича к ответу в сенате, как о том мне потом говорил сам Деспот-Зенович. Однако сенат нашел, что он поступил совершенно правильно, применив ко мне указ 16 апреля.

     

      Может быть, через месяц, как я поселился в Красноярске, раз вечером прислуга говорит, что меня кто-то спрашивает. Я выхожу в полутемную залу и там наталкиваюсь на В. Коссовского. Вид его привел меня в полное замешательство. «Что вам угодно?» - «Я бы хотел объясниться». Делать нечего, предложил ему присесть. Путаясь, он стал объяснять, что мой арест произошел не по его вине, что комиссия имела относительно меня какие-то сторонние сведения, что он только подтвердил их. «Прекрасно, - помнится, отвечал я, несколько придя в себя, - вы поступили, как находили за лучшее, и, значит, нам не о чем более продолжать разговор». У меня не хватило духу напомнить ему его поведение в суде. Вероятно, этот визит был вызван теми крайними неудобствами, которые В. Коссовскому приходилось выносить в пути от своих земляков, так что его постоянно приходилось помещать в отдельную камеру.

     

      II. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О М. Е. САЛТЫКОВА

     

      М. Е. Салтыкова я лишь мельком видал в 1863-1864 гг., но от этого времени у меня не сохранилось никаких личных воспоминаний. Вернувшись из Сибири в половине 70-х гг., я застал М. Е. уже первенствующим редактором «Отечественных записок» и по временам встречал его у В. И. Лихачева, по воскресеньям вечером, где он обыкновенно играл в карты, причем А. М. Унковскому, его всегдашнему партнеру, доставалось от М. Е. за все: и не так сдал - вся игра у противников, и неверно сходил, и зачем садится за карты, если в них ступить не умеет. Обыкновенно с последним ходом М. Е. моментально успокаивался. Нельзя было не удивляться поразительному благодушию и терпению Унковского, так как нередко М. Е. приходил просто в ярость. Раз, однако же, и А. М. не выдержал, встал из-за стола и более к игре в этот вечер не возвращался.

      Когда в числе партнеров случались люди, сравнительно мало близкие с М. Е., притом с известным положением, он был совершенно сдержан, и игра обходилась без малейших инцидентов.

      Хотя в 1879 г. М. Е. и напечатал в «Отечественных записках» два моих рассказа из приисковой жизни, однако настоящее знакомство началось лишь с 1884 г., когда я окончательно поселился в Петербурге, и продолжалось до его смерти. За это время мы имеем ценные воспоминания Н. А. Белоголового. Но так как относительно выдающихся общественных деятелей даже мелочи их жизни не лишены значения и интереса, то я позволяю себе поделиться с публикой кой-чем из того, что уцелело в моей памяти о М. Е. Извиняюсь за отрывочность изложения, так как почти все нижеследующие строки взяты прямо из моей памятной книжки.

      По словам М. Е., кроме стихов и двух повестей, о которых говорит Н. А. Белоголовый, по выходе из лицея он еще писал рецензии в «Отечественных записках» и «Современнике» 1 [За время своего редакторства М. Е. нередко писал рецензии в «Отечественных записках». По словам Г. З. Елисеева, когда по обстоятельствам нужно было написать для журнала какую-нибудь экстренную публицистическую статью или рецензию, М. Е. брался за это, и все подобные статьи, - а их наберется в «Отечественных записках» немало, - были в своем роде шедевры. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      «Рецензиями я зарабатывал до пятидесяти рублей в месяц, в то время это были деньги, да мать высылала мне тысячу рублей в год; жить можно было хорошо. Была у меня тогда страстишка пофрантить, но, впрочем, скоро прошла».

      «В Вятке, - говорил М. Е., - я ничего не писал, вел самую пустую жизнь, даже сильно пьянствовал. Получая, кроме жалованья по должности советника губернского правления, еще пятьсот рублей за составление городских инвентарей, я имел для этого дела двух помощников, но ни одного инвентаря не составил. Но Вятка имела на меня и благодетельное влияние: она меня сблизила с действительной жизнью и дала много материалов для «Губернских очерков», а ранее я писал вздор».

