Тот рассудочный рационализм, который бросался в глаза некоторым вдумчивым наблюдателям, видевшим Чернышевского по возвращении из ссылки, совсем не был одной упрощенной абстракцией, которая так легко справляется с живой действительностью, ко всему прилагая готовые формулы. У кого личная жизнь так прозрачно чиста, как кристалл, тому естественно думать, что стоит только понять ту или другую идею, чтобы ее можно было воплотить в жизни. Не даром же Чернышевский был таким почитателем Спинозы, жизнь которого была в полной гармонии с его учением.

      В какой степени и надолго ли остался бы Чернышевский властителем дум молодого поколения? Об этом трудно судить; есть лишь намек, что уже некоторая часть молодого поколения как бы пресытилась «Современником» и пыталась занять самостоятельное положение, пойти своей дорогой. Я разумею молодую группу, которая, имея Писарева во главе, с 1861 г. получила преобладающее положение в «Русском слове». Писарев как известно, диаметрально разошелся с «Современником» в оценке «Отцов и детей». Резкая полемика, возникшая между «Русским словом» и «Современником», хотя и началась, когда Чернышевский был уже под арестом, но, строго говоря, не может быть объяснена переменой направления «Современника», которое оставалось тем же, что было и при Чернышевском. Но, конечно, «Современник» значительно побледнел, потерявши в течение двух лет Добролюбова и Чернышевского.

      До ареста Чернышевского читали, он возбуждал умы, в нем, наконец, стали видеть лидера передового движения; но не особенно задумывались не только над генезисом его идей, но даже и над самой сущностью их. Не так стало после лета 1864 г. По инерции некоторое время продолжали еще искать у него ответа на мучительные вопросы: что делать, а главное - как делать? Но ведь даже его знаменитый роман давал в этом отношении слишком общий ответ; а жизнь шла вперед и все усложнялась. Оставаясь верными теоретическим обоснованиям Чернышевского, вновь выступающие поколения - для них «Примечания к Миллю» надолго стали предметом самого серьезного изучения - должны были самостоятельно искать путей для их приложения. В этом смысле самым крупным и характерным выражением явилось «хождение в народ». Но здесь я должен остановиться, чтоб не выйти из круга моих личных воспоминаний и наблюдений.

      Раз И. М. Сеченов говорил мне (в Москве): «У меня недавно был Борис Чичерин, мы с ним товарищи по университету, но знакомства никогда не вели. Он завез мне свой последний труд (помнится, «Философия и религия») и долго оставался у меня. Разговор, между прочим, коснулся и наших теперешних внутренних дел. Чичерин крайне резко критиковал направление правительственной политики, но в то же время более чем скептически относился и к возможным результатам общественного движения; при этом он высказал: «Было время, когда Россия стояла на здоровом и много обещавшем пути: это были первые годы царствования Александра II. Но потом началось революционное брожение, и все спуталось, и так идет до сего дня. Всему виновник Чернышевский: это он привил революционный яд к нашей жизни».

      Если Чичерин - человек бесспорно огромного и разностороннего знания, притом человек совершенно независимого положения - мог приписывать Чернышевскому столь исключительную роль в историческом ходе нашей внутренней жизни, то удивительно ли, что вилюйский изгнанник в кругах, совсем далеких от какой-нибудь умственной культуры, возбуждал такое преувеличенное чувство ужаса и страха.

      Добролюбов умер на двадцать шестом году и оставил литературное наследие значительно меньшее, далеко не столь разнообразное, как Чернышевский, - за немногими исключениями, в области литературно-критической. Однако при жизни круг его читателей был много шире, чем у Чернышевского. Это потому, что, оставляя даже в стороне блестящий талант Добролюбова, русская жизнь, - а ее постоянно имел своей темой Добролюбов, - все же более интересовала, нежели проповедь тех или других философских и политических идей. В Чернышевском постепенно приучились видеть несравненного полемиста и популяризатора идей передовых европейских кругов. Добролюбов импонировал как литературный деятель, проводивший самостоятельное понимание русской жизни, что вместе с исключительным талантом и поставило его в течение четырех лет, по словам Чернышевского, «во главе русской литературы». Интерес к Добролюбову не остыл после его смерти, он сохранился и до наших дней, с его взглядами вынуждено считаться даже и теперешнее поколение. Этого нельзя сказать о Чернышевском, не впадая в большое преувеличение. Правда, его серьезно изучают, но лишь исследователи исторического развития русской мысли, в более широких кругах он уже не имеет притягательной силы. И все-таки неувядаемый ореол окружает его имя, тогда как имя Добролюбова пробуждает только воспоминание о рано угасшем, богато одаренном писателе-критике, справедливо занявшем выдающееся место между нашими классиками. Так, те самые темные силы, которые рассчитывали навеки похоронить даже самое имя Чернышевского, подняли его на недосягаемую высоту, с которой он и будет светить еще длинному ряду поколений. Он будет жить в русских сердцах, пока не погаснет в них стремление к истине, чего бы это ни стоило, к живому согласованию мысли и дела.

     

      К МАТЕРИАЛАМ О Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМ

     

      В числе статей за 1917 г. Р. В. Иванова-Разумника, недавно перепечатанных в виде сборника «Год революции», имеется «Крестный путь. Н. Г. Чернышевский как революционер». Основная мысль статьи отчетливо формулирована в словах: Чернышевский - «подлинный революционер по духу, по чувству, по мысли, по устремлению». А несколько выше говорится: «Эти факты (то есть участие Чернышевского в прокламациях)... разве в них дело?»

