Насколько успевали латинисты, не могу судить, так как я шел по законоведению. Помню, что между юристами и латинистами нередко возникали споры, что труднее: латинский язык или законоведение. Мы, законоведы, хотя в душе и сознавали, что латинский язык потруднее, то есть приходилось более готовиться к урокам, однако явно в этом не признавались.
«Что ваши supinum'bi да gerundium'bi, а вот запомни-ка - за что прописывается каторга, по скольку лет, сколько плетей, сколько розог кому назначается. Нет, тоже и законоведение не шутка, все вдолбеж надо брать».
Как же распределялись ученики по отделениям? то есть что руководило ими при выборе латинского языка или законоведения. Конечно, главное решение зависело от воли родителей. Дети дворян, в большинстве предназначавшиеся для военной службы, дети мелких чиновников заявляли свое предпочтение законоведению; дети же педагогического персонала или дети, родители которых были с высшим образованием, а также дети из духовного звания шли преимущественно по латинскому отделению. Наш выпуск состоял из тринадцати человек; из них только четверо кончили с латинским языком; но благодаря отмене ограничения в приеме в университеты и новому духу, проникшему даже в глухую Вологду, из нашего выпуска восемь человек отправились продолжать свое образование, а ранее это делали один, двое, даже и из более многочисленных выпусков.
На счастье нелатинистов тогда в С.-Петербургском университете профессором латинской словесности был Н. М. Благовещенский; он сравнительно строже экзаменовал лишь подававших прошения на историко-филологический факультет; на прочие же факультеты пропускал без затруднения. Была, впрочем, и гроза - лектор латинского языка Лапшин, тот резал на все факультеты без малейшего снисхождения. В крайнем случае оставалось одно прибежище - ректор П. А. Плетнев, который разрешал переэкзаменовки для провалившихся у Лапшина; и в таком случае экзаменатором назначался Н. М. Благовещенский. В наше время, если и вспоминают о Благовещенском, то скорее как о ректоре Варшавского университета. Я, обязанный ему поступлением в университет, считаю долгом напомнить, что благодаря Благовещенскому не одна сотня молодых людей получила возможность поступить в университет за время от 1855 до 1861 г.
Но я отвлекся от нашей гимназии. Очень хорошо помню первый урок естествоведения; я был тогда во втором классе. После рождества, в час, назначенный по расписанию, входит директор (А. С. Власов, незадолго перед тем прибывший из Петербурга) и с ним какой-то молодой человек в форменном платье учителя. Представив нам молодого человека в качестве учителя естественной истории, директор продолжал:
- Чтоб не пропадало время даром, я еще с начала года распорядился открыть преподавание естественной истории и поручил это бывшему учителю греческого языка (А. Г. Попову, - он, собственно, был преподавателем в семинарии, но учил греческому языку и в гимназии).
Действительно, в наш класс, а вероятно и в другие, приходил бывший учитель греческого языка, приносил с собой какую-то толстую книгу (кажется, «Фауну» Симашко), что-то по ней читал, не обращая внимания на страшный шум, царивший в классе, никогда ничего не задавал, а потому и не спрашивал. Красивые картинки зверей нас очень интересовали, но А. Г. даже и близко не подпускал к книге. «Книга дорогая, - говорил он, - а вы, безобразники, ее, пожалуй, еще запачкаете».
- Не угодно ли вам кого-нибудь спросить, - сказал директор.
Новый учитель, никого не зная, видимо затруднялся; тогда директор сам стал спрашивать.
- Что знаешь? - обратился он к первому ученику (мы сидели по успехам).
Первый ученик встает и, то краснея, то бледнея, проговаривает:
- Есть полип.
- Полип? - с удивлением переспрашивают директор и учитель, - что же такое полип?
- Если его резать на кусочки, то все будет полип и будет жив.
Больше ничего не знал не только первый ученик, но и целый ряд следовавших за ним; отличился только один из великовозрастных.
- Есть у человека шкелет.
- Ах, какое варварское слово, - заметил учитель.
- Шкилет, - поправился наш товарищ; дальше и он ничего не знал.
Учебники, должно быть, еще не были готовы; потому за это полугодие учитель давал нам свои записки. Они начинались так: «Естественная история есть наука, занимающаяся изучением природы; природою называется все, что создано богом. Природа разделяется на три царства» и т. д.
Молодой учитель, видимо, любил свой предмет и старался заинтересовать им и нас. К несчастью, он слишком хорошо знал пристрастия своих бывших профессоров, Шиховского и Гофмана, то есть чем они более всего интересовались на экзаменах. Еще зоология нас несколько привлекала, и то пока проходили млекопитающих и птиц; но когда наступила очередь ботаники и минералогии, то даже самые прилежные и те едва тянулись. И в самом деле, что могло нас расшевелить, когда в ботанике на первом плане стояла систематика с перечислением тычинок, пестиков и лепестков и т. п., а в минералогии надо было вызубривать определения цвета минералов иногда в три строчки, вроде: голубовато, розовато, синевато, гиацинтово, кармазино, кошениле и т. д. Ни о способах добывания, ни о применении в жизни и помину не было. Учитель выбивался из сил, поощрял нас заводить гербарии, собирать насекомых, минералы, пробовал даже устраивать экскурсии, но приохотить к предмету ему нас не удалось. Невероятная сушь учебников и слишком точное следование им из страха, что мы можем провалиться на экзамене у Шиховского и Гофмана, сделали для нас естествоведение самым скучным предметом.
В половине 70-х гг. мне пришлось встретить того же учителя, для выслуги пенсиона оставленного при гимназии в качестве преподавателя латинского языка в младших классах.
- Где составленные вами коллекции? - спросил я.
- Ничего этого более нет, - с грустью отвечал он, - часть была отдана в женскую гимназию, остальное, вероятно, выброшено.
Почти одновременно с естественными науками была введена маршировка, а потом и гимнастика, но то и другое, помнится, для одних только пансионеров. При тогдашнем воинственном настроении даже маршировка, хотя в ней на первом плане было вытягивание носка и учебный шаг в три приема, менее нас тяготила, чем естественная история, о которой мы постоянно говорили: «Ну, на что она нам?» Для гимнастики решительно не было никаких приспособлений, и уж в чем она состояла даже и представить себе не могу.
Обучал нас унтер-офицер из местного гарнизонного батальона. К слову сказать, перед гимназией был плац, на котором с весны производилось ученье солдат, и нам из окон открывалось назидательное зрелище ежеминутного и нещадного битья солдат.
Маршировка была уничтожена в 1855 г.
В начале 50-х гг. в пансионе был введен скоромный стол во все дни, кроме первой, четвертой, седьмой недели великого поста да серед и пятниц того же поста. Содержание у нас было такое: в 8 часов утра тарелка молока (вероятно, снятого) с черным хлебом; в 11 ? часов тарелка супу; в 2 ? часа обед из трех блюд (суп или щи, кусок вареной говядины под соусом, каша или пирожное); в 8 часов вечером сначала давали стакан сбитню с булкой из первача, потом сбитень был заменен чаем. В общем можно сказать, что кормили нас еще довольно сносно, но аппетит у нас был волчий, и кто не имел средств утром или в полдень покупать булки, а вечером пить свой чай, тот за обедом главным образом набивался кашей, в которой отказа не было.
К тому же времени относится сильно огорчившее всех школьников, да, вероятно, и весь педагогический персонал, сокращение праздников. Опале подверглись почти все двунадесятые праздники; на рождество, не считая кануна, полагалось только три дня; кажется, была урезана и пасха. И это было сделано в министерство кн. Ширинского-Шихматова с товарищем А. С. Норовым! Однако все праздники были возвращены вскоре по вступлении на престол Александра II; и совершенно понятно, что мы, школьники, были в восторге от нового императора; к тому же была введена другая форма, которая нам более нравилась, да, пожалуй, была и удобнее, - вместо мундиров с фалдами, как у фрака, - однобортные сюртуки.
Тогда экзамены кончались в половине июня, а с 7 августа уже начинались классы; так что все каникулы продолжались с небольшим семь недель и быстро проходили. Зато не было в обычае что-нибудь задавать на лето.