      «Губернские очерки» М. Е. написал в 1856 г. в Петербурге, проживая в Волковских номерах (Б. Конюшенная), в которых с давних пор привыкли останавливаться сибиряки и приезжие из северо-восточных губерний, смежных с Сибирью. Окончив «Губернские очерки», М. Е. прежде всего дал их прочитать А. В. Дружинину. Отзыв Дружинина был самый благоприятный: «Вот вы стали на настоящую дорогу: это совсем не похоже на то, что писали прежде». Через Дружинина «Губернские очерки» были переданы Тургеневу. Последний высказал мнение, прямо противоположное: «Это совсем не литература, а черт знает что такое!»

      Вследствие такого отношения Тургенева к «Губернским очеркам» Некрасов отказался принять их в «Современник», хотя отчасти тут играли роль и цензурные соображения. В Петербурге провести их почти не представлялось возможности. Выручил судьбу «Губернских очерков» В. П. Безобразов, товарищ по лицею М. Е., с которым он был в то время в очень близких отношениях, даже жили вместе. В. П. Безобразов высоко ценил «Губернские очерки» и, участвуя в «Русском вестнике», переслал их М. Н. Каткову. Последний сразу понял выдающееся значение «Губернских очерков» и с радостию согласился напечатать их в «Русском вестнике». Но без цензора Крузе первое крупное произведение М. Е. не скоро увидало бы свет, хотя с треть все-таки было выкинуто. М. Е. не раз говорил мне, что корректуры без пропусков должны были сохраниться, но где - припомнить не мог. Может быть, они и по сей день живы?

      К слову о корректурах. М. Е. говорил (в 1886 г.), что сохранились первоначальные корректуры «Истории одного города», которая в печати вышла с большими сокращениями. Где эти корректуры?

      Необыкновенный успех «Губернских очерков» подал мысль выпустить их отдельным изданием, как только окончено было печатание в «Русском вестнике». Это дело взял на себя М. Н. Катков. Отдельное издание разошлось очень быстро и дало М. Е. около двух тысяч рублей.

      «Этим я обязан Каткову; и вообще за это время могу только добром помянуть Каткова».

      Их потом ближайшим образом развела разница во взглядах на способ освобождения крестьян; известно, что надел крестьян землею не пользовался сочувствием Каткова.

      После выхода «Губернских очерков» М. Е. приехал в Петербург; здесь к нему одним из первых приехал с визитом Некрасов и выражал крайнее сожаление, что, положившись на отзыв Тургенева, не дал места «Губернским очеркам» в «Современнике», и предложил ему сотрудничество.

      Благодаря Каткову М. Е. написал «Смерть Пазухина». Раз как-то М. Е. был в очень хорошем расположении духа (что в последние годы его жизни случалось не часто), говорил о драме и при этом высказал следующее:

      - Я знаю две драмы, удивительные как по глубине внутреннего содержания, так и по художественному достоинству. Это - «Ревизор» и «Свои люди - сочтемся»; конечно, последняя без приделанного для цензуры конца. Обе как бетховенские симфонии: ни одного слова нельзя ни убавить, ни прибавить.

      Совсем позабыв, что еще гимназистом читал «Смерть Пазухина», я спросил М. Е.:

      - А вы не пробовали писать для сцены? Тут доброе настроение М. Е. мигом исчезло.

      - Написал одну гадость, - раздраженно отвечал он, - совестно вспомнить. Это тогда все Катков натвердил мне: «У вас настоящий талант для сцены»; вот я послушался его и написал черт знает что такое - «Смерть Пазухина». Я ее теперь больше и не перепечатываю.