      Нет, и в них есть дело, и притом не столько ради полного воспроизведения облика Чернышевского, сколько в установлении непосредственного воздействия Чернышевского на практику революционных выступлений. При чтении статьи г. Иванова-Разумника мне как-то сам собой вспомнился один эпизод осени 1861 г., до сих пор оставшийся неоглашенным.

      Университетская история 1861 г. в Петербурге разыгралась в половине сентября и затянулась на целый месяц. К началу октября первоначальный руководящий студенческий кружок уже был большею частью заарестован; но еще оставался на свободе один из самых влиятельных его членов - студент-естественник четвертого курса Мих. Петр. Покровский; он совсем не показывался у себя дома, и днем почти не выходил, тем не менее все время отдавал агитации между студентами. Вот почему полиция и прилагала все меры к его заарестованию; немало вечерами было забрано на улицах предполагаемых Покровских; говорили, что В. А. Обручев именно таким образом был арестован на улице.

      Покровский, дельный студент, выделялся горячим темпераментом, к тому же владел даром слова и, естественно, пользовался между студентами огромным влиянием. В руководящем кружке (или, как тогда уже говорили, «комитете») Покровский принадлежал к той группе, которая вместе с Евг. Петр. Михаэлисом и Н. Утиным стояла за самый крайний исход, то есть в конце концов шла на то, что пусть лучше будет закрыт университет, чем восторжествуют путятинские правила. Однако, несмотря на свой темперамент, Покровский все же был не лишен чувства ответственности, и, например, удержал студентов от предполагавшейся сходки (в начале октября) у Казанского собора, предвидя, что она неминуемо поведет к тяжким жертвам, а каких-нибудь положительных результатов не даст.

      В один прекрасный день заявляются к Покровскому двое из сотрудников «Современника»: Григ. Захар. Елисеев, которому тогда было около сорока лет, другой М. А. Антонович - совсем молодой, но уже сильно выдвинувшийся. И вот какой вопрос они поставили Покровскому:

      - Имеете вы триста студентов, на все готовых?

      - Да, - не колеблясь отвечал Покровский, полагая, что дело идет о какой-нибудь манифестации студентов.

      - Если так, то вот что мы вам предлагаем: надо отправиться в Царское Село, напасть на дворец и захватить наследника (Николая Александровича); затем немедленно телеграфировать царю в Ливадию: или он должен тотчас же дать конституцию, или пожертвовать наследником...

      Покровский отвечал отказом; уж теперь не помню: потому ли, что все предприятие показалось ему слишком фантастическим, или не рассчитывал для выполнения его найти триста охотников между студентами. Вернее всего - и то и другое.

      Скоро, однако, Покровский был арестован и по конфирмации студенческого дела отправлен на некоторое время в ссылку, кажется в Архангельскую губернию. Из ссылки он вернулся, как говорится, сильно поправевшим и уже стоял совершенно далеко от каких-нибудь оппозиционных выступлений, даже не поддерживал отношений со старыми товарищами по университетской истории.

      У Ник. Ник. Страхова в «Материалах для биографии Достоевского» (в главе о студенческой истории 1861 г.) есть намек на предложение, сделанное Покровскому, Я как-то спросил Ник. Ник., откуда он это знает? Страхов прямо отвечал: «Да мне рассказывал сам Михаил Петрович». Они были большими приятелями, когда Покровский был еще студентом, и оставались такими до самой смерти Покровского, умершего много раньше Страхова.

      Раз я и Н. Утин были у Чернышевского и рассказали ему этот эпизод. Ник. Гавр., и виду не подал, что это обстоятельство ему известно, а спокойно ответил:

      - Не удивляюсь. Ведь, несмотря на свои годы, Григорий Захарович по настроению самый юный в редакции «Современника».

      Я тогда лично не знал Григ. Захар., но через какие-нибудь полгода довелось познакомиться с ним, и некоторое знакомство продолжалось до самой его смерти. Думаю, что характеристика, сделанная Чернышевским, была скорее дипломатическим отводом, чем отвечала действительности. Но не в этом дело, а сам собою представляется вопрос: знал ли в свое время Ник. Гавр, о переговорах с Покровским, и если знал, то как к ним относился?

      Что Чернышевский был весьма детально осведомлен о закулисной стороне студенческой истории, об этом я по себе сужу. Уже в апреле 1862 г. он как-то спросил меня, почему я в одном из заседаний студенческого комитета (еще в сентябре 1861 г.) восставал против некоторых радикальных предложений, например публичного сожжения матрикул.

      В начале студенческой истории Чернышевский был в Саратове, и вернулся в Петербург 26 сентября; свидание же Елисеева с Покровским должно было происходить несколько позднее. Я был арестован в ночь с 27 на 28 сентября, а переговоры с Покровским происходили после моего ареста; арест Покровского состоялся в первой половине октября.

      Я готов допустить, что Елисеев - правда, только в силу своего возраста - мог считать себя вправе принимать самостоятельные решения в общественных делах, не справляясь предварительно с мнением Чернышевского, но относительно его сотоварища это совершенно немыслимо. По другому, несравненно менее ответственному делу - что надо печатать за границей прокламации и ввозить их в Россию - этот сотоварищ Елисеева, как то он сам мне рассказывал, прежде всего нашел нужным поведать свои соображения Чернышевскому. Как же он решился бы вступить в переговоры с Покровским, не заручившись заранее одобрением Ник. Гав.?

