- Вам надо меньше думать о вашей болезни, - как-то раз при мне заметил М. Е. покойный Вл. Ив. Иванов, видя его возбужденное состояние. М. Е. с минуту подумал и потом спокойным тоном ответил:
- Что ж, о принце Рудольфе прикажете мне думать? (Это было вскоре после загадочной смерти принца Рудольфа).
Вдруг мысли М. Е. приняли практическое направление. Еле двигаясь по комнате, он стал мечтать о покупке дома; чуть услышит, что продается подходящий дом, сейчас же просит собрать все необходимые сведения. Сначала это принимали всерьез, но потом, не показывая вида, поняли, что это игра больного воображения и ничего более.
Только что перестал М. Е. говорить о доме, как воспылал другой страстью - купить имение.
- Небольшое, не дороже пятидесяти-шестидесяти тысяч, но чтобы была река, и сад, и лес настоящий; а дом незатейливый, но хорошо выстроенный; это ничего, что деревянный. В деревянном доме, когда он хорошо поставлен, как это прежде делали, отлично жить.
- Но что же вы будете делать с имением?
- Как только куплю имение, сейчас же перееду туда на постоянное жительство; а семью оставлю в Петербурге; впрочем, Константина (сына) отправлю в Москву к Поливанову.
Стал М. Е. вырезывать объявления из газет, началось собирание справок, на этот раз единственно для утешения старика. В самое последнее время М. Е., прежде не отличавшийся большою расчетливостью, стал до крайности сдержан в расходах лично на себя; начал жаловаться, что ему нечем жить, что приходится тратить из капитала. Это дало Унковскому повод пошутить:
- Михаил Евграфович верно говорит, что ему приходится жить из капитала, потому что, как только получит сторублевку, сейчас же покупает облигацию.
Кончились разговоры о покупке дома и имения, - М. Е. тотчас же принялся за проект продажи в полную собственность всех своих сочинений, как изданных, так и тех, что мог еще написать. Переговоры с разными лицами ни к чему не привели; когда даже все существенные пункты бывали порешены, вдруг всплывал какой-нибудь второстепенный, и дело обрывалось. Но вот был какой характерный случай. Все уже было покончено с И. М. Сибиряковым за пятьдесят тысяч рублей; по условию, Сибиряков не имел права выпустить полного собрания сочинений ранее двух лет со дня подписания условия.
Оставалось только подписать условие; в это время приходит Г. З. Елисеев; М. Е. дает ему прочитать проект.
- Этого мало, - сказал Елисеев, - что Сибиряков не имеет права выпустить полное собрание ранее известного срока; надо его обязать, чтобы он непременно издал ваши сочинения в известный срок.
- Почему? - живо спросил М. Е.
- Сибиряков человек богатый, заплатить пятьдесят тысяч рублей ему ничего не значит. А вдруг ему придет фантазия изъять вас из публики, или в этом смысле на него со стороны подействуют.
- Как, меня изъять из публики?
И М. Е. пришел в величайшее волнение; сейчас же полетели письма к посредникам, чтобы передали Сибирякову о необходимости дополнить условие еще пунктом, которым возлагалось на Сибирякова обязательство в известный срок выпустить полное собрание. К общему удивлению, Сибиряков не принял этого пункта, найдя неудобным связывать себя таким обязательством. Что касается до М. Е., то одна мысль, что он может быть изъят из обращения, навела на него такой ужас, что он круто оборвал переговоры с Сибиряковым.
Переговоры с наследниками фирмы Салаевых расстроились из-за каких-то пустяков.
В начале марта 1889 г. я собрался в дальнюю поездку; прощаясь со мной, М. Е. сказал свою обычную фразу, когда кто-нибудь уезжал:
«Вы меня уж больше не застанете в живых».
На этот раз его слова, к несчастью, оправдались. Конечно, долго он прожить не мог, но весьма вероятно, что свою смерть он сам ускорил. И вот каким образом.
Раз, в начале 1889 г., М. Е. говорит:
- Что вы скажете, если б я сам принялся за издание полного собрания своих сочинений?
- Отличная была бы вещь; средства у вас есть, все вам охотно помогут, то есть примут на себя хлопоты. Но вот беда - вы себя в гроб уложите, так начнете волноваться этим делом.
- Это правда, - ответил М. Е.
Однако подобное соображение не остановило М. Е. и, пользуясь крайне обязательным содействием М. М. Стасюлевича, помнится, в феврале М. Е. приступил к изданию за свой собственный счет. Все хлопоты и заботы взял на себя М. М. Стасюлевич; М. Е. не понадобилось даже затрачивать своих денег - все расходы покрывались из издания.
Прихожу к М. Е. дня через два, как все было вырешено с М. М. Стасюлевичем, и нахожу М. Е. в крайне возбужденном состоянии.
- Что с вами, Михаил Евграфович?
- Сдал объявление о предстоящем выходе полного собрания; обещали напечатать его послезавтра. Не сделают они этого не только послезавтра, а, пожалуй, и через неделю, - едва выговорил М. Е., задыхаясь от волнения.
- Да ведь публикация послана из магазина Стасюлевича, откуда вы имеете и уведомление о том, когда она выйдет. Поверьте, что магазин не послал бы вам такого извещения, если б не был уверен.
- Что из того, что публикация появится послезавтра; переврут все - и тогда мне не будет покоя ни днем, ни ночью от массы запросов, разъяснений и тому подобного.
- Почему же вы думаете, что публикация будет неверно напечатана?
- Да уж это так всегда бывает, - ответил М. Е. самым убежденным тоном.
Затем я скоро уехал, но потом слышал, что М. Е. чем дальше, тем больше волновался начатым делом. А ему всего важнее был абсолютный покой: он один только и мог его несколько протянуть.
В этих мечтательных, болезненно тревожных проявлениях практического характера, начиная от покупки дома до издания полного собрания, собственно сказывалось, хотя и не выговаривалось громко, заботливое желание сколь возможно обеспечить материальное положение семьи, особенно детей, которых он горячо любил.
В последнее время М. Е., и не со мной одним, часто заводил такой разговор:
«Я хочу завещать в пользу Литературного фонда шесть тысяч рублей1 [М. Е. был членом-учредителем Лит. фонда, трижды (на трехлетие) избирался членом комитета, в последний раз - 2 февраля 1880 г., и всегда, как я помню, очень к сердцу принимал его интересы. Так, например, осенью 1881 г. он просил меня привлечь в члены Фонда покойного Ф. И. Базилевского. «Что ему, богачу, стоит дать сто рублей?» (то есть пожизненный взнос). Базилевский вручил мне тысячу рублей для передачи в Фонд. Между тем в изданном комитетом Фонда в 1885 г. по случаю двадцатипятилетия Фонда списке членов я случайно натолкнулся при фамилии М. Е. на совсем непонятную отметку: «1881 г. декабря 7 сложил с себя звание члена общества». Из живых сочленов М. Е. по комитету ни Ф. Ф. Воропанов, ни Н. С. Таганцев не только не могли припомнить обстоятельств выхода из общества М. Е., но и самый факт не сохранился в их памяти. Так как М. Е. не значился членом комитета за время с 2 февраля 1881 г. по 2 февраля 1882 г., то надо думать, что еще до 2 февраля 1881 г. он отказался от звания члена комитета и уже потом, 7 декабря 1881 г., - и члена общества. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Но как это сделать? Поехать к нотариусу не могу, позвать его к себе на квартиру... покоя мне не дадут... Как только настанет тепло и буду в состоянии выехать, первое, что я сделаю, - поеду к Иванову (нотариусу)».
Но не довелось М. Е. дожить до тепла.
III. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМ
Мое знакомство с Чернышевским до его ареста было крайне незначительно; бывал я у него весной 1862 г., может быть, четыре-пять раз да изредка встречал в обществе или в Шахматном клубе в какие-то назначенные дни. Ник. Гавр. жил тогда в первом этаже д. Есаулова (№ 4), что в начале Большой Московской; он всегда принимал в своем кабинете. То была небольшая комната во двор, крайне просто меблированная, заваленная книгами, корректурами и т. п.; втроем в ней не без труда можно было разместиться. По тогдашнему обычаю, Н. Г. всегда был в халате. В этой-то комнатке по целым дням, а нередко и за полночь, диктовал он свои статьи Алексею Осип. Студенскому, кажется бывшему семинаристу из Саратова 1 [Личность крайне оригинальная, о нем в одном шутливом стихотворении того времени говорилось: «Студенский ярый нигилист». Алек. Осип. был замечательный корректор; издал даже какое-то руководство для корректоров; потом - «Всполохи разума», свидетельствовавшие о не совсем нормальном душевном состоянии. Умер в больнице душевнобольных. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], фанатически преданному Н. Г. Мои визиты к Н. Г. были большею частью вызваны так называемой «думской историей» и устройством II отделения при Литературном фонде1 [О касательстве Н. Г. Чернышевского к тому и другому смотри мои «Из воспоминаний прошлого», стр. 266-268 и 272-273. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Несмотря на крайнюю простоту в обращении Н. Г., многие, вероятно, испытывали своего рода жуткость в беседе с ним. Метко раз выразился мой тогдашний приятель В. Ю. Хорошевский: «Когда ты говоришь с Николаем Гавриловичем, чувствуешь, что он не только знает, что у тебя во лбу, но и что скрывается под затылком». В обществе, когда мне доводилось видеть Н Г., он вел самый обыкновенный разговор о каких-нибудь текущих пустяках или рассказывал незатейливые анекдоты; но совсем другим Н. Г. являлся мне в своем кабинете. Тут речь его всегда была серьезна, осмотрительна, чужда двусмысленности и вместе с тем далека от какого-нибудь подстрекательства. Напротив, он пользовался каждым подходящим случаем, чтобы подчеркнуть, с какими трудностями приходится бороться всякому начинающемуся освободительному движению, как сильны враждебные силы, как они изощряются в борьбе. Припоминаю его замечание: «Посмотрите, как они даже в мелочах сделались предусмотрительны: чтобы при выдаче матрикул не допустить скопления студентов, придумали производить эту операцию по участкам». Внимательно следя за движениями среди молодежи, хорошо осведомленный2 [Мое личное знакомство с Н. Г. относится к половине марта 1862 г. Меня раз крайне поразило, как, должно быть в апреле, он обратился ко мне с вопросом: по каким соображениям я возражал, в сентябре 1861 г. в студ. комитете против некоторых слишком резких предложений. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], всей душой ей сочувствуя, Н. Г. был, однако, далек от преувеличенной оценки молодого поколения; и даже в его горячей защите молодежи («Научились ли») совсем не видно и тени того сентиментализма, который тогда широко сказывался в некоторых кругах в суждениях о молодежи. Характерной чертой Н. Г. было то, что редкий молодой человек, сталкивавшийся с ним, не испытывал на себе его ободряющего совета и поощрения3 [Об этом свидетельствует, не помню где, и покойный В. П. Острогорский. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Летом 1861 г. я поместил в малораспространенном «Светоче» статейку, вызванную брошюрой Погодина «Красное яичко русскому народу». Спустя с лишком полгода Н. Г. и говорит:
- Лонгин Федорович, ведь вы пописываете, что же ничего не приносите?
Я сконфузился и ответил, что не чувствую себя достаточно подготовленным к литературной работе.
- Ничего, пишите и приносите.
Редкий раз, чтобы так или иначе не заводил Н. Г. разговор о Добролюбове (Н. Г. в то время выпускал полное собрание сочинений Добролюбова и собирал материалы для его биографии). Как самое ценное в нем он выдвигал характер, не способный идти на какие-нибудь компромиссы. «И этого человека не стало в то время, когда он был бы всего нужнее», - говорил Н. Г. Раз он показал мне то ли дагерротип, то ли раскрашенную фотографию хорошенькой итальянки, и при этом сообщил, что Добролюбов, будучи в Италии, влюбился в одну девушку; она отвечала ему взаимностью; родители были согласны на брак, но ставили условием, чтоб Добролюбов остался в Италии. Но на это не мог согласиться Добролюбов, и затем вернулся в Россию. Ничего похожего насчет того, что родители итальянки потребовали освидетельствования Добролюбова доктором (как об этом я читал в чьих-то воспоминаниях) и отказали Добролюбову ввиду неблагоприятного отзыва доктора, Н. Г. не говорил.
Не считая здесь уместным повторять то, что мною уже сообщено о Чернышевском в книжке «Из воспоминаний прошлого», ограничусь лишь общим замечанием, что в то время у меня не было никаких веских данных относительно участия Н. Г. в нелегальных проявлениях тогдашнего общественного движения; имелись только некоторые намеки, догадки и ничего более.
В настоящее время, после опубликования г. Лемке материалов по делу Чернышевского, всякий сам может составить себе то или другое заключение о степени участия Н. Г. в нелегальной оппозиции. Лично у меня давно уже сложилось в этом отношении определенное заключение, подтверждением которого послужил неизданный отрывок из воспоминаний Н. В. Шелгунова, переданный мне Н. К. Михайловским. Шелгунов буквально говорит: «В эту зиму (1861 г.) я написал прокламацию «К солдатам», а Чернышевский прокламацию «К народу»... Я переписал прокламацию измененным почерком, и так как все переговоры велись Михайловым, то я отдал прокламацию ему, а он передал Костомарову (Всеволоду). Впрочем, Костомаров знал, что писал я». Шелгунов в своих воспоминаниях не отличается безукоризненной точностью: «К народу» - это, вероятно, и есть «К барским крестьянам».
Я уже раз заметил (см. «Из воспоминаний прошлого», стр. 342), что Н. Г. после ареста Михайлова как бы замалчивал его, точно безучастно относился к постигшей его судьбе. Впоследствии от одного поляка, бывшего одновременно на заводе с Чернышевским, я слышал, что взаимные отношения Н. Г. и Михайлова на каторге поражали не то холодностью, не то какой-то натянутостью. Несомненно, это была политика, усвоенная Н. Г.: и на каторге показывать вид, что с Михайловым у него никогда не было никаких близких, а тем более интимных отношений, как это он утверждал на следствии и в сенате, отвергая показания Костомарова, обличавшие Н. Г., что через Михайлова начались переговоры о печатании прокламаций.
Тот же только что упомянутый поляк рассказывал мне, что во время франко-прусской войны Чернышевский изумлял своими предсказаниями о ходе военных действий, точно он был посвящен в тайны германского генерального штаба.
«И ведь все предсказания его оправдывались, сражения именно происходили там, где он им назначал быть».
Весной 1889 г. я сделал туристическую поездку в Закаспийский край, тогда еще мало известный. Вперед ехал через Кавказ, а возвратный путь взял на Астрахань, в которой и прожил три дня, проведя их исключительно в обществе Чернышевского:
Я тогда же конспективно записал наши беседы, - не всё, а то, что мне казалось наиболее существенным и характерным; но за разными обстоятельствами только теперь удалось использовать мои записи. Многое, конечно, с тех пор улетучилось из памяти, не решаюсь также придать некоторую распространенность мыслям, высказанным Н. Г.; передаю мои заметки почти буквально, как они были записаны.
В каком-то книжном магазине получив адрес Н. Г., я отправился к нему. Остановившись у дверей квартиры Н. Г., я прочел: Н. Г. принимает от такого-то часу до такого. Я пришел значительно ранее. «Попробую позвонить, может быть и примет меня, как приезжего». Сказано - сделано. Дверь отворилась.
- Дома Николай Гаврилович?
- Пожалуйте, - ответила прислуга.
Я вошел в зал, и в тот же момент из соседней комнаты направо показался Н. Г.
- Ах, здравствуй, брат, - сказал Н. Г., завидя меня, но сейчас же поправился: - Что я говорю, - Пантелеев, а то показалось, что Сережа (С. Н. Пыпин, умерший несколько лет тому назад).
- Извините, Николай Гаврилович, что я нарушил распорядок вашего времени.
- Ничего, ничего, - отвечал Н. Г., - это Ольга Сократовна нашла нужным назначить часы, а мне все равно. Однако вы сильно постарели.
- Не удивительно, Николай Гаврилович, ведь двадцать семь лет прошло.
- А все же узнать можно. Как жаль, что Ольга Сократовна уехала в Саратов, она была бы рада вас видеть.