В мое время в нашей гимназии (только из семи классов; даже приготовительного не существовало) было средним числом около двухсот воспитанников, в том числе до шестидесяти пансионеров. Из последних, кажется, более половины воспитывались на счет дворянства, приказа общественного призрения и др. Своекоштные пансионеры платили по сто рублей в год. За восемь лет, которые я провел в гимназии (в первом классе я был два года), помнится, умерло трое: один приходящий, еще в первом классе, через какой-нибудь месяц по вступлении в гимназию, и два пансионера: один во время вакации от холеры, другой, болезненный, вечно в лазарете, умер весной в третьем классе. Ни по случаю сильных морозов (они в Вологде доходят до 30° R), ни по случаю каких-нибудь эпидемий уроки в гимназии не останавливались. Тогда как-то сходили благополучно вещи, теперь способные произвести большой переполох. Со мной был такой случай. При переходе из пятого в шестой класс во время экзаменов я схватил настоящую оспу; первые дни лежал в лазарете в сильном жару и едва даже мог проглатывать питье. Но понемногу жар спал, мне позволили встать с кровати, и тогда я просиживал по целым часам у открытого окна, выходившего на пансионский двор. Лазарет был в нижнем этаже; когда пансионеров пускали на двор, то товарищи подходили к окну, болтали со мной, иногда угощали разными лакомствами. Скоро экзамены кончились, и всех распустили по домам; из-за меня оставался незакрытым лазарет. Между тем оспенные прыщи стали у меня подсыхать; тогда смотритель лазарета, к моему великому удовольствию, заявил мне следующее: «Ну, ты теперь можешь идти домой, только не умывай лица и рук, пока все коросты с них не спадут; и в баню не ходи, и не купайся, пока со всего тела также не сойдут коросты». Я тотчас же домой; а отсюда через какую-нибудь неделю поселился в качестве репетитора у одного помещика, у которого было пять человек маленьких детей. И все сошло, ни с кем ничего не случилось.
Пансионеры на праздники и по воскресеньям отпускались к родителям или знакомым. Для зимы у нас имелись шинели из тонкого сероватого сукна, до поясницы подбитые коленкором - и только. Потом, при перемене формы в новое царствование, были введены пальто из черного сукна, подбивкой служило верблюжье сукно, но тоже лишь на спине. Пансионеров зимой гулять не водили, не пускали также на двор играть; последнее дозволялось только весной, когда наступало тепло. А помещение пансиона состояло всего из одной залы, она была столовой, рекреационной и комнатой для приготовительных занятий. Длина залы была такова, что обеденный стол, сервированный с обеих сторон на шестьдесят человек, как раз занимал все пространство. Наши спальни помещались в нижнем этаже, вросшем в болотистую почву; вышина их была около трех с половиной аршин. Прибавьте к этому совершенно открытые ночные приборы, вроде корыт, и можно себе представить, какой воздух был в наших спальнях. Приходя в них спать, мы, однако, никогда не замечали дурного запаха; поэтому легко можно судить, чем мы дышали в нашем верхнем зале. Но если почему-нибудь случалось входить в спальню прямо с улицы, даже днем, то тут и нас разило. У меня и теперь, когда попадается под нос белье, плохо прополосканное да еще мытое грубым серым мылом, встает воспоминание о нашей пансионской спальне. Больных действительных (по себе знаю, что мнимобольных было не мало) было не много, и физически мы не выглядели плохо 1 [Из тринадцати человек нашего выпуска несомненно в живых осталось еще девять человек, все мы в возрасте между шестьюдесятью - шестьюдесятью двумя годами. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Я думаю, что тут известную, и притом не малую, роль играло то обстоятельство, что мы легко справлялись с приготовлением уроков. Так, в пансионе на приготовление уроков полагалось вечером время от пяти до восьми часов, с небольшой переменой в десять минут, да утром не более 1 ? часа. И в это время всякий мало-мальски способный и заботливый без труда успевал приготовить все уроки. В восемь часов утра был завтрак, а после него перемена до начала классов. Весной в этот промежуток пускали играть на двор, причем лапта была главнейшим развлечением.
Классные уроки начинались в девять часов, и в каждом классе было только по четыре урока, считая в том числе чистописание и рисование в низших классах. Всякий урок продолжался один час десять минут, так как между первым и вторым, третьим и четвертым уроками были перемены в десять минут, а между вторым и третьим - в тридцать минут. Плата за ученье была пять рублей в год, что по нынешней стоимости денег составит несколько более десяти рублей, но от нее легко освобождали при недостаточности средств. Была, конечно, форма и у приходящих, но к ней не особенно придирались; обязательно требовались форменная фуражка и сюртук.
Никаких ранцев и различных теперешних ученических аксессуаров тогда и в помине не было; даже не справлялись, имеются ли у ученика необходимые учебники. В действительности у многих из приходящих их и не хватало, а потому ходили друг к другу готовить уроки. Я из-за недостатка учебников лишний год пробыл в гимназии. Поступив сначала приходящим, перешел во второй класс; нужны были новые учебники, а у матушки средств не хватало. Вот она и решила оставить меня еще на год в том же классе; между тем прошло месяца три, открылась вакансия, и я поступил в пансионеры.
Было две библиотеки, одна пансионская, всего с десятком книг: «Робинзон Крузе», «Путешествие Дюмон-Дюрвиля», «Часы благоговения» и еще что-то в этом роде. В гимназической библиотеке был запечатанный шкаф, в котором красовались «Отечественные записки» за время Белинского. Новых книг в библиотеке было очень мало; чтение не поощрялось, и получение книг из гимназической библиотеки (и то с четвертого класса) было нелегко. Только с появлением в 1857 г. нового директора А. В. Латышева чтение даже стало прямо рекомендоваться, особенно в старших классах; но в первое время охотников до него было немного. Учебными пособиями наша гимназия была обставлена крайне плохо; например, по географии имелась карта Европы до такой степени истрепанная, что на ней ничего нельзя было разобрать; для остальных частей света были немые карты, и ничего больше. По физике было несколько приборов, но они стояли в шкафах и самое большее, что раз в году показывался какой-нибудь незамысловатый опыт, не всегда удававшийся, как например, с Атвудовой машиной.
Седьмой класс (как я уже сказал, последний) представлял тогда несколько двойственный характер. Совсем новым предметом являлась «космография», то есть основные понятия из физической и математической географии; на нее было назначено два часа; учебник Талызина был недурным для своего времени. Без курса логарифмов и тригонометрии, которые проходили в шестом классе, математическая география была бы немыслима. Заканчивалась физика по очень хорошему учебнику Э. Ленца; затем повторялся весь курс математики, ранее пройденный. По математике были у нас дельные учителя, и гимназия того времени вполне подготовляла к университету.
Еще в седьмом классе проходилась русская история по среднему курсу Устрялова; самый краткий курс русской истории того же Устрялова мы выучивали в третьем классе, затем повторялась всеобщая история (проходились: древняя в четвертом, средняя в пятом и новая в шестом классе). Учебниками по всеобщей истории служили курсы Смарагдова, даже для своего времени мало пригодные. Историей никто с охотой не занимался, и это единственно по вине учителя. То был человек, знавший свой предмет, при объяснении уроков он не довольствовался пересказом того, что было в учебнике, а старался выяснить внутренний смысл событий; но он был крайне мелочный человек, его не любили товарищи учителя, еще более гимназисты, и нелюбовь к учителю переносили на самый предмет. Я лично ему очень обязан; он приохотил меня к чтению научных исторических книг, снабжал ими, и под его руководством я ознакомился в четвертом классе с трудами М. С. Куторги по греческой истории, а в пятом перечитал «Судьбы Италии» Кудрявцева. Уже при мне Смарагдов был заменен еще более негодными руководствами Зуева. Тогда всякие перемены в учебниках исходили только из округа. Некоторые учебники издавались министерством, например учебники по математике Буссе, грамматика Востокова, и были очень дешевы.