      Как известно, спустя некоторое время после смерти М. Е. «Смерть Пазухина» была поставлена на сцене, имела успех, и рецензенты выражали удивление, что такая прекрасная пьеса более тридцати лет должна была дожидаться постановки на сцену. Здесь кстати сказать, что к своим произведениям М. Е. относился более чем строго. Вот что он писал мне 30 марта 1887 г. Перечислив сочинения, которые могут подлежать отчуждению и войти в состав полного собрания (и что потом действительно вошло в посмертное издание), он заканчивает так: «Хотя, кроме этих сочинений, и имеется еще достаточно разбросанных в разных изданиях, но они отчуждению не подлежат, и я положительно воспрещаю 1 [Эти слова в подлиннике подчеркнуты. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] их когда-либо перепечатывать», - и затем просил меня после его смерти это письмо предъявить опеке над его семьей.

      Почти те же самые слова находятся и в сохранившемся у меня проекте условия; помнится, с фирмой Салаевых.

      После выхода в отставку, в 1861 г., М. Е. не мог уже вернуться на службу по министерству внутренних дел, потому, нуждаясь в службе, он принял место председателя казенной палаты в Пензе. Тут он не поладил с губернатором Александровым, человеком очень богатым, пользовавшимся особенной поддержкой министра Валуева; поэтому М. Е. был переведен в Тулу, но и здесь не долго удержался вследствие крайне обострившихся отношений с губернатором Шидловским. Впоследствии, при министре Тимашеве, Шидловский был назначен начальником Главного управления по делам печати; как раз в это время М. E. был одним из редакторов «Отечественных записок» и, конечно, мог ожидать всяких неприятностей. Однако при личном свидании Шидловский прямо заявил М. Е., что прежние отношения не могут иметь никакого значения.

      «И действительно, - прибавил М. Е., - Шидловский ничем не выразил какой-нибудь особенной неприязни ко мне или «Отечественным запискам».

      Шидловского скоро сменил Лонгинов. При нем цензурный комитет задержал «Дневник провинциала в Петербурге»: председателю Петрову показалось, что М. Е. вывел личность вел. кн. Константина Николаевича, о чем у него и помышления не было.

      «А Лонгинова в то время в Петербурге не было; решил дождаться его возвращения. Вы знаете, что такое был Лонгинов; но все же у него был вкус, своего рода уважение к литературе. Только что он приехал, отправляюсь я к нему. «Знаю, зачем пришли, - сказал Лонгинов, - не беспокойтесь. Мы с Тимашевым едва животики не надорвали, читая ваш дневник. Комитету бог знает что пригрезилось, ему уже послано распоряжение выпустить книгу».

      Лучшим произведением Достоевского М. Е. считал «Идиота».

      «Это - гениально задуманная вещь; в ней есть места поразительные, но еще больше плохо высказанного и бог знает как скомканного».

      «На литературном вечере в конце 1870 г. или начале 1871 г., устроенном здешними французами в пользу своих раненых, я был, - рассказывал М. Е., - чтобы заявить свое сочувствие французам 1 [Г. З. Елисеев рассказывал: «В начале лета 1873 г. М. Е. уезжал куда-то на короткое время из Петербурга. Вернувшись, в самый день приезда, еще не прочитав газет, пришел он в редакцию. Там застал разговор о Франции, о Тьере. Я сказал, что сегодняшняя телеграмма сообщает об избрании на его место Мак-Магона. При этих словах М. Е. вскочил со стула, точно ужаленный. «Как, Мак-Магон, эта протухлая крыса... - и далее непечатно, - будет распоряжаться судьбами Франции? Это ужасно!» (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Там встретился с Тургеневым, с которым был не в особенно дружественных отношениях и даже иногда проходился на его счет. Завидя меня, Тургенев сам подошел ко мне и при этом дал мне оттиск своей статьи о моей «Истории одного города» (кажется, статья была напечатана в английском «Атенеуме»). Тургенев сравнивал меня с Свифтом. Я недавно перечитал Свифта; хотя при издании и была статья В. Скотта, все же трудно понимать без комментариев, потому он на меня и не произвел особенно сильного впечатления.