Н. Г. никогда не выглядел богатырем, всегда держался несколько сутуловато, имел впалую грудь. И все-таки, сравнительно, он меньше изменился, чем я ожидал. На голове не было заметно седых волос, они явно проступали лишь в бороде; голос остался почти прежний. Зато на лбу и лице оказывалось немало морщин и впадин. В общем физически он производил впечатление растения, которое довольно долго простояло под колпаком: совсем оно не засохло, а так, несколько позавяло. Циркулирующие портреты Н. Г., как от раннего времени, так и позднейшие, почти всегда весьма плохие копии, особенно невозможны так называемые увеличения. Но даже оригинальный кабинет-портрет, сделанный в Астрахани, крайне неудовлетворителен, так как сильно заретушеван.
Что составляло новость - это заметная нервность; прежде Н. Г. говорил без особенного оживления, при этом в фигуре не замечалось движения; теперь он не только говорил скорее прежнего, без учащенных «ну-с», «да-с», но и поминутно приходил в движение всем корпусом, часто вставал и прохаживался по комнате. Он также больше прежнего курил, причем и тут сказывалась повышенная нервность: он то с живостью затягивался, то ломал папироску, стряхивая пепел, то забывал о ней, и она гасла.
За все три дня, а тем более в первый визит, у меня не хватило духу о чем-нибудь расспрашивать Н. Г., кроме самых обыденных вещей. Я знал, что за время пребывания Н. Г. в Астрахани многие нарочно туда приезжали, чтобы повидать его, и, конечно, нередко вызывали на разговоры о жизни в Сибири, особенно в Вилюйске, и легко себе представлял, что--воспоминание об этом времени могло бередить тяжелые раны. Потом я узнал, что на большую часть подобных вопросов он стереотипно отвечал, что жил очень хорошо и ни в чем не нуждался. Я держался системы: пусть Н. Г. говорит о чем ему вздумается, я же лишь осторожно иногда подводил тему. С первого же дня я заметил, что Н. Г. говорит без остановки, часто делает большие отступления в сторону, но всегда возвращается к начатой теме. Однако он легко давал себя перебивать и спокойно выслушивал возражения или какую-нибудь вставку 1 [Совершенную противоположность представлял в 70-х гг. П. В. Павлов. Он мог прийти в десять часов утра и уйти в два часа ночи, за все время не подымаясь со стула и ни на минуту не умолкая. Перебить его или заставить выслушать, почти не было никакой возможности. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Слушая Н. Г., казалось, что за шесть лет, истекших со времени выезда из Вилюйска, он как бы все еще недостаточно вознаградил себя за двенадцатилетнее одиночество.
В первый визит я, может быть, пробыл у Н. Г. с час. После взаимного обмена о здоровье и т. п. разговор шел частью об Астрахани, частью о моей поездке в Закаспийский край. Когда я стал собираться уходить, Н. Г. с живостью сказал:
- Да вы куда же? разве у вас есть какое дело в Астрахани?
- Нет, дела у меня никакого, но ведь вы человек занятой.
- Ах нет, у меня время свободное; да вы долго ли остаетесь в Астрахани?
- Дня три.
- Так мы вот как сделаем: мне надо приготовить посылку и сходить на почту; вы не придете ли ко мне после обеда?
- С удовольствием.
Пришел часа в четыре и просидел до десяти. Все время прошло в разговоре о тогдашних общественных делах и частью о текущей литературе.
Общий взгляд на современную литературу Н. Г. высказал такой:
- А право, Лонгин Федорович, в наше время писали не хуже, чем теперь, беллетристика была даже положительно лучше. Теперь кто беллетристы? Хорошо пишет Владимир Галактионович (это, однако, было сказано тоном несколько снисходительно-благодушным); по-моему, из современных беллетристов самый крупный Максим Белинский. - Известно, что Н. Г. ставил Г. Успенского много ниже Н. Успенского. Рационалист до мозга костей, Н. Г. не мог, конечно, сочувственно относиться к Л. Н. Толстому последнего периода. Но он шел далее и утверждал, что в увлечении общества Толстым играет не малую долю то, что он - граф. На эту тему долго говорил Н. Г., но я не буду приводить в подробностях его суждений. Об этом есть рассказ такого мастера, как В. Г. Короленко.
- Да и писали прежде понятнее для публики, - говорил Н. Г. - Вот В. И. Модестов, он, конечно, ученейший человек, а не приведи бог как перевел Спинозу, многие ли в состоянии прочесть? Надо было своими словами рассказать, да так, чтоб всякий мог понять.
- Не те времена, Николай Гаврилович, теперь требуют классических авторов не в пересказе, а в настоящем переводе. И знаете ли, Николай Гаврилович, ведь издание Спинозы все разошлось, несмотря даже на пятирублевую цену.
- Все-таки надо писать так, чтоб все могли понимать. Ведь великие идеи, как и высшая красота, сами по себе крайне просты и всякому доступны, если понятно выражены. Приведу в пример хотя бы самого себя. Никакого музыкального слуха у меня нет, и никогда я ни на какую музыку не ходил, но раз Ольга Сократовна увезла меня в концерт. Поют, играют, а я, помнится, корректуру читаю. Вдруг заиграли что-то совсем особенное. «Да это, должно быть, Бетховен», - подумал я; справился с афишей – и в самом деле не ошибся. Что же вы думаете, ведь весь номер прослушал. Тоже раз такой случай был со мной. Никаких снимков с разных Венер я не видал, но из книг знал, что лучшею считается Венера Милосская. Вот как-то мне и показывают рисунки с нескольких Венер; спрашивают, которая мне больше нравится. «А вот эта»... оказалось, что я указал на Венеру Милосскую.
Во второй половине 80-х гг., как известно, стал сказываться в нашем обществе несколько повышенный интерес к философии и даже чисто метафизической. В возникшем по этому поводу разговоре я позволил себе выразиться:
- Я никогда философией не занимался и совершенный в ней профан; мне, однако, думается, что во Франции немецкая философия потому не имела широкого успеха, что чисто метафизическое направление философской мысли французы пережили еще в семнадцатом веке; после энциклопедистов восемнадцатого века немецкая метафизика не могла завладеть французами.
- Вы совершенно правильно рассуждаете. То же самое применимо и к Дарвину; после Ламарка что для французов Дарвин? И как можно понять, что весь жизненный строй должен держаться на борьбе? Надо вот еще что иметь в виду, - продолжал Н. Г. - Юм, например, писал в Англии и высказывал свои мысли так, чтобы его могли понять; а Кант те же самые идеи излагал под прусской цензурой, потому и старался, чтобы его совсем не легко было разгадать.
В суждениях Н. Г. о тогдашних делах, пожалуй, можно было усмотреть если не примиренность, то крайне благодушную незлобивость; иногда даже у него провертывались фразы вроде того, что нынешние времена и сравнивать нельзя с 60-ми гг. - не в пример лучше. В виде общего принципа Н. Г. высказал: все наши злоключения происходят от того, что мы народ бедный.
«А бедный человек, Лонгин Федорович, лишь об одном думает: как бы ему совсем не пропасть, дожить хоть до завтрашнего дня. Потому у него и нет никаких сколько-нибудь широких потребностей.
Только с развитием народного богатства могут сказаться настойчивые желания лучших общественных отношений».
Этот тон, отсутствие каких-нибудь жалоб многих посещавших Н. Г. приводил к несколько скорому и наивному заключению, что Чернышевский стал совсем не тот, чем был прежде. Так буквально говорила мне, например, М. М. Манассеина, видевшая Н. Г., кажется, года через два, как он поселился в Астрахани. При этом надо иметь в виду, что еще до ссылки даже люди, хорошо знавшие Н. Г., пользовавшиеся его доверием, не всегда могли отличить, когда он шутил, когда говорил серьезно.
Иногда, может быть, это был с его стороны своеобразный прием, чтобы легче было определить действительное отношение собеседника к предмету разговора.
Эта манера была небезызвестна и мне. Потому, слушая теперь Н. Г., я был, как говорится, настороже и ждал случая, когда он выскажет свое настоящее внутреннее настроение. Этот случай и представился, как скоро сам увидит и читатель. В частности относительно крестьянского вопроса Н. Г. высказал тогда: никакого действительного улучшения реформа 19 февраля и не могла дать крестьянам, раз что они должны были выплачивать за землю.
Известно, что в свое время Н. Г. предпочтительнее находил выкуп помещичьих земель, отходивших крестьянам, полностью за счет государства.