И теперешних гимназистов нередко обвиняют в безграмотности; лучше ли мы знали русскую грамматику? Не думаю, сужу по себе, так как постоянно чувствую, что пищу механически, без логического понимания форм языка, а потому, несомненно, и делаю ошибки. Лучше ли мы умели выражать свои мысли, сказывалась ли в них известная зрелость суждения? Тоже весьма сомневаюсь. Русская грамматика преподавалась в первых трех классах; сначала при мне для грамматики и географии был один младший учитель. Он окончил курс только в гимназии и раньше был учителем уездного училища. То был старик, с виду очень суровый, на деле же добряк, пуще всего боявшийся, как бы мы не провалились на экзамене. Он отлично знал, что гимназисты, если дать им писать билеты для экзамена, обязательно переметят их, и тем не менее всегда поручал нам изготовление билетов. Но в течение года единицы и нули сыпались беспощадно, а в углу и на коленях мы искупали свои грехи в букве «Ь» или в неуменье показать на истрепанной карте, где течет Везер. Общая география преподавалась первые три года, а в четвертом классе проходилась география России. У нас, школьников, одной из любимых тем для разговора было - кто из учителей ученее другого и как далеко идет их ученость. О некоторых, например об учителе математики Назарьеве, ходили поражавшие нас легенды, что он в уме извлекал кубические корни и знал интегральное исчисление (о котором мы только и соображали, что это хитрейшая штука). Об учителе географии мы тоже были очень высокого мнения; бывало, о какой реке его ни спросишь, куда она впадает, или в каком государстве находится такой-то город - непременно знает; никогда его не удавалось поймать. Это нас просто в изумление приводило. Конечно, Н. П. Титов отлично знал Ободовского и даже старый курс Арсеньева, но вряд ли что-нибудь более. Помню, раз он объяснял нам, что англичане занимаются торговлей и поэтому у них много кораблей. Кому-то вздумалось спросить его: «А у кого лучше флот - у русских или у англичан?» - «Я думаю, - серьезно ответил Н. П. - у нас лучше, потому что в Петербурге есть морской корпус, откуда выходят наши морские офицеры, а у англичан этого нет».
Вскоре для преподавания русского языка в младших классах появился особый учитель, почему-то не кончивший курса Медицинской академии. Из него, кажется, потом выработался незаурядный преподаватель, им даже были составлены какие-то учебники по русскому языку; но в первое время он сам ему еще учился, а потому больше всего упражнял нас в диктовке. С четвертого класса мы поступили в распоряжение старшего учителя, недавно умершего в преклонном возрасте, Н. П. Левитского. Он с честью, под конец своей педагогической деятельности, занимал должность директора училищ. Н. П. Левитский пользовался большим уважением, и мы, находясь в третьем классе, с нетерпением, соединенным, однако, со страхом, ждали перехода в четвертый класс. И действительно, нам потом нередко приходилось терпеть как от его капризов в личных отношениях, так и увлечений в деле преподавания.
Первый урок в четвертом классе по русскому языку. Мы с замиранием сердца ждем учителя. Наконец, изрядно опоздавши, входит он, окидывает нас быстрым взглядом и горделиво усаживается на кафедре. Что-то читал, кажется из Пушкина. Но вот раздается звонок.
«К следующему разу напишите мне план слова, сказанного митрополитом Филаретом при освящении храма в Троице-Сергиевой лавре (имелось в хрестоматии Галахова)». - И затем удалился.
Мы были повергнуты в изумление. Что такое он задал? Что такое план? Кинулись, конечно, к старшим; те, изрядно поломавшись, разъяснили, в чем дело. Но об этом будет сказано ниже.
Помнится, один урок в четвертом классе посвящался церковно-славянскому языку; но это была совершенно напрасная трата времени, никто им не занимался, да и учитель, видимо, смотрел на преподавание, как на выполнение обязательной формальности. Затем иногда бывали уроки, походившие на историю русского языка; далее, кажется, начатки психологии. У меня еще и теперь в памяти сохранились отрывки из записок учителя: «Разумом мы постигаем бога и вечные идеи, исходящие из него, умом - явления внешнего мира, рассудком - обыкновенные житейские отношения». Более всего, однако, учитель посвящал времени объяснительному чтению из Пушкина, Гоголя - это нам было очень по душе. В пятом классе проходилась так называемая теория прозы; учебника не было, и учитель давал записки; также, должно быть, знакомил нас с началами логики; по крайней мере, мое познание о «рогатом силлогизме» идет с этих пор. Этот год был самый скучный. В шестом классе проходилась теория поэзии с краткими сведениями об иностранных литературах, в седьмом - история русской литературы. Довольно часто, особенно в четвертом и пятом классах, мы писали сочинения на заданные темы. Существовал печатный список тем, присланный из округа; большая часть их была совсем неприменима для провинции, так как посвящалась Петербургу, его окрестностям и достопримечательностям; остальная или описательная - восход солнца, гроза и т. п., или нравственного характера - смерть язычника и христианина, необходимость послушания родителям, благость провидения и т. д. Я, помнится, целые полгода писал «Как надо смотреть на порочного человека», а потом - «Может ли существовать в наше время истинная дружба».
В манере преподавания нашего учителя была странная смесь схоластики с живым отношением к делу; может быть, это являлось неминуемым последствием обязательных программ. Так, в четвертом классе он упражнял нас в составлении планов из разных отрывков, находивших в хрестоматии Галахова. Например, был отрывок из Гоголя, озаглавленный: «Украинская ночь» (он начинался словами: «Знаете ли вы, что такое украинская ночь?»). И вот для этого отрывка надо было составить разграфленный план. Прежде всего - какая главная мысль? В первой графе пишешь - украинская ночь прекрасна. Во второй графе - почему? по небу, по звездам, по воздуху, по земле и впечатлениям. В следующих графах перед небом проставляешь - небо такое-то и т. д. Но, может быть, всего более вредили делу увлечения учителя. Пришла ему раз добрая мысль задать нам написать какое-нибудь письмо. Первый опыт у некоторых оказался довольно удачен; но так как учитель целые полгода заставлял нас писать письма, то можно себе представить, какая бессмыслица вышла из этого; писали мы к папеньке, маменьке, брату, сестре, милому товарищу, - к кому мы могли более писать, а главное, о чем, будучи в возрасте четырнадцати лет (дело происходило в четвертом классе)? Когда мы были в шестом классе, в «Журнале министерства народного просвещения» печатались отрывки из диссертации О. Ф. Миллера «О нравственной стихии поэзии»; как известно, покойный О. Ф. признавал только одну поэзию - индийскую. Это открытие так, должно быть, поразило нашего учителя, что мы лишь в конце года расстались с «Налем и Дамаянти»; затем два-три урока было посвящено объяснительному чтению отрывков из «Антигоны» Софокла и «Макбета»; на том наше ознакомление с иностранными литературами и закончилось. В седьмом классе опять своя история; будучи горячим поклонником Пушкина и Гоголя, которых мастерски читал, Н. П. Левитский так налег по Шевыреву на древнерусскую литературу, что мы к рождеству едва добрались до «Слова о полку Игореве». Потом наступил черед Ломоносова и Державина (мы должны ли своими словами рассказывать их оды!), так что весь период с Карамзина занял не более двух уроков.
Немецкий и французский языки были для всех обязательны, но преподавались так неудовлетворительно, что некоторые забывали в гимназии то, чему раньше дома выучивались. Француз, плохо говоривший по-русски, еще в младших классах несколько занимался с нами, то есть заставлял выучивать спряжение глаголов и разные отрывки; в старших же почти ничего не давал; целые уроки проходили в том, что болтали (конечно, по-русски) разный вздор да взаимно (то есть учитель и ученики) рассказывали анекдоты. Немцев, при мне перебывало трое, всех их одинаково называли «колбасниками». Они лучше по-русски знали, но особенной пользы от этого не оказывалось. На первом плане у них стояло выучивание наизусть немецких стихов, а понимаем ли мы их - этим наши учителя особенно не интересовались. Один из них до такой степени любил драться, что даже в те времена за это вылетел из гимназии; но потом по крайности опять был взят.
Обучали нас, конечно, разным изящным искусствам: в первых трех классах рисованию, а пансионеров всех классов танцам, и подчас таким хитрым, что, должно быть, кроме нашего пансиона, их нигде не танцевали. Раз во время танцкласса входит инспектор (а он был мастер в танцах), долго всматривался, наконец, спрашивает танцмейстера:
- Что это они у вас выделывают?
- Мазурку-с, - почтительно ответил учитель.
- Вот никогда не видал такой мазурки.
Был гимназический хор, но только духовный - для церкви, имевшейся при пансионе.