      Итак, есть известные основания полагать, что Чернышевский знал о переговорах с Покровским, и более чем сомнительно, чтоб Елисеев и его сотоварищ предприняли их в противность мнению Чернышевского.

      Что Чернышевский был осужден исключительно за литературную деятельность - таково было общее мнение до самой смерти Н. Г. Но революционно настроенная молодежь, даже не имея сколько-нибудь определенных оснований и руководясь лишь каким-то инстинктом, никогда не хотела видеть в нем только кабинетного мыслителя. Для нее Чернышевский вместе с тем был и первым борцом, ставшим на тот крестный путь, по которому она сама неуклонно двигалась.

     

      К БИОГРАФИЧЕСКИМ МАТЕРИАЛАМ О М. А. АНТОНОВИЧЕ

     

      В декабре минувшего года скончался в Петербурге в возрасте 84 лет Максим Алексеевич Антонович, в начале 60-х гг. один из видных сотрудников «Современника», печатно выдвигаемый Чернышевским на первый план; а после ареста и ссылки Чернышевского М. А. стал одним из руководителей журнала (вместе с Г. 3. Елисеевым, Ю. Г. Жуковским и А. Н. Пыпиным) до самого закрытия этого журнала в 1866 г. Затем последовал перерыв в журнальной деятельности М. А., которым он воспользовался, чтобы пройти полный курс горного института. В первой половине 70-х гг. он вместе с Жуковским был фактическим редактором журнала «Знание», а когда этот журнал (официальный редактор Коропчевский, антрополог) был закрыт, то одно время сотрудничал в «Слове», издававшемся на средства Сибирякова, но вскоре разошелся с редакцией и с тех пор совсем отошел от журналистики. Лишь изредка появлялось его имя под отрывочными, случайными воспоминаниями; например, помнится, в «Журнале для всех» о Добролюбове. В 1896 г. он выпустил объемистый научный труд о Дарвине, которого он был убежденным последователем и почитателем. Но время увлечения Дарвином миновало, и почтенная работа М. А. прошла мало замеченной, да и самое имя М. А. ничего не говорило для новых поколений.

      М. А. Антонович немало переводил; для меня он перевел «Этику» Спинозы, хотя на книге стоит только имя редактора перевода - В. И. Модестова.

      С 1879 г. в течение четырех лет, когда я был на Амуре, М. А. вел мое издательское дело.

      Я еще в первой книге моих «Воспоминаний из прошлого», вышедшей в 1905 г., в главе о студенческой истории в Петербурге осенью 1861 г. несколько коснулся террористического замысла, возникшего в среде сотрудников «Современника», и даже прямо назвал одного из инициаторов - Г. З. Елисеева. Затем в заметке в «Нашем веке» (28 апреля 1918 г.) целиком раскрыл сущность дела: захват в Царском Селе наследника (Николая) и требование по телеграфу от царя, находившегося тогда в Ливадии, немедленного обнародования конституции, иначе он должен проститься с сыном. Я не назвал только сотоварища Г. З. Елисеева, - то был М. А. Антонович; это они вдвоем являлись к студенту М. П. Покровскому, одному из самых энергичных руководителей, и предлагали с тремястами студентами учинить захват наследника.

      Точно так же теперь могу пояснить, что Антоновичу была заказана, должно быть в конце 1862 г., тогдашней «Землей и волей» прокламация, забракованная комитетом, и что он предлагал Чернышевскому начать печатание за границей прокламаций, как раз в тот момент, что М. И. Михайлов начал эту операцию и даже присутствовал, когда ничего не ведавший об этом Антонович развивал Чернышевскому свою идею.

      После каракозовской истории М. А. отошел от какого-нибудь непосредственного соприкосновения с революционным движением. Одно время он служил в Государственном банке, поступив еще при управляющем Цимсене и его товарище Ю. Г. Жуковском, а потом был инспектором ссудо-сберегательных касс, затем вышел в отставку.

     

      ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ПРОШЛОГО

      П. Л. ЛАВРОВ

     

      В 1855 г. вышла в Германии «Kraft und Stoff» [«Сила и материя» (нем.)] Людвига Бюхнера и стала, по словам Ибервега Гейнце, «основной книгой нынешнего (то есть второй половины XIX века) немецкого материализма». Она не прошла незаметною и вне Германии, появилась в переводах на других языках и везде вызвала оживленную критику. Добралась «Сила и материя» и до России, тоже была переведена, но, по нашим тогдашним условиям, издание ее могло быть только подпольным. Она и была выпущена в Москве, в литографированном виде, кружком Аргиропуло и Зайчневского.