      У нас, - продолжал М. Е., - установилось такое понятие о романе, что он без любовной завязки быть не может; собственно, это идет со времени Бальзака; ранее любовная завязка не составляла необходимого условия романа, например «Дон-Кихот». Я считаю мои «Современная идиллия», «Головлевы», «Дневник провинциала» и другие настоящими романами; в них, несмотря даже на то, что они составлены как бы из отдельных рассказов, взяты целые периоды нашей жизни».

      Возобновленные в 1871 г. отношения с Тургеневым еще более скрепились в 1875 г., когда М. Е. был за границей. Между ними происходила даже оживленная переписка. Между прочим, к Тургеневу была адресована часть писем из юмористической серии, носившей название: «Переписка Н&;lt;иколая&;gt; П&;lt;авлови&;gt;ча с Поль-де-Коком». Будет ли когда-нибудь она разыскана и собрана? У М. Е. не осталось черновиков; по его словам, он писал нескольким лицам - Тургеневу, Еракову, Унковскому и, может быть, еще кому-нибудь, - припомнить он не мог. Судя по тем немногим письмам, содержание которых он мне рассказал, это была очень остроумная вещь. Письма к Еракову, по словам М. Е., погибли в пожаре.

      У Тургенева в Буживале раз М. Е. встретился с гр. Соллогубом, заранее просившим у Тургенева разрешения прочитать ему свою новую пьесу. Началось чтение; в пьесе было выставлено в самом ужасном виде молодое поколение; представители его являлись людьми, лишенными всяких нравственных принципов, ворами, мошенниками. М. Е. некоторое время слушал, хотя видно было, что пьеса Соллогуба глубоко возмущала его; наконец он не выдержал и разразился страшной бранью по адресу Соллогуба. Возбуждение М. Е. дошло до высшей степени, и с ним сделался обморок. Все это так подействовало на Соллогуба, что он тут же бросил свою пьесу в камин.

      Закрытие в 1884 г. «Отечественных записок», сопровождавшееся правительственным сообщением, как громом поразило М. Е.; в первое время он даже опасался дальнейших личных неприятностей. Незадолго перед тем я обратил внимание М. Е. на корреспонденцию в «Daily News», в которой М. Е. выставлялся как глава республиканской партии в России, очень хитро ведущий свои дела; при этом подробно рассказывалась фантастическая сцена обыска у него (легенда об этом обыске разнеслась по всей России, хотя никакого обыска у М. Е. в действительности никогда не было). М. Е. послал в «Daily News» опровержение, справедливо указывая в нем, что никогда не стоял во главе какой-нибудь политической партии, и всего менее республиканской, о которой в России никто и никогда не слыхал. Но ликвидация дела скоро отвлекла его внимание, и сначала казалось, что к самому факту прекращения журнала он был несколько равнодушен. Но когда все кончилось, он стал чувствовать своего рода одиночество, сиротство.

      «Вы не можете себе представить, - говорил он, - какое для меня лишение, что я не могу ежемесячно говорить с публикой, и притом - о чем хочу. Друзей у меня никогда не было (говоря так, М. Е. по меньшей мере забывал в эту минуту о своих отношениях к А. М. Унковскому, которого в душе считал самым близким к себе человеком 1 [Никто так близко не знал М. Е., как Унковский, к которому М. Е. нередко обращался в самые трудные минуты, когда его душевное состояние почему-нибудь доходило до крайнего напряжения; потому не лишено значения замечание Унковского, которое мне раз пришлось слышать от него. «Я знаю, - говорил А. М., - с лишком двадцать лет М. Е. и до сих пор не могу уяснить себе его характер, - так много в нем противоречивого». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]); я жил только общением с публикой. А теперь какое одиночество! В «Вестнике Европы» меня печатают («Пестрые письма» - в это время), но ведь я там чужой, все мои отношения ограничиваются тем, что по временам ко мне заезжает Стасюлевич».