Я был при двух законоучителях; у них была одна общая черта - излишняя благосклонность к детям богатых и влиятельных родителей; в остальном же совсем не походили друг на друга. Первый из них, отец Петр, даже для тех времен был поразительно слаб в своем предмете; он всегда спрашивал, имея перед собой учебник, не расставался с ним даже на экзаменах, пряча в рукав своей рясы. Самые неправдоподобные опечатки в учебниках не возбуждали в нем ни малейшего сомнения, и если на них указывали, то он в крайнем возбуждении отвечал:
«Как, ты смеешь не верить тому, что напечатано в книге? Да вот я на тебя инспектору пожалуюсь, так он тебе такую опечатку пропишет, что до старости не забудешь!»
Шум в классе на его уроках всегда был невероятный; а спрашивал он с места. Стоило только говорить без запинки, почти что хочешь, и ставился хороший балл. Но если почему-нибудь отец Петр решался поставить неудовлетворительную отметку, то жертва его суровости просто не допускала этого сделать, хватала его за руку, и в большинстве случаев вместо балла в журнале получался большой клякс. До чего он был прост, можно судить хоть по следующему случаю.
Раз в четвертом классе одному ученику почему-то вздумалось его спросить: «Лютеране христиане ли?» - «Лютеране христиане ли?! ах ты такой-сякой, князья, графы и те в каторгу пошли, а тебя за такие вопросы мало что в Камчатку сослать!» Сменил его при Власове тоже немолодой священник, магистр богословия, славившийся в Вологде как проповедник. В младших классах он говорил обыкновенно «душеньки мои», а в старших - «дорогие мои»; но его не любили, всем чувствовалось что-то неискреннее. В старших классах любил поговорить о разделении церквей, о патриархе константинопольском Фотии, о Марке Эфесском, ересях в лютеранстве, пагубе вольтерианства. Но, как и многие учителя того времени, больше всего опасался, как бы мы не срезались на экзамене. Потому любезно поручал нам приготовление билетов и раз на вопрос товарища - как приготовить билеты - многозначительно ответил: «Уж это вы сами лучше знаете, как надо сделать». Он, однако, не долго оставался в гимназии, слишком часто манкировал уроками по причине одной слабости. Любознательность тоже не особенно поощрял; раз я его спросил: что такое теология?
«Не знаете? - ответил он своим певуче-слащавым тоном, - лучше, если и не будете знать».
Певчие, в крайнем случае, всегда могли рассчитывать на некоторое снисхождение на экзаменах, особенно по закону божию. Но хоровому пению не обучали; сами же мы очень любили попевать, и в зимние вечера наш пансионский зал частенько оглашался излюбленными - «Под вечер осенью ненастной» и особенно «То ли дело жизнь студента». Но когда дошло до нас «Вот в воинственном азарте воевода Пальмерстон», то кажется, во все время войны не сходило с нашего репертуара.
Слабую сторону тогдашнего преподавания (я, разумеется, имею в виду нашу гимназию, - однако она считалась чуть ли не лучшей в округе, конечно из провинциальных) составляли две вещи. Учителя, хотя далеко не все, объясняли задаваемые уроки, но не особенно при этом интересовались - усваивали ли мы объясняемое; переспрос очень часто вызывал замечание: «А ты слушай внимательнее, тогда и будешь понимать». В результате получалось то, что мы с нетерпением ожидали момента, когда учитель начнет объяснять урок, не потому, что хотели его усвоить, а потому, что это значило - больше сегодня никого спрашивать не будет. Редким исключением был молодой учитель А. А. Мешков, который менее тратил времени на спрашивание, чем на объяснение будущего урока, и всегда старался убедиться, поняли ли мы, что он объяснял. Второе: ни учитель, ни начальство никогда не входили в соображение, почему кто-либо плохо идет, а иногда и целый класс, за исключением двух-трех. Малоуспешность прямо относилась к лени и отчасти к недостатку способностей. Против того и другого практиковался целый арсенал исправительных мер. Ставление в угол, на колени, оставление без обеда и отпуска (для пансионеров) на праздники и, наконец, розги. Все это стало выводиться лишь при А. В. Латышеве. В первое время при мне розги были в большом ходу; еженедельно, особенно пансионеры, возбуждались ими к прилежанию. Те же меры применялись и за шалости или проступки. Увольнение за малоуспешность редко практиковалось, только пансионерам-стипендиатам не дозволялось оставаться более двух лет в одном классе. При мне, кажется, было только два случая исключения за поведение. Раз один приходящий попался директору Власову в пансионе на страстной неделе с картами. Несмотря на суровые взыскания, картежная игра была сильно развита в старших классах, и притом на деньги. Играли преимущественно в три листика и ландскнехт. И не удивительно: тогда дети у себя дома только и, видели карты да слышали разговоры о них. О другом случае исключения скажу несколько ниже.
За мое время очень многие не оканчивали курса, даже вполне удовлетворительно занимавшиеся. Успешное прохождение первых трех классов давало права, равные окончанию курса в уездном училище; дети мелких чиновников иногда этим и довольствовались и размещались по разным канцеляриям. Дети же дворян нередко покидали гимназию после четвертого класса, когда по возрасту уже могли рассчитывать на поступление в юнкера; из моих товарищей пятеро пошли в военную службу, не окончив курса. Я сам только потому не попал в юнкера, что, как стипендиат, не имел права уволиться.
Насколько мы (нормально оканчивавшие гимназию в семнадцать лет) вообще по своему развитию были подготовлены к слушанию университетских курсов? Я поступил на юридический факультет, и первые две недели лекции по энциклопедии законоведения мне не особенно давались. Причиною этого было обилие терминов, которые лектор не считал нужным предварительно пояснить, на превыспренний тон, которым отличался проф. Калмыков Он, говорят, когда был директором гимназии (одно время многие профессора были в то же время и директорами гимназий), вместо того чтобы сказать служителю: «Позвони перемену», выражался так: «Страж, возвести юношам, что настал час отдохновения». От моих товарищей, которые разбрелись почти по всем факультетам, жалоб на трудность понимания лекций в первое время ни от кого не слыхал.
Вполне присоединяюсь к недавно высказанному замечанию Н. Н. Бекетова, что в прежнее время, расставаясь с гимназией, сохраняли о ней только доброе воспоминание, и потом дружески встречались со своими бывшими наставниками; так же и те к нам относились. Едва я приехал в Петербург, как пошел к А. С. Власову, тогда директору коломенской гимназии. В Вологде Власов держал себя как-то свысока; но теперь он встретил меня весьма радушно, оставил у себя обедать и просил бывать по праздникам. Приехал на вакации в Вологду, точно в свою семью попал, так встретила меня старая гимназия. Конечно, не всех учителей мы любили; иные обращались с нами грубо (кроме директора А. В. Латышева да учителя законоведения, почти все говорили нам «ты»), часто на самом деле были несправедливы по отношению к нам, но все это как-то скоро забывалось. Может быть потому, что не было систематического подсматривания, слежения за каждым шагом (тогда, напр., и в помине не было, чтобы надзиратели визитировали приходящих, живущих не у родных), мы не видели ежеминутного и явного вторжения в наш внутренний мир. Я уже сказал, что в первые годы моего учения чтение не поощрялось, но почему? по несколько узкому соображению, что оно отвлекает от приготовления уроков. Но были, однако, два лица (я при них был только в первом классе), которые возбуждали всеобщую ненависть, - это инспектор Ф. Н. Фортунатов и гувернер И. И. Дозе, из немцев, которые в систему возвели шпионство; их никто и никогда добром не вспомнил, хотя инспектор был человек большой учености. С ним произошла какая-то темная история. Раз, когда он сидел у себя в кабинете (а дом был одноэтажный и низенький), через окно полетели кирпичи, но благополучно его миновали. За эту историю несколько человек из приходящих было исключено.