      Должно быть, в конце 1859 г., не помню, каким путем «Сила и материя» попала в мои руки. Я тогда жил в компании студентов вологжан (на Вознесенском проспекте в доме Веймарна, у старушки Е. К. Гроссе). Вот как в моих «Воспоминаниях из прошлого» (I книга, 58 стр.) я коротко характеризую впечатление от «Силы и материи»: «В один прекрасный день настоящей бомбой влетела к нам «Сила и материя». Все перечитали ее с большим увлечением, и у всех... разом порвались остатки традиционных верований, только Z (Н. Ф. Остолопов, студент-юрист 4 курса, впоследствии неподвижный член, то есть не пошел дальше белозерского окружного суда) пытался слабо возражать». Впрочем, по некотором времени, при расширении моего знакомства с другими студенческими кружками, я скоро заметил, что среди более развитых и вдумчивых студентов Бюхнер далеко не пользовался таким авторитетом, как Фейербах.

      В тогдашней нашей печати о книге Бюхнера (равно и одновременно появившейся книге Молешота «Der Kreislauf des Lebens»1 [«Круговорот жизни» (нем.)]) и вызванном ею философском движении в Германии прямо говорить у нас в печати нельзя было; но, насколько мне помнится, первый, кто затронул вопрос по существу, был П. Л. Лавров; в «Отечественных записках», 1859 г., № 4, стр. 451-492, появилась его довольно обширная статья «Механическая теория мира». Я еще в гимназии усвоил привычку по возможности прочитывать всё журналы, хотя и отдавал особенное предпочтение которому-нибудь одному из них - сначала «Русскому вестнику», а с 1860 г. - «Современнику».

      Но студентам не легко было доставать журналы в библиотеках для чтения; их тогда было в Петербурге очень немного, к тому же слабо обставленных, - «Летучая библиотека» Сенковского, затем Крашенинникова. Последняя была богата книгами XVIII и XIX вв.; начало ей было положено Сопиковым и Плавильщиковым, и потому имела она выдающееся значение лишь для специальных работ по старой русской литературе. Были ли еще библиотеки - не могу сказать. Иногда приходилось целыми полугодиями ждать той или иной книжки журнала. Потому мне, должно быть, не довелось прочитать статью Лаврова ранее 1860 г. Кажется, мое внимание на нее обратил товарищ по факультету и курсу Н. Спасский. Несмотря на все мое увлечение Бюхнером, и притом именно в чисто материалистическом направлении, - на некоторых из моих товарищей «Сила и материя» отразилась главным образом в усилении религиозного скептицизма, - статья П. Л. Лаврова крайне заинтересовала меня, и я не раз перечитал ее. Она показала мне слабую сторону материализма, что «сила» и «материя» такие же метафизические абстракции, как и те, которые ниспровергали новое учение. Это впечатление не поколебало и то обстоятельство, что, к моему большому удивлению, автором статьи оказывался военный офицер, хотя и профессор, но все же не заправский специалист по предмету философии, этой науки всех наук, как я тогда несколько наивно думал1 [После того как эти строки были написаны, благодаря любезности издательства «Колос» я получил 2-й выпуск I серии «Собрания сочинений П. Л. Лаврова» и вновь перечитал статью «Механическая теория мира». Не будь в ней прямого указания, что беседа ведется во второй половине 50-х гг., можно было бы подумать, что статья точно вчера написана, - так она возбуждает внимание мысли широкой постановкой вопроса и исчерпывающей полнотой. Даже после соответственных глав в классическом труде А. Ланге - «История материализма» - статья Лаврова нисколько не теряет своего интереса, но, наоборот, выигрывает, являясь их самостоятельной и продуманной предшественницей. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Вскоре, однако, мне пришлось получить о Лаврове более обстоятельные сведения, именно, на утренних журфиксах для студентов у К. Д. Кавелина. Оказалось, что Константин Дмитриевич не только лично знал Лаврова, но и был большим почитателем его.

      Между тем была восстановлена в университетах кафедра философии, закрытая в 1849 г. вместе с кафедрой государственного права европейских держав. Вследствие, не помню теперь, каких-то неприятностей казанский профессор Булич (по истории русской литературы) пожелал перебраться в Петербург и поставил свою кандидатуру на открывшуюся кафедру философии. Ввиду недостатка специалистов - не возвращаться же было к престарелому Фишеру, читавшему философию до 1849 и в 1860 г., занимавшему кафедру психологии и логики да педагогии, - он прошел как в факультете, так и в совете университета. Но министерство не утвердило Булича, ссылаясь на то, что он не специалист; действительный же мотив отказа был другой: министерство почему-то видело в Буличе слишком яркого либерала и не желало переселения его в Петербург. Булич, обиженный отказом министерства, приехал в Петербург и публичными лекциями в зале Пассажа о Беконе Веруламском хотел показать, что министерство поступило несправедливо по отношению к нему. Но его лекции не имели успеха и скорее подтвердили, что министерство было право в своем отказе. Одновременно ли с Буличем была поставлена кандидатура Лаврова, или после неутверждения Булича - не берусь сказать, только она не прошла в университете, несмотря на энергичную поддержку со стороны Кавелина. Следуя примеру Булича, не пожелал остаться в долгу перед университетом и Петр Лаврович, он тоже в зале Пассажа прочел в пользу Литературного фонда три лекции «О современном значении философии» (были напечатаны в «Отечественных записках», № 1 за 1861 г. и затем изданы отдельной брошюрой в том же году).

      Лекции Лаврова имели большой успех, хотя довольно значительная часть публики заявилась не столько из интереса к философии, сколько послушать - как это полковник будет трактовать о предмете, ничего общего не имеющем с его прямой специальностью.