Когда в этот раз я уходил от Н. Г., он сказал:
- А я к вам завтра утром понаведаюсь; что, в десять часов можно?
- Конечно.
На другой день, поджидая Н. Г., я нарочно отворил дверь моего номера, который находился в конце довольно длинного коридора; зная крайнюю близорукость Н. Г., я прислушивался и выглядывал в коридор, чтоб встретить его и проводить в мою комнату. И вот вижу, показался Н. Г. Он шел такой твердой и уверенной походкой, что я невольно подумал: «Да право же, он совсем молодец». Побыл у меня Н. Г. с час и взял обещание, что я приду к нему после обеда, примерно в четыре часа.
Помнится, в это свидание я коснулся несостоявшегося в половине 80-х гг. нового издания его «Эстетических отношений искусства к действительности». Через А. Н. Пыпина я снесся с Н. Г., и он выслал экземпляр старого издания, кое-где исправленный и с новым предисловием. Хотя книга по своему объему и могла печататься без предварительной цензуры, но, в силу особого распоряжения, все, как старое, так и вновь написанное Чернышевским, должно было направляться в цензуру, даже, кажется, специальную. С книгой пришел ко мне М. Н. Чернышевский. Увидев новое предисловие, я хотел было прочесть его, чтобы сообразить, нет ли в нем чего-нибудь по тогдашним временам неудобного в цензурном отношении; но М. Н. успокоил меня, что, конечно, Н. Г. очень хорошо знает порядки нашей цензуры, а потому и находил возможным, не теряя времени, представить книгу в цензуру. Я не счел себя вправе настаивать, хотя в начале предисловия и заметил одно щекотливое место, где Н. Г. говорил, что основные идеи книги не принадлежат ему, а идут от Фейербаха. И вот, как я потом узнал, именно благодаря предисловию и главным образом ссылке на Фейербаха книга не была разрешена к переизданию.
«А я думал, - сказал Н. Г., выслушав мой рассказ, - что все это так старо, что уже не может обратить на себя внимания цензуры, да и Фейербаха-то в живых нет».
Когда я в четыре часа явился к Н. Г., он сейчас же распорядился, чтоб подали чай; сам достал видимо только что купленные банку варенья, пирожное, фрукты и затем поставил передо мной ящик с сигарами. Заметив, что я собираюсь закурить папиросу, Н. Г. огорченным тоном сказал:
- Что же вы не берете сигару, ведь это вами же присланный подарок; сигары, право, отличные.
- Да я перед тем, как идти к вам, уже выкурил сигару, а много их не курю.
- Не надо было дома курить.
И на этот раз просидел у Н. Г. до глубокого вечера. Вскоре по приходе Н. Г. и говорит:
- А я вот слышал, что вы, Лонгин Федорович, очень часто в последние годы бывали у Михаила Евграфовича1 [М. Е. незадолго перед тем умер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] (я вообще заметил большую осведомленность у Н. Г. даже в мелочах о тогдашней жизни). Что же, вы это делали по христианскому состраданию или уж по особенному уважению к нему?
По тону, как были сказаны эти слова, я понял, что старая история не забыта Н. Г., как она не была забыта и Салтыковым. Перед моим отъездом в Закаспийскую область я спросил у М. Е., не пожелает ли он под своим портретом (мой снимок) подписать свою фамилию и от его имени передать Чернышевскому. На эти слова М. Е. ничего не ответил. А старая история состояла в следующем. В 1861 г. Салтыков был вице-губернатором в Твери; там он в один прекрасный день получил прокламацию («Великорусс») и в исполнение циркулярного распоряжения представил ее по начальству, да на беду в том самом конверте, в каком она пришла с почты. Этот конверт, как говорили тогда, и послужил первой уликой против В. А. Обручева. Разумеется, как только это обстоятельство стало известным в литературных кругах, особенно в кружке «Современника», - поднялась буря негодования против М. Е. Когда последний узнал, что произошло в Петербурге, то сейчас же приехал туда, но был крайне сурово принят Н. Г. и близкими к нему; посредничество А. А. Головачева и А. И. Европеуса нисколько не смягчило Н. Г. Чтобы несколько реабилитировать себя, М. Е. вышел тогда в отставку 1 [Этим же эпизодом, надо думать, объясняется и тот резкий тон, который проявлялся в радикальном «Русском слове» по отношению к М. Е. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В № 2 «Былого» за 1906 г. напечатано письмо М. Е. к Чернышевскому, помеченное 14 апреля 1862 г., - значит, после истории из-за Обручева. В письме этом М. Е. выражает надежду, что Чернышевский не откажет в своем сотрудничестве в журнале, который он предполагал издавать в соредакторстве с Унковским и Головачевым. Письмо начинается словами: «Милостивый государь» и оканчивается: «с истинным почтением и совершенной преданностью имею честь быть вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою». Хотя в письме и говорится: «глубоко ценя и уважая вашу частную и общественную деятельность», вышеприведенные заголовок и послесловие ясно показывают чистую официальность письма.
На вопрос Н. Г. я отвечал:
- Да, часто бывал. Михаилу Евграфовичу, как больному, видимо, было приятно всякое внимание, а затем его литературная деятельность, особенно последнего времени; не могла не возбуждать к нему глубочайшей симпатии и уважения.
- Что же вздумалось Михаилу Евграфовичу поднимать такую старину, написать «Пошехонскую старину», да еще растянуть ее на десятки листов? Не понимаю, кому это может быть теперь интересно.
- Лет десять тому назад, - отвечал я, - Михаилу Евграфовичу, вероятно, и в голову не приходило, что он сделается летописцем «Пошехонской старины». Но времена значительно изменились: что считалось навсегда похороненным, да еще с печатью заклеймения, то вдруг стало предметом реабилитации, даже идеализации. Ответом на это течение и явилась «Пошехонская старина».
- Да, пожалуй, я этого не имел в виду; но все же страшно растянуто.
Этот разговор о Салтыкове вызвал другой, еще более интересный, - о Некрасове. От прежнего времени у меня резко осталось в памяти следующее замечание Н. Г. Раз был я у него с Н. Утиным (пописывал стихи); оба мы выразили наш восторг, кажется по поводу только что появившегося стихотворения Некрасова «Дешевая покупка».
- Да, стихи недурны, - сказал Н. Г., - он мог бы еще лучше писать, если бы был умнее.
Я тогда знал наизусть почти всего Некрасова, и отзыв Н. Г. неприятно поразил меня своей односторонностью. Ныне, продолжая разговор о Салтыкове, я заметил:
- Михаил Евграфович раз говорил: «Пока Некрасов был здоров, он заходил ко мне чуть не каждый день. Некоторыми сторонами характера Некрасов, конечно, не мог возбуждать больших симпатий; притом он был человек мало образованный (как тогда, так и теперь, я передаю слова М. Е. значительно смягченными, - известно, что порой он выражался слишком резко), но до такой степени был умный человек, что с ним каждый день приятно было иметь разговор».
- Да, конечно, Некрасов не был ученый человек, но ведь и образование Михаила Евграфовича все идет из французских газет. А что касается до характера Некрасова... - И тут Н. Г. очень долго и с оживлением стал объяснять, какой во всех отношениях благороднейший человек был Некрасов. Привел даже следующий случай: - В день объявления воли я пришел к нему утром и застал его в кровати. Он был в крайне подавленном настроении; кругом на кровати лежали разные части «Положения» о крестьянах. «Да разве это настоящая воля! - говорил Некрасов. - Нет, это чистый обман, издевательство над крестьянами».
Так что мне пришлось даже успокаивать его. У Некрасова была только одна слабость: он любил в карты играть, но и в картах он был благороднейший человек. Правда, после смерти Ивана Ивановича (Панаева) ему следовало жениться на Авдотье Яковлевне, так ведь и то надо сказать: престранная (буквально Н. Г. сказал: невозможная) она была женщина.
В свое время в кругу лиц, близких к Литературному фонду, питалась уверенность, основанная на каких-то довольно ясных намеках самого Некрасова, что от него будет завещан Фонду более или менее значительный капитал. Однако в духовном завещании Некрасова ни Фонду, ни на какое-нибудь общественное дело ничего не оказалось. По этому поводу Чернышевский сказал:
«У меня, конечно, после смерти ничего не останется; но если б что-нибудь и было, то никогда не завещал бы, да и вам, Лонгин Федорович, этого делать не советую, - ни Фонду, ни на школы; потому что ваш Фонд выдает пособия шпионам, в ваших школах учат &;lt;богу&;gt; молиться, &;lt;царю&;gt; повиноваться».