У меня, в частности, от гимназического времени осталось одно недоброе воспоминание - это о нашем пансионе. Я рос в крайней нужде; отца не было, состояния никакого не имелось, матушка получала пенсию в размере двадцати восьми рублей в год да кое-что зарабатывала от рукоделия, и мы должны были ютиться в самых бедных квартирах. Моими сверстниками были дети мелких мещан, звонарей, совсем спившихся чиновников. Перед моими глазами происходили сцены весьма незастенчивые, до уха моего долетали разговоры не совсем скромные; я знал, что зачем-то кладбищенский дьякон ходит по ночам к нашей соседке, а другая соседка часто бывала у какого-то барина, приносила от него гостинцы и даже мне их давала. Но никто не пытался разъяснить мне смысл этих отношений, вовлечь меня в какой-нибудь соблазн. В возрасте около двенадцати лет я поступил в пансион. С первого же дня меня поразили какие-то разговоры, намеки, странные прозвища; а через какую-нибудь неделю я уже знал о вещах, о которых лучше было бы никогда не знать. Но независимо от этого, все недостатки в характерах нигде так резко не сказываются как в обязательных сожительствах, и в детском возрасте, столь восприимчивом, легко переходят от одного к другому.
Скучно тянулись в пансионе зимние вечера, никаких общих или кружковых чтений и в помине не было. Игры сколько-нибудь оживленные не разрешались, да и негде было играть при тесноте нашей залы. Самые игры по большей части отличались грубостью - завяжут глаза, и вот отгадывай, кто тебя ударил ниже поясницы толстым жгутом или всей пятерней. Но что удивительнее, именно в этого рода играх нередко принимали участие гувернеры.
Время короталось преимущественно в разговорах; но боже мой - какие это иногда бывали разговоры!
Одни рассказывали о своих летних похождениях с крепостными девушками, другие о доходах их родителей-чиновников. Как теперь помню, один товарищ, Д. Н. Раков, повествовал, что его отец замечательно умный человек, и в доказательство демонстрировал копию с его послужного списка. «Вот видите, как много должностей переменил он; а почему? А потому что был умница; возьмет где-нибудь здорово, поделится с кем нужно, и сейчас же переведется на другое место». - «В участке твоего отца беднота живет, только одна и пожива, что разве от мертвого тела; а вот в нашем стану так всё торговые села, дом у нас полная чаша, - ничего покупного; к одним только праздникам торговцы столько нанесут, что в кладовой места не хватает. Да и советник говорил отцу, когда тот отправлялся на место: «В этом стану двести рублей в месяц так же верны и святы, как казенное жалованье».
Первые годы моего пребывания в пансионе напоминают мне еще о возмутительных отношениях старших воспитанников к младшим. Старшие не только отнимали у младших лучшие порции, домашние гостинцы; били их - так, от нечего делать, но и позволяли себе всякого рода нравственные издевательства. На все это гувернеры смотрели не только сквозь пальцы, но даже прямо заявляли такой принцип: если сорок девять маленьких жалуются на одного старшего, то их всех надо наказать. Это неограниченное самоуправство старших стало постепенно ослабевать при Власове и совершенно вывелось при Латышеве.
Пансионы в начале 60-х гг. почти повсеместно были закрыты. Тут играло роль не одно только предубеждение против них, а и то, что дворянство стало прекращать отпуск денег на стипендиатов; своекоштных же было не так много, чтобы можно было содержать пансионы. Теперь под именем интернатов пансионы всюду возрождаются; надо желать, чтоб они по возможности всего менее походили на прежние пансионы.
Весной 1858 г. стало известно, что в Вологде будет государь. Принялись за чистку гимназии, а воспитанников стали обучать, как следует отвечать на приветствие государя. Явился из местного гарнизона унтер-офицер; отходил несколько к дверям, потом, повертываясь на носках, кричал: «Здорово, ребята!» - «Здравия желаем, ваше величество!» - дружно отвечали мы. Эта муштра продолжалась недели две. Наконец приехал государь, посетил гимназию; мы, приходящие, как и пансионеры, были собраны в пансионской зале. Вошел государь. «Здравствуйте, господа», - сказал он обыкновенным голосом, обращаясь к нам. Далеко не все, и притом в разноголосицу, пролепетали: «Здравия желаем, ваше величество!» (Не от страха, а ждали: «Здорово, ребята!») - «Почему не все в одной форме?» - спросил государь. Директор (А. В. Латышев), не страдая находчивостью, смутился и сказал: «Одни бедные, другие богатые». А на самом деле: приходящие и пансионеры. Окончившие, тринадцать человек, были поставлены особой группой. Директор позволил себе обратить внимание государя, что из числа их девять отправляются для получения высшего образования. Государь на это ничего не сказал, а прошел далее. На том наше представление государю и окончилось.
Здесь я мог бы и закончить свои беглые воспоминания о гимназии 50-х гг., но я позволю себе сказать несколько слов по поводу толков о необходимости введения законоведения в курс гимназии. Не думаю, чтобы это принесло пользу нашему юношеству. В смысле подготовки в университет, специально по юридическому факультету, гимназический курс законоведения ничего не даст, в университете все равно лекции будут начинаться, как говорится, с аза. В смысле содействия общему развитию сжатое изложение главнейших отделов действующего законодательства, - а ведь на деле непременно так и будет, - что может дать? Как практическое знание, пригодное для жизни, - решительно ничего.
ИЗ ИСТОРИИ ПЕРВЫХ ЛЕТ СУЩЕСТВОВАНИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ФОНДА
К истории возникновения Литературного фонда
(По архивным материалам)
В № 11 «Библиотеки для чтения» за 1857 г. А. В. Дружинин напечатал статью, в которой познакомил публику с английским Фондом для поддержки нуждающихся литераторов, и вместе с тем горячо рекомендовал устройство подобного общества в России. Что Дружинину всецело принадлежит почин в этом прекрасном деле, мы имеем свидетельства лиц, принимавших самое деятельное участие в первоначальной организации Литературного фонда. Вот слова К. Д. Кавелина: «Вопрос об основании в России Литературного фонда был возбужден А. В. Дружининым». В № 13 «С.-Петербургских ведомостей» за 1860 г. И. С. Тургенев по поводу фельетона «Северной пчелы», в котором ему приписывалась инициатива в устройстве Литературного фонда, категорически заявил, что вся честь в этом деле принадлежит А. В. Дружинину, а он, Тургенев, по просьбе Дружинина лишь составил отчет об обычном ежегодном обеде Литературного фонда в Лондоне.
Идея А. В. Дружинина встретила живейшее сочувствие в литературных кругах, «между которыми, - по словам Кавелина, - в то время вследствие нового царствования и возбужденных им надежд существовало замечательное и небывалое единодушие». После обмена мыслей между главнейшими представителями петербургской печати, составление устава Общества было возложено на А. В. Никитенко. «В то время, - говорит Кавелин, - он еще считался почтенным человеком и пользовался общим уважением». Но Никитенко, как свидетельствует тот же Кавелин, «мямлил, ленился, не умел совладать с уставом». Тогда его наброски были переданы Андр. Парф. Заблоцкому-Десятовскому и Кавелину, которые в одно утро и составили устав, взяв за образец устав Императорского Географического общества1 [Заметки К. Д. Кавелина о Литературном фонде. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Выработанный ими проект устава был одобрен кружком литераторов, ближайшим образом интересовавшихся делом устройства Литературного фонда, и 16 февраля 1859 г. устав при прошении за подписями П. В. Анненкова, С. С. Дудышкина, Н. Г. Чернышевского, А. П. Заблоцкого-Десятовского, Егора П. Ковалевского, Алексея Дм. Галахова, А. В. Никитенко, К. Д. Кавелина, А. А. Краевского и И. С. Тургенева был представлен министру народного просвещения Евграфу П. Ковалевскому. Прошение состояло в следующем:
«Нижеподписавшиеся, представляя при сем на благоусмотрение ваше проект устава Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым и их семействам, составленный по примеру устава подобного общества, существующего для пособия вдовам и сиротам медиков, покорнейше просят ваше высокопревосходительство оказать высокое покровительство означенному учреждению, исходатайствовав оному высочайшее утверждение».
Ссылка на мало кому тогда известное Общество для пособия вдовам и сиротам медиков была сделана, конечно, для того, чтобы показать, что в проекте писателей нет чего-нибудь совсем нового, не существующего в России.