      Но вот в недолгом времени мне довелось и лично познакомиться с Петром Лавровичем. После осенней студенческой истории 1861 г. я с ним стал встречаться на вечерах Н. Л. Тиблена и Штакеншнейдер. Не говоря уже о том, что колоссальная, притом хорошо сложенная фигура Петра Лавровича резко выделялась даже среди большого общества, самая манера его вести разговор или спор: спокойно, с вниманием к словам противника, с постоянной улыбкой, переходившей иногда в сдержанно добродушный смех, - все это показывало в нем как бы прирожденного джентльмена, сохранившего все лучшие стороны прежнего воспитания среди уже шумно надвигавшегося нигилистического sans facon 1 [Без церемоний (франц.)]. Затем, в начале 1862 г., в студенческом комитете - я был членом его - возникло предположение открыть публичные университетские курсы. В числе лекторов был единогласно намечен по философии Петр Лаврович. Он охотно согласился, бывал на совещаниях комитета, и по его рекомендации пригласили тоже профессора артиллерии академии, полковника Гадалина для курса по физике. Но трое из приглашенных - Чернышевский, Лавров и Берви - остались за флагом: первые двое не были утверждены, а Берви арестован за его циркулярное письмо по громкому тогда делу тверских мировых посредников. Причиной неутверждения Петра Лавровича было чем-то проявленное им сочувствие студенческому движению; по той же причине А. Н. Энгельгардт даже просидел некоторое время под арестом на гауптвахте и, кажется, был уволен от преподавания химии в Артиллерийской академии.

      Некоторые выступления Петра Лавровича вызвали в «Современнике» решительный отпор в лице тогда совсем еще юного Максима Алексеевича Антоновича; 1 [Скончался 12 ноября 1918 г., на 84 году. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] его критику Петр Лаврович не оставил без ответа. Но с 1862 г. всякая полемика против Лаврова в «Современнике» прекратилась. Очень может быть, что здесь сказалось влияние следующего случая, о котором рассказывал мне Н. Г. Чернышевский при свидании со мною в Астрахани весной 1889 г. «Как вы, Лонгин Федорович, вероятно, помните, в «Современнике» нередко прохаживались насчет Петра Лавровича; потому, когда мне доводилось встречаться с ним где-нибудь в обществе, мы избегали друг друга. Но вот раз пришлось одновременно выходить с ним из заседания комитета Литературного фонда (значит, это было уже после 2 февраля 1862 г., когда Петр Лаврович вступил в состав комитета как представитель группы сотрудников «Отечественных записок»). Извозчиков тотчас не встретилось, а идти нам было в одном направлении (должно быть, из квартиры председателя комитета Егора Петровича Ковалевского, который жил тогда на Мойке, недалеко от Синего моста). Делать нечего; понемногу разговорились; так дошли до моей квартиры (д. Есаулова, близ Владимирской церкви), а наш разговор не кончился; тогда я стал провожать Лаврова, да таким манером и провожали друг друга от одной квартиры до другой до самого утра, Петр Лаврович даже зашел ко мне, и мы за ранним чаем проговорили еще часа два. Да, глубочайшее уважение имею к Петру Лавровичу», - такими словами закончил Чернышевский свое коротенькое воспоминание о Лаврове.

      Но мало того, что в «Современнике» прекратились всякие полемические выступления и выходки против Лаврова, - сам Мак. Ал. Антонович по изданию «Энциклопедического словаря» стал сотрудником Лаврова; припоминаю его статью об евангелиях2 [См. т. I, отд. II, СПб. 1863. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Как-то, при одном из свиданий с Петром Лавровичем в Париже, я передал ему рассказ Чернышевского. Петр Лаврович добродушно улыбнулся и заметил: «Это точно, мы всю ночь проговорили, и тут многое разъяснилось, чего в печати не удавалось достигнуть». Из рассказа Чернышевского видно, насколько далек от точности М. А Антонович в своих воспоминаниях1 [См. «Голос минувшего», 1915 г., № 9. (Прим Л. Ф. Пантелеева)], когда говорит что Лавров часто бывал у Чернышевского на дому и даже считался в числе его «близких знакомых», - такие отношения вряд ли могли установиться самое большее за какие-нибудь два-три месяца, тем более что как Чернышевский, так и Лавров были люди крайне занятые, дорожившие временем.

      К слову - в числе компрометирующих бумаг у Лаврова якобы были найдены письма Утина. Это, вероятно, Николая, который летом 1863 г. вынужден был бежать за границу. Но в его письмах решительно не могло быть чего-нибудь способного бросить хоть малейшую тень на Лаврова; вероятно, это были не столько письма, сколько записочки по делам публичных лекций для студентов, о которых я только что выше говорил, или, может быть, по «Энциклопедическому словарю», где Утин собирался сотрудничать.

      Я сказал, что Петр Лаврович 2 февраля 1862 г. вступил в состав членов комитета Литературного фонда и пробыл в нем два года; затем он был избран в члены ревизионной комиссии. И вот какой случай имел место, должно быть в 1864 г. Ф. М. Достоевский, будучи членом комитета, получил из комитета заимообразно тысячу рублей2 [Это была вторая ссуда Достоевскому, - первую, выданную в 1862 т. в размере тысячи пятисот рублей, он уплатил в 1863 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В качестве члена ревизионной комиссии Петр Лаврович, признавая все права и заслуги Достоевского, тем не менее находил выдачу ссуды ему неправильной, так как, по его мнению, члены комитета не могут назначать себе никаких денежных пособий, и внес свой протест в общее собрание. Хотя общее собрание и не нашло неправильности со стороны комитета, но с этих пор установился такой обычай - не назначать пособий членам комитета, а в случае надобности нуждающийся член комитета предварительно слагает с себя звание члена комитета и уже затем входит с ходатайством о назначении ему пособия. Такая практика сохранилась в комитете до самого последнего времени, и мне известно несколько случаев, где она применялась.