Последние слова были произнесены с особенным ударением, Н. Г. даже встал и несколько раз прошелся по комнате, как бы желая успокоиться.
Я думаю, в этих словах сказался настоящий Чернышевский, каким он был в тайниках своей души.
В pendant к только что приведенным словам Н. Г. припоминаю разговор о том, что между английскими землевладельцами начинает пробиваться идея передачи земли народу: «Тут, Лонгин Федорович, дело очень простое: с одной стороны, земля не дает более полутора процентов, а получить рассчитывают не менее двух с половиной процентов; с другой, и это самое главное, чувствуют кулак за спиной», - с подчеркиванием последних слов заключил Н. Г.
Как-то вспомнили об Огрызко, который тогда еще был жив (умер в 1890 г., в Иркутске).
«Глубочайшее уважение имею к Иосафату Петровичу», - несколько раз повторил Н. Г.
От Огрызко был легок переход к печальному исходу польского восстания 1863 г.
«Иначе и быть не могло», - говорил Н. Г. И тут он мне прочел маленькую лекцию о военном деле.
«У поляков, - продолжал Н. Г., - была конница, а что она могла поделать против пехоты? да и конница наскоро сформированная. А теперь военное дело совсем иное, чем в старину. Мне пришлось на заводе разговориться с одним поляком-кавалеристом, еще николаевским служакой; вот что он сказал: «Я службу знал и был на виду у начальства; так, видите ли, при нынешних условиях я еще, пожалуй, могу справиться с эскадроном, а с полком - нет». И затем Н. Г. долго говорил о влиянии нового вооружения на тактику и способы ведения войны.
«Мое убеждение, Лонгин Федорович, - заключил Н. Г., - по поводу польского вопроса, что русский народ решительно ничего не потеряет, если отпадет не только Царство Польское, но даже и Западный край».
В этот же раз сам Н. Г. дал мне возможность разъяснить одно обстоятельство, несколько тяготившее меня. Вскоре по приезде Н. Г. в Астрахань я передал А. Н. Пыпину некоторую сумму денег для пересылки Н. Г.
- Но надо работу, - сказал Алек. Никол.
- Это я знаю и непременно что-нибудь придумаю.
В ту минуту у меня не было на руках никакой переводной работы; иду к покойному Алек. Яков. Герду и прошу что-нибудь рекомендовать для издания.
- Да вот недавно получил хорошую книжку Карпентера «Энергия в природе».
Я взял книжку, и через А. Н. Пыпина она была доставлена Чернышевскому. Не прошло, может быть, и месяца, как был получен перевод, а я в обмен дал Александру Ник. Спенсера «Основные начала». При переводе книжки Карпентера оказалось большое предисловие от переводчика (много более печатного листа); я с жадностью принялся читать его; но когда кончил, то вынес крайне грустное впечатление, что это предисловие никак нельзя напечатать. Дело в том, что Карпентер в самом конце ни с того ни с сего, как это иногда бывает у англичан, заговорил о провидении и роли его в природе. Вот на эти-то слова и обрушился Н. Г. Это прежде всего было нецензурно, а затем по манере говорить с публикой сразу выдавало, что предисловие написано Н. Г.; но я понимал, что для Н. Г. не увидать в печати своих первых строк, написанных по возвращении из Сибири, могло быть очень тяжело.
Я обратился за советом к А. Н. Пыпину и М. А. Антоновичу; оба согласно нашли, что предисловие невозможно пустить в цензуру. К счастью, М. А. Антонович нашел очень удачный выход: стоило только отбросить последние две страницы оригинала, не имевшие никакой связи с содержанием книги, и предисловие переводчика устранялось само собой. Но, как я и угадал, это обстоятельство осталось в памяти у Н. Г.
Имея в виду близость окончания перевода истории Вебера, он сам завел речь, что, может быть, обратится ко мне за переводной работой.
«Только, Лонгин Федорович, надо иметь некоторое доверие к моей пригодности. Конечно, со стороны формы я писал плохо, я не Добролюбов, который и в этом отношении был мастер; но, право же, еще могу работать...».
Я понял намек и поспешил разъяснить историю с предисловием (это должен был сделать в свое время А. Н. Пыпин, но, по-видимому, не имел случая). В подтверждение привел и то, что другой (и превосходный) перевод Н. Г. «Основных начал» Спенсера уже шестой год лежит у меня без движения по невозможности выпустить без больших и существенных сокращений 1 [Он вышел много позднее в полном виде. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
«А я думал, что, может быть, нашли мое предисловие совсем глупым».
Мысль, что его считают только тенью прежнего Чернышевского, несомненно лежала на душе Н. Г.
Вскоре по приезде Н. Г. в Астрахань его посетил А. Н. Пыпин. По возвращении я спросил А. Н., как он нашел Н. Г. При этом А. Н. сообщил мне, что он еще до своей поездки писал Н. Г. и спрашивал его, как он себя чувствует. Ответ был следующий: «Очень хорошо, на любой станции по дороге я мог приняться за работу по самому серьезному научному вопросу».
Перед уходом я спросил, не имеет ли Н. Г. какого-нибудь поручения к Ал. Ник.
«Нет, ничего, кланяйтесь. Конечно, Лонгин Федорович, после Ольги Сократовны я всех больше люблю Сашеньку (то есть А. Н.), но должен прямо сказать, они там занимаются глупостями».
Эти слова, конечно, надо понимать в том смысле, что А. Н. слишком много, по мнению Н. Г., занимался вещами, мало имевшими отношения к живым интересам современности. Если не ошибаюсь, в это время появилась публикация о предстоящем выходе «Живой старины», в которой А. Н. должен был принять близкое участие.
- Так вы завтра уезжаете, когда?
- Вечером.
- Что же, заглянете еще?
- Непременно.
На другой день я пробыл у Н. Г. недолго.
При расставанье Н. Г. сказал, что он не прощается, так как придет на пароход.
Пароход отходил довольно поздно; я перебрался на него засветло и, прогуливаясь по палубе, поджидал Н. Г. По времени он показался и, несмотря на свою близорукость, так браво прошелся по трапу, что можно было позавидовать. Среди обычных разговоров на прощание Н. Г. сам завел речь о ходатайстве губернатора Вяземского насчет перевода Н. Г. в Саратов.
- Для меня решительно все равно, что Саратов, что Астрахань, но Ольге Сократовне, конечно, было бы приятнее жить в Саратове. Мне лично хотелось бы перебраться в университетский город, чтобы под рукою была большая библиотека, другого мне ничего не надо.
Тепло распрощались мы, не раз проговорив друг другу «до свидания». И когда, идя за ним по трапу, я видел, как, несмотря на сгустившуюся темноту, Н. Г. твердой поступью прошел до берега и наконец, после последнего «до свидания», совсем скрылся, - я ни на минуту не сомневался в полной возможности этого «до свидания». А между тем через несколько месяцев его не стало, он скончался в ночь с 16 на 17 октября 1889 г., в Саратове.
В сентябрьской книжке «Былого» за 1906 г. помещена статья Н. Я. Николадзе «Освобождение Чернышевского». По этому случаю считаю не лишним обратить внимание читателя на «Из воспоминаний Н. К. Михайловского о Вере Фигнер» в № 2 «Воля» от 19 февраля 1906 г. Там Н. К. сообщает о своей прикосновенности к переговорам, которые велись через посредство Н. Я. Николадзе и в конце концов привели к переводу Чернышевского из Вилюйска в Астрахань.