      По закрытии «Отечественных записок» М. Е. писал в «Вестнике Европы» и «Русских ведомостях». Покойному П. А. Гайдебурову очень хотелось что-нибудь получить от М. Е. для книжек «Недели». Долго его покушения были тщетны; наконец, в одну добрую минуту, М. Е. дал ему «Оброшенного» - небольшую вещицу, но такую характерную и драгоценную по автобиографическому значению. М.Е., однако, скоро раскаялся в своей уступчивости.

      «Не место «Оброшенному» в книжках «Недели»: кто его там будет читать; черт знает какую глупость сделал».

      Дня через три П. А. Гайдебуров приезжает к М. Е. в необычное время, вечером. Сцена происходила при мне.

      - Ваш рассказ уже сверстан, только я думаю... - Тут П. А. несколько замялся.

      - Что ж вы думаете, цензура не пропустит? - с живостью прервал М. Е.

      - Нет, в цензурном отношении он не представляет никаких затруднений. По-моему, следовало бы кое-где сделать некоторые редакционные поправки.

      - Какого же рода?

      - Встречаются, как мне кажется, не совсем удачные выражения, например... - и тут Гайдебуров указал на некоторые слова, которые, по его мнению, лучше было бы заменить другими, и даже указал какими.

      Я ожидал взрыва со стороны М. Е.; к удивлению, тот сдержался и только сухо отвечал:

      - Не вижу никакой надобности изменять.

      - Я вам завтра пошлю корректуру и отмечу места, на которые сейчас указывал, - закончил П. А. и с этими словами откланялся.

      Я то же хотел сделать, но М. Е. меня удержал:

      - Нет, вы только подумайте: Гайдебуров вздумал меня исправлять! Я возьму назад «Оброшенного».

      М. Е. так и сделал; никакие просьбы Гайдебурова не переменили его решения. Впоследствии он дал ему совсем незначительную вещь - «Полковницкую дочь», да еще сказку «Неумытный трезор». Содержание последней показалось П. А. не совсем понятным, но, наученный опытом, он уже никаких разговоров с М. Е. не заводил по этому поводу.

      К началу осени 1885 г. М. Е. вернулся из-за границы и тотчас же начал себя чувствовать хуже. В конце октября разыгралась одна громкая история с лицом, находившимся в близких отношениях к М. Е., а именно с В. И. Лихачевым; эта история так взволновала М. Е., что, в связи с легкой простудой, едва не свела его в могилу; на этот раз С. П. Боткин буквально вырвал его из когтей смерти. Но никакое искусство не могло совсем поставить его на ноги; надо еще удивляться тому, что С. П. Боткин поддерживал его в течение с лишком трех лет.

      История, о которой я только что упомянул, навсегда сделала невозможными какие-нибудь личные отношения между В. И. Лихачевым и А. М. Унковским, ранее находившимися в добром знакомстве. Это создало бы Мих. Ев. крайне щекотливое положение: тот и другой были его душеприказчиками. С Унковским его связывали давние дружеские отношения, и, несомненно, он искренно уважал его; что касается до Лихачева, то вот что он говорил: «Я не могу не ценить, что почти двадцать лет видел с его стороны одно только внимание и всякие услуги». Другими словами, Мих. Ев. не находил возможным которого-нибудь исключить из числа душеприказчиков и прибег к такому нейтрализирующему решению: прибавил третьего душеприказчика в лице С. П. Боткина.