      Но Петр Лаврович не примкнул к демагогическому предложению Владимира Дмитриевича Скарятина (редактор-издатель «Вести») - ввести прямые выборы членов комитета (вместо избрания из двойного числа кандидатов, согласно устава, предлагаемых комитетом). Принятие предложения Скарятина широко растворило бы двери в комитет для людей, хотя и состоящих членами Фонда, но, собственно, имеющих очень далекое отношение к науке и литературе, и в ущерб настоящему назначению Фонда могло повести к разным нежелательным последствиям.

      После ареста Чернышевского, Н. А. Серно-Соловьевича, Рымаренко и других «Земля и воля», начало которой надо относить если не к самому концу 1861 г., то к началу 1862 г., - на время совершенно замерла; но примерно в августе того же года сформировался новый комитет из более молодых элементов; в состав этого комитета вошел и я. Не помню, по какому случаю, вскоре мне довелось быть у Петра Лавровича; он жил тогда на Фурштадтской, кажется в своем собственном доме; его обстановка, по сравнению с тем, что мне доводилось видать у других литераторов и профессоров, резко поражала своею роскошью и наглядно свидетельствовала, что Лавровы располагали очень хорошими материальными средствами. Петр Лаврович сам завел такой разговор: «Одно время казалось, что те проявления революционного настроения, которые у нас стали сказываться с конца прошлого года, получили как бы планомерно-организованный характер. А теперь - под влиянием ли общественной реакции, арестов ли - только настало полное затишье, не видно и следа прежнего возбуждения»1 [Этот разговор мог быть в самом начале осени 1862 г., до появления первой прокламации с печатью «Земли и воли», которая печаталась на даче в Лесном, снятой комитетом для Юрия Степановича Лыткина - специально для печатания прокламаций. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Мне эти слова показались крайне загадочными. Испытывает ли меня Лавров, - может быть, до него каким-нибудь путем дошел слух о вновь народившемся комитете, - не забрасывает ли он удочки, чтобы войти с ним в те или другие отношения? Я, однако, воздержался от самых далеких намеков на существование новой ячейки-комитета; но в ближайшем заседании комитета буква в букву передал слова Лаврова и даже внес предложение о привлечении его к нашей организации. На меня, однако, решительно напал Петр Иванович Боков. «Не надо нам кабинетных людей, да еще метафизиков (Петр Иванович дальше «Современника» света не видел, к тому же, вероятно, не знал, что между Чернышевским и Лавровым установились новые отношения), от них никакой пользы для нашего дела быть не может. Мы теперь дружно работаем, а люди вроде Лаврова внесут только разлад, да еще будут претендовать на руководящую роль». Бокова поддержал Н. Утин - очень вероятно, из опасения, что умалится его личная роль в комитете. Эта неудача была мне крайне неприятна, так как я всегда заявлял о необходимости привлечения в «Землю и волю» более зрелых людей, с широкими общественными связями. Но мне всегда отвечали, что таких людей не видно на горизонте.

      Между тем из недавно проскользнувшего где-то сообщения, со слов Н. С. Русанова, видно, что Лавров, по его собственным словам, был приобщен к «Земле и воле» Александр. Ник. Энгельгардтом еще в то время, когда в ней работал Н. А. Серно-Соловьевич. Впрочем, Энгельгардт, видимо, скоро разочаровался в революционно-конспиративной деятельности. Когда в августе 1862 г. я и Утин (мы вступили в «Землю и волю» еще весной, то есть до петербургских пожаров и последовавших за ними арестов) делали поиски остатков комитета, то Энгельгардт, у которого я был по этому поводу, с раздражением отвечал, что ничего о «Земле и воле» не знает, вообще не верит в русскую революцию и всякие разговоры о ней считает праздной болтовней.

      В то свидание с Петром Лавровичем, о котором я только что говорил, он поделился со мной еще одним ценным сообщением.

      «Был день, - говорил Петр Лаврович, - который мог стать днем революционного подъема Петербурга, - это шестого, а может быть десятого октября (хорошо не помню) 1861 г. (на этот день была назначена студенческая сходка у Казанского собора, но М. П. Покровский, главный вожак еще уцелевших от арестов студентов, отменил ее из опасения неминуемого кровавого столкновения). Я тогда провел несколько часов на, Невском проспекте, - он представлял из себя совершенно необычный вид. Все кафе (а они тогда были на Невском, но потом совсем перевелись, возродились лишь в XX в.), все рестораны были переполнены совсем особенной публикой, видимо собравшейся в ожидании сходки; на панелях группами ходили офицеры, масса кадет; и для меня несомненно, что все они пришли, чтобы примкнуть к студентам, если бы дело дошло до схватки с полицией или войсками; по крайней мере все, что доходило до моих ушей, относилось к сходке. К сожалению, этот день пропущен, и когда он повторится - трудно даже и гадать».