Так как в числе подписавшихся под прошением был Егор П. Ковалевский, родной брат министра народного просвещения, то, конечно, последний был своевременно и хорошо осведомлен; потому уже 18 февраля он вошел в сношение с министром внутренних дел. «Некоторые из литераторов и ученых, - писал Ковалевский министру внутренних дел (Ланскому), - представив мне проект устава Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым, просят об исходатайствовании оному высочайшего утверждения... Препровождая при сем вашему высокопревосходительству означенный проект, я обращаюсь к вам, м. г., с покорнейшей просьбой почтить меня уведомлением, должно ли предполагаемое общество, как благотворительное, состоять в ведении министерства внутренних дел, или же, по положению лиц, вспомоществование коим оно имеет целью, должно подчиняться ведомству министерства народного просвещения, и в последнем случае не изволите ли встретить препятствия к исходатайствованию высочайшего утверждения помянутому проекту, в котором, со своей стороны, я не нахожу ничего противного существующим положениям».
7 марта Ланской, возвращая проект устава, отвечал, что, «по его мнению, Общество должно состоять в ведомстве министерства народного просвещения» и что он «не встречает с своей стороны никакого препятствия к представлению этого проекта на высочайшее утверждение». Кроме подписи Ланского стоит еще: директор Н. Милютин.
Так как в проекте устава имелся § 16, в котором говорилось, что «общество и иногородные его члены, адресующие к нему свои письма, пользуются правом пересылки по почте письменной корреспонденции без платежа весовых денег», то министр народного просвещения вошел по поводу этого параграфа в сношение с главноначальствующим над почтовым департаментом действительным тайным советником Прянишниковым (известным собирателем картин русской школы), от которого 28 марта и последовал ответ, что он признает «совершенно невозможным изъявить согласие», так как высочайшим повелением ему «вменено в обязанность обратить особое внимание на ограничение даже и казенной корреспонденции, бесплатно пересылаемой по почте».
По получении отзывов Ланского и Прянишникова дело об уставе из департамента министерства народного просвещения поступило на заключение Главного правления училищ, в котором оно и слушалось 5 мая. При этом почему-то директором департамента министерства народного просвещения Ребиндером была доложена справка по делу, никакого отношения к ходатайству литераторов не имевшему. В августе 1856 г. надворный советник Малкновский прошением на высочайшее имя ходатайствовал о высочайшем соизволении «на составление путем добровольной подписки капитала, проценты с которого должны были выдаваться в виде награды за практически полезные открытия, приспособления и ученые труды по всем отраслям человеческих познаний». По поводу прошения Малиновского комиссия прошений вошла в сношение с Главным правлением училищ. Последнее в свое время ответило, что проект Малиновского «заслуживает одобрения», но вместе с тем выразило сомнения в успехе предприятия, потому и не находило возможным дозволить открыть подписку. Это заключение Главного правления училищ 29 марта 1858 г. удостоилось высочайшего утверждения.
Однако эта справка не имела никаких неблагоприятных последствий для исхода дела об уставе в Главном правлении училищ. Признавая полезным учреждение Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым на основаниях, в проекте устава заключающихся, за исключением § 16, Главное правление училищ полагало «на приведение сего в исполнение испросить высочайшее соизволение». Под журналом, кроме министра, подписались члены: Иаков Ростовцев, Конст. Сербиновича, Пав. Гаевский, Петр Плетнев (ректор Петербургского университета), Ив. Делянов (попечитель Петербургского округа), Николай Ребиндер, кн. Ник. Цертелев и правитель дел Кисловский.
Но прежде чем быть представленным на высочайшее утверждение, устав должен был еще побывать в комитете министров, через который тогда проходило разрешение всяких обществ. За отъездом из Петербурга Ковалевского дело об уставе Литературного фонда поступило в комитет министров от имени товарища министра Муханова, незадолго перед тем переведенного на этот пост из Варшавы (он заменил кн. П. А. Вяземского). Комитет министров (управляющий делами - статс-секретарь Акинфий Петр. Суковкин) прежде всего затребовал список учредителей общества (собственно подписавших прошение), а затем обратил внимание и по существу дела. Комитет министров полагал возможным «разрешить учреждение в С.-Петербурге Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым и утвердить составленный для него проект устава с тем, чтобы в уставе сем были сделаны следующие дополнения: 1) что означенное общество должно состоять в ведении министерства народного просвещения и 2) что, независимо от определяемой в §§ 28, 29 и 42 устава годовой отчетности для собраний общества, комитет оного обязан представлять министерству подробный отчет о действиях своих за истекший год с поименованием притом всех без исключения лиц, получивших от общества пособия, и с объявлением послуживших к назначению оных уважений». На «положение» комитета министров последовало высочайшее соизволение, о чем и было сообщено министру народного просвещения.
21 июля управляющий министерством народного просвещения вновь представил в комитет министров проект устава с теми дополнениями, которые были затребованы комитетом министров (статьи 2-я и 45-я действующего устава Общества), прося о поднесении оного на высочайшее утверждение. В то же время Муханову пришлось спешно исправлять свой промах: он, должно быть, полагал, что высочайшим соизволением на журнал комитета министров от 9 июня окончательно разрешена судьба устава, а потому, вставив в него §§ 2 и 45, 4 июля препроводил министру юстиции (В. Н. Панину) для надлежащего распубликования через правительствующий сенат; но потом в министерстве народного просвещения спохватились и 23 июля просили департамент министерства юстиции вернуть обратно как устав, так и отношение, при котором он был послан.
Наконец 13 августа Суковкин сообщил Муханову, что «проект устава удостоен рассмотрения и утверждения его величеством в Ропше 7 августа 1859 года».
Таким образом, менее чем через полгода от подачи прошения устав Литературного фонда получил законную силу. Если принять во внимание, что дело о нем побывало в четырех ведомствах, а также обычную у нас медлительность в направлении дел о разрешении обществ, особенно в прежнее время, то нельзя не признать, что ходатайство литераторов, видимо, везде было не только сочувственно встречено, но и все старались, сколько возможно, способствовать его скорейшему осуществлению.
ПАМЯТИ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО
Посвящается моему другу М. А. С<ечено>вой
Мое литературное знакомство с Чернышевским относится еще ко времени, когда я был в вологодской гимназии и в «Современнике» печатался ряд его статей «Очерки гоголевского периода русской литературы», помнится, без подписи автора. Сомневаюсь, удалось ли мне прочитать все статьи, так как доставать журналы было не легко. Насколько гимназист мог быть в те времена горячим поклонником Гоголя - я таковым был; вероятно, благодаря этому и принялся за чтение статей Чернышевского. Но они скоро и сами по себе заинтересовали меня, так как давали для того времени необыкновенно ценные сведения по истории нашей новейшей литературы. Конечно, за исключением чисто исторического материала, многое в них для меня было совершенно непонятно; но там в самом начале говорилось о Николае Полевом, Сенковском, Надеждине, Вяземском. Первый был мне особенно симпатичен, как самоучка, как выходец из народа. За это я ему даже прощал его отрицательное отношение к Гоголю. По счастливой случайности мне удалось перечитать чуть ли не за целый год «Московский телеграф», тот самый год, когда в нем велась особенно резкая полемика с Надеждиным (Надоумко). О втором слыхал от моего приятеля Ев. Вас. Кичина, смотрителя вологодского уездного училища, как об остроумнейшем русском писателе, и по настоянию Кичина что-то прочел в старых номерах «Библиотеки для чтения». От того же Кичина узнал, что Надеждин - умнейший и ученейший человек, по его словам, - одно время проживал в Усть-Сысольске: по «распоряжению высшего начальства», как дипломатически выражался Кичин. Небезызвестно мне было и имя Вяземского по рассказам моего патрона, старика Н. И. Одинцова, который вместе с Вяземским воспитывался в Петербургском иезуитском пансионе. В гимназии же я прочитал, уже за подписью Чернышевского, «Русский человек на rendez-vous» («Атеней», № 3, 1858). И тут основную мысль Чернышевского я воспринял в слишком узком смысле, то есть в отношениях русского интеллигента к женщине.