IV. Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ В ИРКУТСКЕ НА ПУТИ В АСТРАХАНЬ
В начале лета 1884 г. мне пришлось совершить поездку в Восточную Сибирь. На обском пароходе в первом классе оказалось всего только двое пассажиров - я и жандармский генерал Ходкевич, начальник сибирского жандармского округа. По времени разговорились. То был уже старик, не без образования, и даже несколько начитанный в русской литературе, но преимущественно 40-х гг. Узнав, что я имел касательство к золотопромышленному делу в Сибири, Ходкевич довольно осторожно подошел к теме о так называемых «экстраординарных» (негласных) расходах золотопромышленников и даже специально полюбопытствовал узнать: сколько получал от иркутских золотопромышленников тамошний жандармский полковник Келер. По этому последнему пункту я отвечал полным незнанием, так как никакого касательства к иркутским делам не имел. Видимо было, что Ходкевич очень интересовался Келером, и не раз косвенными расспросами старался получить от меня какое-нибудь указание; но я добросовестно стоял на одном, что об иркутских делах не имею ни малейшего понятия. В свою очередь и я полюбопытствовал:
- Когда провозили через Омск (Ходкевич имел свою резиденцию в Омске) Чернышевского, вам, вероятно, пришлось его видеть?
- Да, жандармы с ним прямо направились ко мне. Должен вам сказать, что это очень странная личность. Представьте себе, он просил меня передать полковнику Келеру и его семейству поклон и благодарность за внимание и заботы о нем, когда его провозили через Иркутск. И больше ничего.
- Долго он оставался в Омске?
- Нет, сейчас же проследовал далее (то есть после того, как сделал без остановки, от Иркутска до Омска, помнится, около двух тысяч четырехсот верст).
Опять Келер; в данном случае я дело объяснял тем, что Ходкевич, как человек старого закала, мог находить просьбу Чернышевского несовместимой с его, Ходасевича, начальственным положением и мог удивляться, как Чернышевский этого не соображал.
Прошло, помнится, с год, и мне довелось встретиться с Келером в Петербурге на даче у М. К. Сидорова, в свое время небезызвестного сибирского деятеля. Оказалось, что Келер был уже отчислен от должности и главным виновником в этом считал Ходкевича. Я рассказал Келеру, как удивлен был Ходкевич поручением Чернышевского; отсюда у нас завязался разговор о проезде Чернышевского через Иркутск, и вот буквально, что мне по этому поводу сообщил Келер.
Летом 1883 г. было получено в Иркутске высочайшее повеление о разрешении Чернышевскому переселиться в Астрахань. По распоряжению тогдашнего генерал-губернатора Д. Г. Анучина Келером были немедленно командированы в Вилюйск два жандармские унтер-офицера, которые должны были доставить Чернышевского в Иркутск, а затем сопровождать его до Астрахани.
Одновременно было сообщено якутскому губернатору о снаряжении лодки, на которой должен был следовать Чернышевский.
По каким-то совершенно непонятным соображениям сибирская администрация не сочла возможным объявить Чернышевскому в Вилюйске высочайшую милость; ему было только сказано, что по распоряжению генерал-губернатора он должен следовать в Иркутск. Весь путь по Вилюю и Лене до ст. Жигаловой Чернышевскому пришлось сделать в лодке, путь длинный и медленный, так как по Лене лодку тянули бечевой. Только в первых числах октября Чернышевский прибыл в Иркутск.
Мне довелось плавать по Лене, и я легко себе представляю, как исстрадался Н. Г., глядя на своих почтарей, тянувших лямкой его лодку; очень часто почтарям приходится брести чуть не по колено в воде, и проделывать это, даже когда уже начинаются забереги. К тому же Н. Г. хорошо знал, что почтари не вольнонаемные люди, а отбывают обязательную повинность, лежащую на приленском населении: взамен податей «гонять почту» и возить за прогоны проезжающих.
В Иркутске было заранее решено, что Чернышевский остановится в жандармском управлении на одни сутки, частью для отдыха, частью чтобы снабдить его всем необходимым для дальнейшей дороги.
Рано утром, так около трех часов, Келеру дали знать, что прибыл Чернышевский. С опущенной головой, облокотись на стол, Н. Г. сидел так, что оказался спиной к Келеру, когда тот вошел в канцелярию. Одет он был по-дорожному, в каком-то сером пиджаке, в пимах, шуба лежала на полу. На вид ему казалось лет шестьдесят (в действительности было пятьдесят пять лет); в густых, несколько отливающих рыжеватостью волосах едва замечалась седина. Видимо было, что он очень устал (колесного пути от Жигаловой до Иркутска с чем-то триста верст).
Исполнив прежде всего форму, то есть поздоровавшись с жандармами, Келер обратился к Н. Г.
- Здравствуйте, Николай Гаврилович! Чернышевский, приподняв голову, слегка кивнул и принял прежнее положение.
- Поздравляю вас, Николай Гаврилович, с монаршею милостью.
Слова эти произвели на Чернышевского магическое впечатление; он быстро встал, подошел к Келеру и, протянув обе руки, сказал:
- Полковник, не ослышался ли я: вы, кажется, поздравили меня с монаршей милостью; ради бога, скажите, какая эта милость.
- Вам назначен для постоянного жительства один из городов Европейской России.
Радости Н. Г. не было границ; по словам его, он теперь мог увидать свою жену и детей; он заплакал. Затем, - рассказывал Келер, - мы пошли наверх в приготовленную Николаю Гавриловичу комнату и так как он отказался от отдыха, то занялись чаем.
- А могу я узнать, какой город назначен мне? - спросил Чернышевский.
- Я, собственно, не имею права сказать, но на честное слово, что это останется между нами, сообщаю вам - Астрахань.
За чаем речь шла, конечно, о дороге; Келер спросил Н. Г., не показался ли ему путь из Вилюйска тяжелым и трудным, на что Н. Г. ответил, что, напротив, он ехал очень хорошо и всем доволен. После сопровождавшие его жандармы говорили Келеру, что Чернышевский во время пути по Лене несколько раз принимался плясать и петь. Вероятно, от осеннего холода, да еще на воде, Н. Г. старался согреться разными физическими упражнениями, что и подало повод жандармам думать, что он принимался плясать.
Время за чаем проходило быстро; около десяти часов Келер оставил Чернышевского, так как должен был отправиться к генерал-губернатору с докладом. Но прежде чем уйти, Келер спросил Н. Г., не имеет ли он какой-нибудь просьбы к ген.-губернатору, что по пути можно доложить. Чернышевский попросил о выдаче ему на руки двадцати пяти рублей и снабжении проходным тарантасом. На вопрос Келера, зачем ему нужно то и другое, Н. Г. отвечал: деньги - чтобы давать ямщикам на чай; скорее будут везти; проходной тарантас необходим, чтобы не перекладываться на каждой станции, не выходить без надобности, это избавило бы его от любопытных глаз.
Келер доложил ген.-губернатору о просьбе Чернышевского и, ввиду ее основательности, просил удовлетворить, но вместо двадцати пяти рублей ходатайствовал о ста рублях. Как на приобретение тарантаса, так и выдачу ста рублей ген.-губернатор изъявил согласие.
Вернувшись домой, Келер направился к Чернышевскому; войдя к нему в комнату, он увидал следующую картину: Н. Г. лежал на кровати на голых досках, положив под голову мешок с дорожными вещами; все же постельные принадлежности были сброшены на пол. Чернышевский не спал; заметив, что Келер собирается позвать прислугу, чтобы привести комнату в порядок, просил никого не беспокоить и сам быстро все как следует уложил на кровать. Затем уселись за стол, и тут Келер сообщил Н. Г., что ген.-губернатор удовлетворил все его желания, чем Н. Г., видимо, был крайне доволен. До завтрака оставалось довольно времени; Келер свел разговор на начало литературной деятельности Чернышевского.
- При посредстве профессора А. В. Никитенко, - говорил Н. Г., - познакомился я с А. А. Краевским и И. И. Панаевым. Краевский дал мне несколько книг для рецензий; последствия одной из рецензий были фатальные: автор книжки, почтовый чиновник, так близко принял к сердцу неблагоприятный отзыв, что застрелился.
Келер спросил Н. Г., не чувствовал ли он угрызения совести, что из-за его статьи человек лишил себя жизни.