      В болезненный период жизни М. Е., начиная с 1885 г., можно было замечать в нем три резко отличных состояния. Иногда по нескольку недель он находился в каком-то дремотном состоянии, лишь изредка прерываемом минутными вспышками раздражительности. Бывали, наоборот, целые месяцы крайней раздражительности и возбужденности. Тогда он, конечно, ничего не писал, даже высказывал мысль, что, вероятно, никогда больше ничего и не напишет. Вот что, например, он писал мне 12 августа 1887 г.: «Я давно не писал к вам по той уважительной причине, что рука едва двигается. Страдаю я невыносимо, и дело, очевидно, идет к концу, но к концу мучительному... Во всяком случае, литературная карьера моя кончилась, во все лето я не написал ни строки. И память потерял, вообще впадаю в идиотизм. Как горько переживать самого себя - вы представить себе не можете».

      Помню одну сцену. Приехал С. П. Боткин; уже самый приезд его несколько оживил М. Е., а сердечность С. П. и уменье поднять настроение больного вызвали у М. Е. вопрос:

      - Так вы думаете, что я еще могу поправиться?

      - Не только думаю, но даже в этом положительно уверен.

      - И в состоянии буду писать?

      - Конечно. Вот вы еще к пасхе (разговор происходил в середине великого поста) подарите нам хорошенькую сказочку, а может быть, и не одну.

      М. Е. ничего не сказал, только слезы выступили у него на глазах. Эту минуту несколько напоминает портрет М. Е., писанный Н. А. Ярошенко, - портрет, к слову сказать, далеко не из удачных.

      Совсем неожиданно для стороннего наблюдателя приходило время некоторого оздоровления. Еще вчера видели М. Е. в самом тяжелом состоянии, а сегодня он говорит:

      - А знаете, мне гораздо лучше; я уж с утра начал работать - и посмотрите, сколько написал.

      Случалось нередко, что М. Е. жаловался, что простая слабость руки или пальцев не позволяет ему работать.

      - У меня весь сюжет обдуман, только бы писать, а не могу перо держать.

      - Так вы попробовали бы диктовать стенографу.

      - Никак этого не могу: у меня вместе с чернилами, стекающими с пера, складывается и фраза.

      Судя по крайней производительности в светлые промежутки, надо заключать, что даже в периоды крайней слабости или, наоборот, большой раздражительности творческая мысль его не переставала работать, складывались образы, и все это ждало только благоприятной минуты, чтобы вылиться из-под его пера.

      Когда М. Е. чувствовал себя лучше, его литературная производительность была просто изумительна; а главное, его талант не только не показывал никакого упадка - напротив того, в борьбе с недугом, невольной сосредоточенностью точно почерпал новые силы. Лучшим доказательством могут служить его «Сказки» и «Пошехонская старина». Но я думаю, что самую лучшую вещь он унес с собой в могилу, - это «Забытые слова»; они были совсем готовы, то есть обдуманы, оставалось только написать. Он несколько раз говорил о задуманной им теме и сам придавал ей особенное значение.

      По поводу «Пошехонской старины» припоминаю два разговора.

      - Читали вы «Слуг» Гончарова? (Только что тогда появились в «Ниве».)

      - Да.

      - Что же о них думаете?

      - Да как-то незначительно для Гончарова.

      - Вот я ему покажу настоящих слуг прошлого времени.

      В это время М. Е. писал «Пошехонскую старину».

      В другой раз М. Е. говорил:

      - Ах, поскорее бы кончить, не дают мне покоя (персонажи «Пошехонской старины»), всё стоят передо мной, двигаются; только тогда и отстают, когда кто-нибудь совсем сходит со сцены.

      Не все сказки, задуманные М. Е., он записал; случалось, что болезненное состояние усиливалось и обрывало тему, которую он начинал обдумывать; становилось лучше - он брался за что-нибудь новое.

      - У меня почти готовы три сказки; давно собираюсь по поводу одной из них переговорить с вами. В ней я переношу сцену действия в Сибирь, и мне хотелось бы знать, какое впечатление производит то время, когда круглый день стоит ночь, а потом наоборот.

      Я не мог удовлетворить любопытству М. Е., так как севернее 63° не жил в Сибири.

      - Но почему вас это интересует?