Поступив в университет, я на первом курсе вращался почти исключительно в кружке товарищей земляков. Старшие по курсам почитывали главным образом беллетристику; от них имени Чернышевского не доводилось слышать. Но, должно быть, в самом начале 1859 г. я познакомился с бывшим штабс-капитаном Преображенского полка Ник. Ив. Ореусом; он в то время был инспектором придворной певческой капеллы, где я, по его приглашению, давал уроки малолетним певчим по общеобразовательным предметам; летом даже жил у него на даче. Ореус, хорошо зная иностранные языки, много читал, например Шлоссера, Гервинуса, пробовал даже переводить их и был горячим поклонником «Современника», особенно увлекался Добролюбовым и Чернышевским. У нас выходили частые споры, так как я оставался еще под влиянием «Русского вестника», к которому пристрастился в гимназии. Благодаря Ореусу 1 [Ореус был типичным представителем своего рода многочисленных из широкой публики поклонников «Современника». Мое более близкое знакомство с ним продолжалось до осени 1862 г. Он скоро оставил капеллу и вернулся в Преображенский полк. В своих личных делах Ореус, тогда еще холостяк, был крайне нерасчетлив, и к 1862 г, у него почти ничего не осталось из довольно солидного капитала, который был выделен ему отцом (сенатором). После майских пожаров 1862 г., осенью того же года, Ореус говорил мне: «Дело, очевидно, идет к революции, правительство возьмет верх, потому что на его стороне сила. Я не хочу, чтобы эта сила раздавила меня, а потому и примыкаю к ней». Ореус умер на Кавказе в чине генерала, кажется вскоре после турецкой войны. (Прим. Л, Ф. Пантелеева)] я, однако, стал с большим интересом следить за «Современником» и в частности за Чернышевским (к Добролюбову тяготение сказалось у меня ранее). Я уже стал понемногу сдаваться к тому времени, как на втором курсе вошел в кружок бывших воспитанников Педагогического института, переведенных в университет по закрытии института. То был очень серьезный кружок (большею частью историки-филологи); к нему принадлежали впоследствии известные профессора: В. И. Модестов, В. Г. Васильевский, много обещавшие и рано умершие Смирнов и Е. Фортунатов, уже учительствовавший Д. Ф. Щеглов - товарищ по курсу Добролюбова - и другие. Об этом кружке есть особая глава в моих «Воспоминаниях из прошлого» (I ч.). Чтобы не повторяться здесь, скажу только, что отличительною чертою этого кружка был радикализм как в философском, так и политическом отношении. В кружке «Современник» пользовался преимущественными и горячими симпатиями отчасти и потому, что большинство его было из семинаристов; притом некоторые хорошо помнили Добролюбова по институту.
В те порядочно-таки наивные времена всякая новая мысль, кем-нибудь пущенная в обращение, огромным большинством читающей публики принималась как собственное измышление высказавшего ее. Не так было в кружке; многим из входивших в него были в подлиннике известны Фейербах, Бруно Бауэр, Макс Штирнер и французские писатели от Сен-Симона до Прудона включительно. Потому в кружке ни философские идеи, проводимые Чернышевским, ни его политико-экономические воззрения не производили впечатления чего-то свалившегося с неба. «Это написано по Луи Блану, тут в основу положены идеи Фейербаха» - такие замечания нередко можно было слышать в кружке по поводу той или другой статьи, появившейся в «Современнике», и в частности Чернышевского. Зато полемика «Современника», особенно развенчивание им разных домашних авторитетов, преимущественно профессоров, принимались в кружке с увлечением. «Полемические красоты», как известно, вызвали в свое время не только величайшее негодование в лагере, враждебном «Современнику», но и в нейтральных кругах далеко не встретили одобрения. Я недавно перечитал «Полемические красоты» и решительно не мог понять, чем они так провинились; подивился лишь одному, что Чернышевский мог удостоить Громеку чести полемизировать с ним: ведь он хорошо знал, что Громека был человек совершенно необразованный.
Из членов кружка, как припоминаю, несколько неодобрительно высказался относительно «Полемических красот» А. Г. Новоселов (впоследствии директор одной из московских гимназий); зато Модестов, Васильевский были просто в восторге от них.
Сначала как депутат кассы, а потом как один из редакторов «Студенческого сборника» (невышедшего 3-го выпуска), я имел большое знакомство между студентами всех курсов и факультетов. И вот факт, не лишенный некоторого интереса. Если не считать членов «Педагогического кружка» (я познакомился с ними, когда они были уже на третьем и четвертом курсе), при всем напряжении памяти решительно не могу припомнить ни одного товарища по университету, поступившего ранее 1858 г., который был бы большим поклонником «Современника»1 [В виде исключения, пожалуй, могу назвать Юр. Ст. Лыткина из зырян Вологодской губернии. Он был на восточном факультете и кончил курс весной 1859 г. В тот год, что мы были вместе в университете и даже жили на одной квартире, никакая политика Лыткина совсем не интересовала. По окончании университета он был командирован на два года в Астраханскую губернию для дальнейшего изучения калмыцкого языка. Оттуда вернулся в самый разгар студенческой истории 1861 г., совершенно охладевший к своей прежней специальности; зато сильно увлекся тогдашним движением, стал горячим поклонником Чернышевского. Через некоторое время вступил в общество «Земля и воля», у него на квартире была даже устроена тайная типография. Должно быть, в начале 70-х гг. Лыткин совсем отошел, от прогрессивных кругов; все время преподавал географию в петербургских гимназиях и корпусах. Умер в начале этого столетия. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Почитывали его, конечно, очень многие, но исключительных симпатий к нему не обнаруживали. В то же время не пользовался особенным расположением петербургских студентов и «Русский вестник», лучшая его пора прошла, - то были 1856-1858 гг. Дружининская «Библиотека для чтения» и «Отечественные записки» настолько интересовали, насколько в них время от времени появлялись выдающиеся беллетристические произведения (например, «Тысяча душ» Писемского в «Отечественных записках») или исторические труды Н. И. Костомарова (в тех же «Отечественных записках» - «Богдан Хмельницкий», «Стенька Разин»).
Нисколько не впадая в преувеличение, беру смелость утверждать, что в петербургских студентах, вступивших в университет ранее 1858 г., сколько-нибудь яркой окраски совсем не было; дальше неопределенного либерализма в будущем, при столкновении с живой действительностью ни к чему особенно не обязывавшего, они не шли. Не то приходится сказать в отношении более поздних генераций. Но здесь, для пояснения, необходимо принять во внимание внешний ход жизни не только русской, но и европейской.
Я поступил в университет в 1858 г. В то время чтение газет вообще было мало распространено, а между студентами и подавно. Я, например, часто посещал излюбленную студентами кондитерскую Кинши (угол 1 линии и Большого проспекта), и чтобы студенты читали газеты - этого не припоминаю. А розничной продажи газет тогда еще не существовало. Правда, после недавнего парижского конгресса в политическом мире, казалось, царило полное затишье. Но вот подошел 1859 г., и для русского общества, в огромном большинстве ничего не подозревавшего, как снег на голову свалился итальянский вопрос, а затем и война франко-итальянская со всеми ее дальнейшими последствиями. Тут все разом заговорило о Кавуре, о котором ранее хоть что-нибудь слыхали, и совсем неведомом доселе Гарибальди... Последний быстро завоевал себе популярность во всех концах необъятной России. Итальянское движение нашло себе в русском обществе самое широкое сочувствие, не столько, может быть, по прямой цели, к которой оно стремилось, сколько потому, что Австрия со времен крымской кампании возбуждала к себе самую глубокую антипатию1 [Даже цензура допускала полнейшую свободу по отношению к Австрии, чем печать и воспользовалась для критики наших собственных порядков под видом австрийских. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Это отразилось и на студентах; особенно чуткими между ними оказались более молодые генерации.