- Конечно, я жалел его, но иначе написать не мог; к тому же это был мой первый критический опыт 1 [В вышедшем в 1906 г. первом томе полного собрания сочинений Н. Г. Чернышевского первыми его рецензиями в «Отечественных записках» за 1853 г. оказываются на книги: А. Гильфердинга - «О сродстве славянского языка с санскритским», и д-ра Нейкирха - «Dichterkanon». Последняя, появившаяся в Киеве, была написана на немецком языке. Хотя рецензия на нее и заканчивается словами: «Люди, достойные всякого уважения, часто пишут плохие книги. Нам хорошо известно, что г. Нейкирх основательный и добросовестный ученый, а между тем книга у него вышла плохая. Как это могло случиться? Как могло случиться, не знаем; а что действительно так, читатели могут видеть из нашего разбора», - но рассказ Н. Г. о фатальных последствиях одной из его первых рецензий к книге Нейкирха относиться не может: Нейкирх умер в 1870 г. Поэтому остается думать, что, должно быть, в полном собрании сочинений Н. Г. есть пропуск. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Рассказывая о вечерах у Краевского, которые он часто посещал (когда сотрудничал в «Отечественных записках»), Н. Г. припомнил, как раз И. С. Тургенев, подойдя к нему и указывая на Мея, человека, по словам Н. Г., крайне раздражительного, сказал:
«Вот человек, которому точно целый мешок блох высыпали на голову».
Когда разговор перешел на участие Чернышевского в «Современнике», то он особенно остановился на одной из своих статей, а именно: рецензии на известную книгу Кинглека о Крымской кампании. В течение, может быть, двух часов Н. Г. рассказывал содержание этой книги, и притом с такими подробностями, что можно было подумать, что он сам был участником осады Севастополя, так хорошо знал он расположение бастионов, батарей, частей войск и т. д.
Из сотрудников «Современника» с большим уважением Н. Г. отозвался о Лакиере (автор «Русской геральдики» и «Путешествия по Северной Америке»), также о Ф. Ф. Корфе (оказался дядей Келера), роман которого «Как люди богатеют» был напечатан в «Современнике» за 1847 г. Но с крайним раздражением говорил Н. Г. о цензоре Фрейганге, также родственнике Келера. Последний стал на защиту Фрейганга, указывая на то, что цензурные рамки 40-50-х гг. были совсем другие, что Фрейганг был человек образованный, пользовался доверием начальства и даже в своем роде был оригинал. Сестра Келера написала роман «Брак, каких мало» (был помещен в «Пантеоне» Кони). Раз Фрейганг спросил ее, как называется роман; и когда та назвала, то сказал: «Благодарите бога, что не мне пришлось его цензировать; а то я бы вот что сделал, - взял бы чернильницу и сразу опрокинул ее на заглавие. Зачем «Брак, каких мало»? а почему не «каких много»?» Этот рассказ вызвал у Н. Г. веселый смех.
Понемногу Келер свел разговор к более близким временам; тут Н. Г. обнаружил явные симпатии к «Голосу» и «Вестнику Европы», а из новейших беллетристов с большой похвалой отзывался о Максиме Белинском.
Обедал Н. Г. со всей семьей Келера, и за едой он ни на минуту не умолкал; а после обеда занялся детьми и рассказал им несколько сказок из «Тысячи и одной ночи». Рассказывал Н. Г. прекрасно и совершенно очаровал своих маленьких слушателей. Затем Н. Г. попросил бумаги и каждому из детей сделал: кому складную лошадку, кому лодочку и т.п.
Между тем время шло, было уже около десяти часов вечера, тарантас стоял на дворе и был запряжен, а Чернышевский все продолжал рассказывать. Он так освоился с семьей Келера, с таким увлечением говорил о предстоящей радости свидания с женой и детьми, что незаметно еще прошли два часа. Однако надо было отправляться; скрепя сердце Келер заявил о том Н. Г. Вся семья Келера вышла проводить его до тарантаса и сердечно пожелала ему счастливого пути. Н. Г. не раз с чувством проговорил: «Очень вам благодарен, всего вам хорошего». Наконец тарантас тронулся; ночь была светлая, лунная, морозная.
Н. Г. не ехал, а мчался; по осенней дороге он на пятые сутки был уже в Красноярске, - тысяча верст от Иркутска.
В 1889 г., при свидании с Н. Г. в Астрахани, я сказал ему, что мне случайно пришлось встретиться с Келером.
«Как Келер, так и все его семейство очень хорошо отнеслись ко мне, всегда буду помнить, как они были добры и внимательны ко мне. Если вам придется видеть Келера, пожалуйста, передайте ему мой поклон».
Это дало мне повод рассказать Чернышевскому о разговоре с Ходкевичем.
«Совершенно верно, что я просил Ходкевича передать поклон Келеру; вот досадно, пожалуй еще повредил Келеру».
Насколько мне известно, причины неблаговоления Ходкевича к Келеру не имели ни малейшего отношения к какой-нибудь политике, а тем паче к приему, оказанному им Чернышевскому.
СТАТЬИ И ОЧЕРКИ
КРАТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ
Родился 6 октября 1840 г.; значит, всего жития моего исполнилось семьдесят пять лет. От родителя, начальника сольвычегодской инвалидной команды, остался с чем-то шести месяцев; мать переселилась в Вологду, где и получала пенсию - 28 рублей 59 копеек в год. В Вологде, придя в соответственный возраст, обучался грамоте «по гражданской печати» в женском монастыре, но после годичного курса заметных успехов не проявил. За мое обучение беличке Екатерине было заплачено 2 рубля серебром, или целых 7 рублей на ассигнации, как тогда еще большею частью считали, - деньги не малые.
Затем я поступил под наблюдение бездетных стариков-помещиков Ник. Ив. и Ек. Пет. Одинцовых; у них вместо дочери была моя сестра (по матери), уже взрослая барышня. Сестра, отчасти и Одинцов, повели меня по дальнейшей стезе премудрости, посвятили в начала грамматики и первых четырех правил арифметики. И тут я тоже не обнаружил больших способностей; все же по экзамену был принят в 1850 г. в вологодскую гимназию, а в следующем году поступил на бесплатную вакансию в гимназический пансион.
В гимназии шел вообще недурно, причем наибольший интерес обнаруживал к истории. Окончив гимназию, в том же году поступил на юридический факультет Петербургского университета. Из обязательных лекций исправно посещал только Кавелина да Спасовича, на остальных, начиная со второго курса, лишь изредка показывался. Зато не пропускал почти ни одной лекции Костомарова, хотя он и был для меня уже сторонним лектором. Все время студенчества жил уроками. Осенью 1861 г., будучи на четвертом курсе, получил на два с половиной месяца казенную квартиру не только с отоплением, освещением, прислугой, но даже с полным содержанием (сначала с чем-то по 2 копейки в день, а потом по 25 копеек) - в Петропавловской крепости. Но зато навсегда был освобожден от посещения университетских курсов. Последнее, однако, не помешало мне в 1863 г. сдать экзамен на кандидата; но степень эта не была признана за мной по причине непредставления диссертации. Тут помешало несколько неожиданное приглашение меня М. Н. Муравьевым в Вильно, тоже на готовую квартиру, со всем прочим. Пробывши там с 12 декабря 1864 г. по 31 декабря 1865 г., был уволен с отличием - шестилетней каторгой. Но человек предполагает, а бог располагает, до каторги я, однако, не дошел, так как в Тобольске, в силу общего указа, был переведен на поселение.
В Сибири оставался до конца 1874 г., все время состоя на службе у енисейских золотопромышленников, сначала у Н. В. Латкина, а потом у Вик. Ив. Базилевского, к которому и до сего дня сохраняю самую сердечную признательность.
Получив увольнение от Сибири, перебрался в Россию, а в конце 1876 г. мог даже устроиться в Петербурге. Но привычка к таежной жизни скоро сказалась, и через какие-нибудь два года я принял предложение отправиться в Амурскую область на управление приисками Ниманской золотопромышленной компании, расположенными в районе вечной мерзлоты. На этом деле я провел четыре года; затем, в 1884 г., сделал еще ревизионную поездку в Олекминско-Витимскую тайгу. При этом главною целью было обследование Надеждинского прииска, того самого, который несколько лет тому назад так печально прославился массовым расстрелом рабочих. Недавно читал в газетах, что ротмистр Трощенко убит на войне; упокой, господи, душу его.
Поездкой на Надеждинский прииск и закончились мои отношения к золотопромышленным делам, если не считать случайного опекунства после смерти одного золотопромышленника.
Как ни тяжела была во всех отношениях золотопромышленная служба, все же должен добром помянуть ее, - она дала мне ту скромную ренту, благодаря которой я стал материально независимым человеком.