      Что Невский проспект в этот день имел совсем особенный вид - это мне (уже сидевшему в Петропавловской крепости) не раз доводилось слышать от некоторых студентов, несмотря на отмену сходки все же пробравшихся к Казанскому собору; но их рассказам я не придавал особенного значения, считая естественно преувеличенными.

      Осенью 1863 г. я принял на себя управление типографией Н. Тиблен и К°. Ник. Львович Тиблен не только был знаком с Петром Лавровичем, но и был его учеником, когда проходил курс артиллерийского училища, в котором Петр Лаврович начал свою преподавательскую деятельность, став впоследствии профессором Артиллерийской академии. Тиблен очень хорошо отзывался о Лаврове как преподавателе; по его словам, Лавров не только основательно знал свой предмет, но и весьма добросовестно относился к своим обязанностям, был даже чересчур педантичен. «У нас (то есть в военно-учебных заведениях) существовала шестидесятибалльная система, и, можете себе представить, Лаврушка (так в училище звали Петра Лавровича) ухитрялся проставлять такие отметки: тридцать шесть с половиной или с минусом». Но Тиблен сейчас же покончил со всякой математикой, как только был выпущен в офицеры. Потому несравненно более значения имел для меня отзыв его приятеля, до ослепления влюбленного в жену Тиблена; Евгению Карловну, Михаила Павловича Федорова, в то время состоявшего лаборантом-химиком в Артиллерийской академии. Впоследствии Федоров дослужился до генеральских чинов и выступал в качестве эксперта на суде по делу 1 марта, покушению на Александра III в 1887 г. и, кажется, в других процессах. Федоров был из вятских (или пермских) семинаристов, чуть ли не пешком пробрался в Петроград для получения высшего образования, и здесь сначала прошел артиллерийское училище, а потом академию. Федоров с величайшим уважением отзывался о Лаврове как специалисте-профессоре и вместе с тем человеке с обширными и весьма солидными знаниями во многих других научных областях.

      Припоминаю теперь, как известный тогда химик и человек широкообразованный, Николай Николаевич Соколов, большой поклонник «Логики» Милля, узнав, что Петр Лаврович принимается за перевод этой книги, выразился за обедом у Тиблена: «Я очень рад, что за перевод берется Петр Лаврович: можно быть уверенным, что перевод будет образцовый, - ведь он сам такой знаток в этой области». «Логика» Милля и вышла в 1865 г. в переводе Фед. Фед. Резенера под редакцией Петра Лавровича (изд. М. О. Вольфа).

      Многие, однако, жаловались на тяжеловесность изложения Петра Лавровича, а в некоторых статьях - особенно ранних - и темноту. Так, например, указывали на целые страницы в статье о гегелизме, появившейся в «Библиотеке для чтения» (Дружинина) и говорили: «Не угодно ли добраться - что он тут говорит?»

      Оставаясь по-прежнему профессором, Петр Лаврович со второй половины 1862 г. развил обширную научно-литературную деятельность. Редактировал «Энциклопедический словарь» (изд. А. А. Краевским), «Заграничный вестник» (изд. М. О. Вольфом) и в приложениях к «Морскому сборнику» 1865 и 1866 гг. напечатал «Очерк истории физико-математических наук»; к крайнему сожалению, этот капитальный труд остался далеко не законченным.

      Осенью 1864 г. я получил из Петропавловской крепости письмо от моего товарища, Петра Васильевича Пушторского, сидевшего в Алексеевском равелине по политическому делу (оговорил Андрущенко; см. дело Ю. М. Мосолова и Ко). Сенат постановил - до окончания суда освободить Пушторского на поручительство; он и просил меня о приискании поручителя. Я обратился к Петру Лавровичу, и тот, ни одну минуту не колеблясь, дал поручительство, которое и было принято без возражения сенатом.

      Это была моя последняя встреча с Петром Лавровичем в России, так как вскоре, 11 декабря т. г., я был арестован и препровожден в Вильно.

     

      Что могло побудить Лаврова, уже не юношу, а человека в зрелом возрасте, эмигрировать? Невыносимые условия ссылки? Неукротимый революционный темперамент? Обманчивая вера в близость русской революции? Отношения к Чаплицкой (бежавшей из Вологды)?

      Всякая ссылка, даже и административная, конечно не радость; все же Вологодская губерния была не тогдашняя Сибирь, совершенно отрезанная от культурных центров. Но условия вологодской жизни отнюдь нельзя назвать прямо-таки невыносимыми. Человек высокой умственной культуры, с поразительно развитыми трудовыми навыками, Лавров и в ссылке работал не покладая рук; и его статьи не оставались в портфеле, как то, например, нередко бывало со Щаповым, Берви, а печатались, видимо, без большого промедления.

      В то же время Петр Лаврович, по свойствам своей натуры, совсем не был в самом себе замкнутым человеком. Как ни бедна была тогдашняя общественная жизнь в довольно-таки глухом Вологодском крае, Петр Лаврович всем живо интересовался, включительно до устройства любительских спектаклей в Тотьме1 [Со слов Алексан. Павл. Левитского, моего товарища по гимназии, бывшего в ту пору учителем уездного училища в Тотьме. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Неукротимый революционный темперамент? Ни до бегства, ни за границей такого темперамента у Петра Лавровича не сказалось; он был, строго говоря, революционером-теоретиком. Хотя в качестве такового он и мог сознавать за собой нравственную обязанность не уклоняться от чисто житейски-практической революционной работы, но она отнюдь не была до такой степени всепоглощающей страстью его природы, чтобы он не мог без нее существовать. Скорее можно сказать наоборот, - всякое отклонение в сторону революционной активности нарушало нормальную работу его мысли.