      - Дело в том, что в одной сказке я вывожу личность, которая живет в большом городе, принимает сознательное и деятельное участие в ходе общественной жизни, сама на него влияет, - и вдруг, по мановению волшебства, оказывается среди сибирских пустынь. Первое время она живет продолжением тех интересов, которые только что вчера ее волновали, чувствует себя как бы в среде борющихся страстей; но постепенно образы начинают отодвигаться вдаль, какой-то туман спускается, вот едва выступают очертания прошлого, наконец все исчезает, воцаряется мертвое молчание. Лишь изредка в непроглядную ночь слышится звон колокольчика проезжей тройки и до него долетают слова: «Ты все еще не исправился?»

      Но эта сказка никогда не была закончена; о ней потом М. Е. даже позабыл.

      Раз, вернувшись из деревни, я поехал на дачу к М. Е., в Новую Кирку. Застал его совершенно одного, вся семья уехала на некоторое время в Гельсингфорс. М. Е. обедал и пришел в крайнее беспокойство, что меня нечем угощать.

      - Да зачем же вы меня не предупредили, ведь голодны останетесь.

      Едва успокоил его, сказав, что уже пообедал в городе. День стоял дождливый; М. Е. был в дурном настроении. Покончив с обедом, он извинился, что должен лечь в постель.

      - Но вы, пожалуйста, подождите, я только чуточку отдохну.

      Он лег в постель, положивши голову на затылок. Можно себе представить, что представляло в таком положении его исхудалое лицо; сначала приступ кашля, потом пошли хрипы со стоном, иногда дыхание как бы совсем останавливалось. Мне сделалось страшно, - казалось, настали последние минуты. Так через полчаса М. Е. встал и сел за письменный стол. Между тем неожиданно выглянуло солнце.

      - А ведь я за это время много писал.

      - Знаю, я все читал, что появилось в «Вестнике Европы» и «Русских ведомостях».

      - Но у меня еще кое-что есть в портфеле; написал, между прочим, три сказки. - И затем одну за другой рассказал их, почти буквально, начав с «Христовой ночи».

      - Ну, как вы их находите? - спросил М. Е.

      - Извините, М. Е., последних двух я совсем не слышал, так я потрясен «Христовой ночью». - И я отнюдь не преувеличивал впечатления, произведенного этой сказкой. Прошу читателя, хоть несколько знакомого с портретами М. Е. последнего времени, представить себе его изможденную физиономию, но всю возбужденную, голос, - то тихий, радостно-сокрушенный, когда М. Е. передавал слова трудящихся и обремененных, строгий, когда Христос обращается к богатеям, и как громом поражавший в словах: «Будь проклят, предатель!» Ни одно чтение не производило на меня такого сильного впечатления, и вся сцена настолько осталась в памяти, что и теперь я, как живого, вижу М. Е., слышу его голос.

      М. Е. потом подарил мне на память черновой оригинал «Христовой ночи». Он любил писать на хорошей бумаге, перегибая пополам; но лепил строчку на строчке, делая поправки и варьянты на полях. Вся «Христова ночь», занимающая в отдельном издании сказок, помнится, двенадцать страниц, уписана на половине полулиста.

      Тяжело было видеть, как физически страдал М. Е.; в письмах его постоянно встречаются строки вроде следующих: «...голова так слаба, что решительно ничего не могу делать. Вечный шум, точно прибой волн. Боюсь сойти с ума» (29 мая 1887 г.); «...я чувствую себя ужасно. Каждое утро встаю с мыслью: не лучше ли застрелиться» (5 июня 1886 г.).

      Но еще тяжелее было слушать, когда он высказывал свои душевные боли. Постепенно он стал приходить к убеждению, что его болезнь хроническая, а не временный недуг.

      «Вы только подумайте, что мне, может быть, придется прожить несколько лет, ничего не читая, не работая, не позволяя себе думать о чем-нибудь серьезном. Бывают минуты, что я боюсь сойти с ума, да верно этим и кончу.