В 1901 г. бывший тогда министр внутренних дел Сипягин проявил большую заботливость насчет моего здоровья, ввиду его настояний я на три года перебрался за границу. Там, под благословенным небом Италии, пользуясь совершенным отдыхом и поощряемый моим покойным другом, В. М. Соболевским, я стал несколько чаще пописывать; но, хотя моя первая статейка появилась в печати еще летом 1861 г., все же о своей литературной деятельности умолчу, так как профессиональным литератором себя не считаю. Я просто обыватель, время от времени пописывающий.
С 1877 г., в течение тридцати лет, занимался издательством и выпустил научных и учебных книг приблизительно на один миллион рублей по номинальной стоимости. Затем с этим делом покончил в 1907 г., а года два тому назад даже передал в собственность Литературного фонда остатки моего издательского инвентаря.
2 февраля 1916 г., если до него приведет бог дожить, мне предстоит очередное выбытие из состава комитета Литературного фонда, то есть выхожу в чистую отставку, так как в последние годы, кроме участия в комитете Литературного фонда, ни в каких других общественных делах уже не состоял.
<АВТОБИОГРАФИЯ>
О моем детстве и условиях, в которых рос, я рассказал в «Ранних воспоминаниях». Повторять не стоит; скажу только, что первая целиком прочитанная и не раз перечитанная мною книга была география Ободовского. Заинтересовала она меня потому, что во всей гимназии не было последнего издания, а я таким владел (в первом классе), и ее часто брал у меня для справок учитель географии; во втором классе какими-то судьбами прочитал историю Карамзина и получил любовь к историческим книгам. Романов в гимназии читал очень мало, и то исторического содержания.
Я был студентом, перешедшим с третьего курса на четвертый; к этому времени относится первая написанная мною вещь и вместе с тем напечатанная - «Новый наставник русского народа», в лист среднего размера, по поводу брошюры Погодина «Красное яичко для крестьян».
Написав ее и никому предварительно не прочитавши, снес в «Светоч»; там сдал фактическому редактору А. П. Милюкову.
«Придите через две недели за ответом».
Пришел.
«Будет напечатана в ближайшей книжке, по выходе которой можете получить гонорар».
И, к великому моему удовольствию, статейка действительно появилась в августовской книжке «Светоча» за 1861 г. Гонорар я получил без малейшей задержки в размере двадцати пяти рублей и бесплатно, помнится, двадцать оттисков.
Статья вышла без малейших сокращений или исправлений, в том самом виде, как была сдана. Без опечаток дело не обошлось: под статьей вместо Л. Пантелеев оказался А. Пантелеев (хотя в оглавлении было верно) да в тексте проскочили две опечатки, искажавшие смысл.
Я сначала предполагал сдать статью в «Век», где за отъездом на лето Неволина, по его приглашению, за пятнадцать рублей в месяц, составлял по «Сенатским ведомостям» отдел правительственных узаконений; но П. И. Вейнберг заранее отклонил, сказав, что против брошюры Погодина нельзя писать, так как она имеет официозное происхождение.
Печатных отзывов по поводу моей статьи, кажется, не было, но в некоторых литературных кружках она была замечена. Чернышевский, с которым я познакомился с лишком через полгода, раз сказал мне: «Ведь вы пописываете, Лонгин Федорович, что же ничего не приносите?»
На статье, несомненно, отразилось влияние «Современника», но у меня не хватило храбрости направиться с ней в этот журнал.
По разным обстоятельствам лишь через пятнадцать лет после выхода моей первой статьи я мог вновь появиться в печати, в «Тифлисском вестнике» за 1876 г., под псевдонимом «Актолик» или без подписи.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ГИМНАЗИИ 50-х гг.
При возбужденном интересе, который в настоящее время обнаруживает русское общество не только к современному, но и прошлому положению нашей средней школы, может быть не лишне напомнить о том коротком периоде, который отделял уваровскую классическую школу от гимназий по уставу 1863 г. Это тем более мне кажется уместно, что, если верить газетным известиям, мы как будто накануне реставрации давно забытого опыта, по крайней мере, в некоторых частях его.
Помнится, гр. Уваров оставил министерство в 1849 г.; его место занял кн. Ширинский-Шихматов, перед тем самый заурядный директор департамента министерства народного просвещения. Сейчас же по уходе гр. Уварова в уставе гимназий были произведены крутые перемены. Прежде всего, греческий язык был совсем упразднен; если не ошибаюсь, для всего Петербургского округа была сохранена лишь в Петербурге одна гимназия с двумя древними языками. Преподавание латинского языка начиналось с четвертого класса, количество уроков для него было определено: в четвертом классе - четыре, а в остальных, то есть пятом, шестом и седьмом по три урока в неделю. Но этого мало - латинский язык не был для всех обязательным предметом: кто, перейдя в четвертый класс, заявлял о нежелании учиться латинскому языку, тот, начиная с пятого класса, в течение трех лет слушал законоведение (по три урока в неделю); для будущих законоведов свободные в четвертом классе четыре урока даром не пропадали, они поровну делились на усиленные занятия математикой и русским языком.
Вместо же греческого языка для обоих отделений было введено со второго класса естествоведение: во втором и третьем классе проходилась зоология, в четвертом и пятом - ботаника, в шестом - минералогия.
Эта реформа была вызвана не столько сознанием непригодности для России классической школы, сколько подозрением, что изучение древних языков, открывая возможность ознакомления с классическим миром, способствует распространению разрушительных идей. А через двадцать лет эти же языки были признаны лучшим оплотом против тех же вредоносных начал!
Не удивительно, что реформа гимназии, произведенная кн. Ширинским-Шихматовым, одновременно с ограничением доступа в университеты (кроме медицинских факультетов; для всех прочих вместе взятых был определен комплект в триста человек), не встретила сочувствия в лучшей части тогдашнего общества и недолго удержалась. С наступлением новых веяний после Крымской кампании в Петербургском округе, попечителем которого вскоре стал кн. Щербатов, вместо знаменитого Мусина-Пушкина, преподавание законоведения с осени 1857 г. было остановлено; по крайней мере, так было в нашей вологодской гимназии. Даже сомневаюсь, закончилось ли оно для тех, кто его ранее начал, потому что в седьмом классе, где оно должно было еще проходиться (я как раз в это время был в седьмом классе), часы его были распределены для добавочных занятий по другим предметам. Так как некоторые из шедших по законоведению в учебный 1857/58 г. заявили о желании отправиться в университеты, то по их просьбе учитель законоведения занимался с ними латинским языком.
Учившиеся законоведению и оканчивавшие с аттестатом получали при поступлении на службу чин четырнадцатого класса; латинисты же при переходе в университет не освобождались от экзамена; от желавших поступить на историко-филологический факультет требовался даже экзамен из греческого языка; но, разумеется, это последнее существовало только на бумаге.
Видимо, наскоро были изготовлены учебники: для законоведения - профессором полицейского права С.-Петербургского университета Рождественским, для естественных наук по зоологии - Ю. Симашко, по ботанике - профессором Шиховским и по минералогии - профессором Гофманом. Что же такое был учебник Рождественского? Это был том около четырехсот страниц и представлял из себя сжатое изложение действовавших законов. Ни общефилософских, ни историко-юридических понятий в нем не было и следа. Уже не помню, чем нас занимал учитель законоведения на первом уроке каждого года, но все последующие уроки состояли в том, что он нас спрашивал. Задавалось известное количество страниц, и мы выучивали их наизусть; делали это довольно добросовестно, так как при незначительном числе учеников почти все и всякий раз спрашивались. Наш учитель законоведения был человек молодой, кандидат университета, знал европейские языки и, кажется, вообще был человек довольно развитой; но связан ли он был безусловным требованием буквально держаться учебника, или сам находил излишним делать какие-нибудь общеюридические и исторические дополнения к нему, - только за два года, что преподавал нам (то есть нашему выпуску) законоведение, он, помнится, сделал от себя одно пояснение, когда речь шла о правах ремесленников: что в Петербурге есть портные, которые работают платье из своего материала (таких в Вологде тогда еще не водилось). Так как законоведение начиналось с пятого класса, то само собой установилось, что мы на уроках его держали себя как взрослые; в свою очередь и учитель, которому не приходилось иметь дело с нами в низших классах, обращался с нами на «вы» и не прибегал к тем дисциплинарным мерам, которые тогда были в большом ходу, а в случае надобности ограничивался лишь простым замечанием, и этого было совершенно достаточно.