В «Современнике» с № 2 за 1859 г. открылся новый отдел - политическое обозрение. Скоро для всех стало известным, что его ведет Чернышевский. Ежемесячно он давал своеобразную, живую и крайне содержательную политическую летопись, в которой итальянскому движению отводилось особенное внимание: с него даже летопись и началась. Если ранее студенты, да и публика тоже, после беллетристики, - а надо признать, что она в «Современнике» более подходила к тогдашнему настроению общества, - прежде всего принимались в «Современнике» за статьи Добролюбова, то теперь политические обозрения Чернышевского стали привлекать не меньший интерес. Сравнительно с ними другие статьи Чернышевского, хотя и читались, не возбуждали, однако, таких оживленных разговоров, за исключением, конечно, чисто полемических. Социалистические идеи многих увлекали из молодежи; но ведь возможное торжество их в жизни представлялось в таком отдаленном будущем, которое и представить себе было трудно. При своем появлении «Примечания к Миллю» далеко не вызвали того повышенного внимания, предметом которого они стали у последующих поколений, при более углубленном отношении к социалистическим идеям. «Антропологический принцип в философии» больше возбудил разговоров в лагере противников Чернышевского, чем в среде молодежи. На последнюю несравненно более оказали влияния Бюхнер, Фейербах, Молешот, выпущенные на русском языке в Москве кружком Аргиропуло и Зайчневского в литографированных изданиях. Особенно сделалась популярною между молодежью 1 [Должен сделать необходимое пояснение. Говоря о молодежи, я везде имею в виду почти исключительно университетскую молодежь. Тогда совсем не были сколько-нибудь заметны воспитанники других высших учебных заведений, кроме Медико-хирургической академии, - закрытых. Лишь студенты медики стали появляться с 1861 г. в университетских кружках. Но где несомненно «Современник» пользовался большой распространенностью - так это среди военной молодежи. Ее можно было встречать в университете, на литературных вечерах, публичных лекциях. Я лично в 1861-1862 гг. вошел в тесные отношения с довольно большим кругом из военной молодежи. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] «Сила и материя» Бюхнера, в противовес которой П. Л. Лавров и выступил в «Отечественных записках» с своей статьей «Механическая теория мира». В широкой публике, которая была занята более близкими к жизни вопросами, «Антропологический принцип» при своем появлении не мог привлечь к себе большого интереса и, вероятно, прошел бы совершенно незаметным, если бы не полемика, вызванная им. А возникла она через год после появления «Антропологического принципа», - многим ли была охота (я разумею - из публики) перечитывать старые номера.
Несколько позднее, примерно три года спустя, осенью 1863 г., появились в «Медицинском вестнике» «Рефлексы головного мозга» (они в 1866 г. вышли отдельной книжкой1 [Потом переиздание их было воспрещено. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]); толчком к работе, произведенной Иваном Михайловичем Сеченовым в Париже, послужили опыты физиолога Эд. Вебера. Надо признать, что «Рефлексы» совершенно затмили Бюхнера, Молешота и др., а уж тем более «Антропологический принцип». Не одна молодежь, но и люди более зрелых поколений прочли «Рефлексы» с самым серьезным вниманием; номер «Медицинского вестника» переходил из рук в руки, его тщательно разыскивали и платили большие деньги. Имя И. М. Сеченова, доселе известное лишь в тесном кругу ученых, сразу пронеслось по всей России. Когда через три года я очутился в Сибири, и прожил в ней с лишком восемь лет, мне даже и там пришлось встретить людей, не только с большою вдумчивостью прочитавших «Рефлексы», но и усвоивших те идеи, к которым они логически приводили, - например, Ив. Алекс. Малахов, енисейский вице-губернатор. Не обходилось и без комических проявлений, указывавших, однако, на широкую популярность «Рефлексов»; так, в Енисейске одна купчиха любила повторять: «Наш ученый профессор Сеченов говорит, что души нет, а есть рефлексы».
Коротко замечу: «Рефлексы» долго продолжали привлекать к себе внимание; даже во второй половине 70-х гг., когда я опять очутился в Петербурге, на них при случае ссылались, ставили вопрос: насколько дальнейшее развитие физиологии закрепило положения «Рефлексов». Между тем «Антропологический принцип», видимо, был совершенно забыт.
Вскоре 1861 г. принес «Положения» 19 февраля. Ранее, насколько позволяли цензурные рамки, Чернышевский проводил мысль о бесплатном наделе крестьян землею. Потому не удивительно, что среди общих ликований и печатных дифирамбов «Современник» хранил полное молчание; и ближайшие события оправдали его сдержанность. Если для людей проницательных «Положения» сами по себе страдали весьма существенными недостатками, то с первых же дней начавшаяся практика применения их быстро поколебала в широких кругах общества веру в благополучный исход всего дела. Одними овладел страх, другими - обманутое разочарование. Все чего-то стали ждать, когда минуют первые года переходного состояния.
В то же время итальянское движение нашло себе отклик в нашей Польше, где глухое брожение, собственно никогда не прекращавшееся, выразилось в начале 1861 г. открытыми манифестациями с кровавыми столкновениями. И сразу настроение русских передовых кругов и молодежи изменилось. Из неопределенно свободолюбивого, с некоторым увлечением социалистическими идеями, оно приняло резко политический характер. Вместо прежних оживленных разговоров о тех или других готовящихся реформах стали раздаваться совсем другие речи: довольно хороших слов, пора перейти к делу. А под делом понималась подготовка общества к революционным выступлениям. Эта перемена была подмечена кружком, группировавшимся около Чернышевского (Михайлов, Шелгунов, братья Серно-Соловьевичи, В. А. Обручев и др.). И вот начинают появляться прокламации, делается попытка к тайной организации...
Но особенно ярко сказалось новое настроение в студенческих волнениях осени 1861 г., преимущественно Петербургского университета, где «история» затянулась на целый месяц, вызвала закрытие университета, но вместе с тем повела и к увольнению министра народного просвещения Путятина. По существу в студенческом движении ничего не было политического; еще менее можно было говорить, что оно было подготовлено каким-нибудь революционно настроенным внеакадемическим кружком. Но открытое выступление студентов и готовность их, каких бы это жертв ни стоило, постоять за то, что они считали своими правами, стали возможными лишь благодаря широко распространившемуся в интеллигентных кругах оппозиционному направлению. Появись путятинские правила в 1860 г., они, вероятно, прошли бы без открытого сопротивления со стороны студентов, волнение замкнулось бы в тесных стенах университета.
Вот в этот-то переходный момент влияние «Современника» среди молодого поколения и достигло своего апогея. Опять же, насколько позволяли цензурные условия, «Современник» уже несколько лет и прямо и косвенно вел неустанную проповедь, что только в самодеятельности общества может быть настоящий выход из устарелых форм и отношений нашей жизни.
Но если в настроении молодежи произошел крутой перелом в отношении к тогдашней русской действительности, то одновременно сказалась перемена и в сторону тех, кого она до сих пор считала своими духовными руководителями. Если ранее молодежь довольствовалась чисто теоретическою проповедью передовых представителей общественной мысли, то теперь она стала обращаться к ним с вопросом: скажите, что же нам делать; давайте нам практические указания (тогда слово «директивы» еще не было в употреблении), мы готовы идти, куда нам укажете.
Чернышевский давно предвидел возможность такого поворота. В то же время он совершенно отчетливо понимал, что наше общество, пресыщенное в своем эгоизме, решительно неспособно к какому-нибудь активному выступлению, что одна свободолюбиво настроенная молодежь не есть еще тот архимедов рычаг, которым можно поставить нашу жизнь на новые пути; что должны пройти многие и многие годы, смениться не одно поколение, пока крепостнические навыки и холопские чувства уступят место другим идеалам и повелительному чувству долга - всем пожертвовать для их осуществления. Не мелочное тщеславие - сохранить свою популярность - толкало его на другую дорогу, а глубоко коренившееся в его сознании убеждение, что полное соответствие между словом и делом есть первое условие всякого проповедничества. Новейшие исследователи - критики немало приложили труда для выяснения генезиса идей Чернышевского, старались связать их с ходом передовой европейской мысли; но ими недостаточно обращено внимания на одно весьма существенное обстоятельство. Можно усвоить себе те или другие идеи, даже самостоятельно дойти до них - и в то же время на всю жизнь остаться тем, что принято называть кабинетным человеком, то есть человеком, далеким от какого-нибудь стремления к непосредственному проведению их в жизни. Не то мы видим у Чернышевского, и не в одних исключительных условиях русской действительности коренится трагическая развязка его жизни.
Из его «Дневника» мы теперь знаем, что еще до своего выступления в «Современнике» Чернышевский уже допускал вероятность потерпеть за свои убеждения. Никогда не надо упускать из виду, что Чернышевский длинным рядом предков происходил из той общественной среды, которая, как носительница идеи царства божия, во все времена, даже в века самого глубокого упадка нравов, выдвигала героев нравственного долга, в своем самопожертвовании доходивших до мученического конца. Об этих подвижниках Чернышевский слышал с самого раннего детства, в семинарии его учили, что главная цель земного существования - спасение, что «претерпевый до конца, той спасен будет», что нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. С годами умственный горизонт Чернышевского расширился, его идеи получили другое направление, но религиозное отношение к ним осталось прежнее. Даже в своей личной жизни он как был аскетом в ранней молодости, так и остался им до конца дней своих.