      Мое положение ужасно: ни читать, ни писать не могу, целый день думаю о пустяках; по временам находит такое странное физическое состояние, что я должен употреблять все усилия, чтобы подавить его».

      «До сих пор, - говорил в другой раз М. Е., - я не знал, что такое тоска, бывало скучно, и только. А теперь я ношу в себе эту тоску, как нечто постоянное, она не покидает меня ни на минуту и угнетает мое душевное состояние окончательно. И вместе с тем малейшие пустяки, не стоящие никакого внимания, раздражают меня (пример - прислуга, собирающаяся выйти замуж, да еще не ранее, как через полгода). И этот шум, вечный звон в ушах! вот целую неделю гудит в ушах «вдоль по улице метелица метет»; тут наверно сойдешь с ума».

      Чем сильнее развивалось болезненное состояние М. Е., тем резче стали проявляться у него разные фантазии и небывалые до той поры черты в характере: он стал жаловаться, что все его забыли, а это была очевидная несправедливость. Никогда не оказывалось ему большего внимания, как именно в это время; малейшее его желание всякий считал для себя священным долгом.

      Жалобы на докторов все усиливались. Общее наблюдение за М. Е. имел С. П. Боткин и посещал его, когда это находил нужным; затем раз в неделю бывал Н. И. Соколов, а в остальные дни Васильев (все трое уже не в живых).

      «Не хочет Боткин приняться за меня серьезно, - роптал М. Е., - вот недавно исследовал он Унковского, так даже молоточком по коленам стукал, а меня никогда. Н. И. теперь больше калашниковскими купцами занимается, а Васильев... так этот иногда отменяет какое-нибудь лекарство и ничего взамен его не дает»,

      Вследствие привычки видеться почти каждый день с Васильевым, М. Е. и в глаза не стеснялся говорить ему то же; и, конечно, для Васильева визиты к нему были истинным мучением. Но чуть, бывало, тот же Васильев немного запоздает против обычного часа, и М. Е. приходит уже в крайнее беспокойство.

      - Что же это Васильева до сих пор нет?

      - Да, вероятно, где-нибудь задержался, ведь доктора не всегда хозяева своего времени.

      - А может быть, надоело ему возиться со мной. Что теперь я буду делать, - продолжать ли принимать ландыш, или оставить?

      Во время болезни с Мих. Ев. был такой замысловатый случай. Не знаю, самостоятельно или под чьим давлением, только он решил пригласить отца Иоанна Кронштадтского. Тот и заявился в один прекрасный день. Ничего не зная, в то же самое время приехал Сер. Пет. Боткин и, конечно, встретился с о. Иоанном в кабинете Мих. Ев. Последний, видимо, сильно сконфузился, но Сер. Пет. с обычным тактом все дело повернул в самую лучшую сторону. Кажется, и раньше зная о. Иоанна, он не только не показал какого-нибудь удивления от неожиданной встречи, но самым любезным тоном сказал: «Вот и прекрасно, отец Иоанн лечит душу, а я тело; теперь ваше выздоровление, Михаил Евграфович, пойдет еще вернее».

      Чем больше одновременно прописывали М. Е. разных средств, тем ему бывало приятнее. И вообще, в противоположность иным больным, М. Е. никогда не надоедало говорить о своей болезни со всяким входящим посетителем. Иногда придешь к нему и не знаешь, как начать разговор. Сидит он, опершись головой о спинку кресла, и не то дремлет, не то в полнейшем упадке сил; но стоит спросить: «Как вы себя сегодня чувствуете?» - «Ах, мне сегодня ужасно», - но сейчас же оживится и весьма обстоятельно расскажет все, что с ним было за ближайшее время, до самых интимных подробностей. Но вот кто-нибудь входит - и сейчас же повторяется та же история; еще новый посетитель - и опять все рассказывается до мелочей.


К титульной странице
Вперед
Назад