      Как мне представляется, главным образом уверенность в близком торжестве русской революции - вот что всего скорее могло повлиять на Петра Лавровича, когда он решил бежать. Эту веру, помимо логических выводов из хода общей истории, могли лишь подкреплять те революционные проявления, которые стали сказываться у нас со второй половины 1861 г. и темп которых все возрастал даже после 1 марта, - стоит вспомнить хотя бы нечаевское дело; оно разыгралось, собственно, в 1869 г., убийство Иванова произошло 12 ноября 1869 г., хотя суд и происходил в 1871 г.1 [К слову - о нечаевском деле. Прокуратура выдвинула обвинение в заговоре, на том же настаивал и председательствовавший Любимов (см. 1-ю кн. моих «Воспоминаний из прошлого», стр. 28-30), в закрытом совещании судей он даже говорил, что такова воля государя императора; но сословные судьи - два предводителя дворянства, Трубецкой и Платонов, а также городской голова Петербурга Н. И. Погребов - и некоторые члены суда отвергли это обвинение, а признали лишь противозаконное сообщество. Так, даже после недавнего 1 марта в самой умеренной среде сказывалось оппозиционное настроение. (Прим Л. Ф. Пантелеева)].

      Но основного источника этой веры в близость русской революции надо искать в настроении той среды, в которой Петр Лаврович вырос и долго вращался, - военной среды. Он хорошо помнил ее николаевской, то есть ни о чем не рассуждавшей, а слепо служившей, не за страх, а за совесть, власти предержащей. Но вот после севастопольского разгрома эта самая опора существующего строя стала неузнаваемой, особенно в более молодом поколении, и прежде всего в специальных частях - артиллерийской и инженерной. Уж если я, еще не покончивший отношений с университетом, - значит, велики ли могли быть мои связи с военным миром?2 [Благодаря моим отношениям к Н. И. Ореусу я знал многих офицеров в Преображенском полку, но о привлечении кого-нибудь из них к «Земле и воле» у меня и мысли не было. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] - в конце 1862 г. успел привлечь к «Земле и воле» с десяток офицеров или только что вышедших в отставку (сколько теперь припоминается по фамилиям), то ведь перед Лавровым проходили не десятки, а целые сотни революционно настроенного офицерства 3 [Я здесь совсем не имею в виду так называемых «бурбонов», то есть выслужившихся из нижних чинов или одинаковых с ними по нравственному развитию. Ежеминутно угрожаемые увольнением в отставку на нищенскую пенсию, они не иначе как с пеной у рта говорили о тогдашнем правительстве. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Единственно, что отсюда он мог делать вывод: если в главной силе, на которой до сих пор держалась власть, такое разложение, то на кого же она может опереться в случае революционного взрыва? Приведенные выше слова Петра Лавровича о пропущенном октябрьском моменте, думается, только подтверждают мою догадку.

      Романтическое увлечение Чаплицкой, - а романтическая жилка была не чужда Петру Лавровичу, говорили, что его женитьба была настоящим романом («через форточку выкрал свою будущую жену»), - конечно, могло играть известную роль, но, как мне представляется, далеко не решающую, - она могла быть лишь ближайшим толчком к побегу, не более. Ведь по словам его дочери, Негрескул, Петр Лаврович перед отправлением в ссылку говорил ей, что долее трех лет в ней не останется: если ранее не освободят, то бежит за границу. А ведь тогда никакой Чаплицкой на горизонте еще не было.

      Лавров мог в первое время за границей говорить, что он не теряет надежды, что правительство позволит ему вернуться. Вероятно, у него были на это какие-нибудь сторонние соображения, например желание предварительно ориентироваться в делах и составе русской эмиграции1 [Надежда Прокопьевна Суслова-Эрисман, впоследствии Голубева (жива ли она?), рассказывала мне, что она видела Лаврова в Лондоне, должно быть вскоре после Коммуны. «Трудно было поверить, что я вижу того самого Петра Лавровича, которого знала в Петербурге всегда сдержанного, казалось, далекого от радикализма, а теперь так ярко революционно настроенного. Между прочим, он напал на меня - зачем я в шелковом платье. Я собиралась делать визиты, и на мне действительно было шелковое платье, но самое дешевенькое». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Не был же он настолько наивен, чтобы действительно думать, что за побег правительство по собственной инициативе вернет его, да еще в Петербург. Нет, для возврата в Россию он должен был бы проделать несколько унизительную процедуру подачи прошения и тогда, вернувшись, получил бы назначение не в Петербург, даже не в Кадников, а, вернее всего, куда-нибудь подальше. Мне известен такой случай в этом роде. После разгрома Франции в 1870-1871 гг. поляк Поклевский-Козелло, видный эмигрант, в мотивированном заявлении выразил желание вернуться в Россию. В этом ему, разумеется, не было отказано; однако он был отдан под суд и в результате назначен солдатом в Семиреченскую область, - то было еще милостивое решение, несмотря на три предшествовавшие частичные амнистии для поляков, замешанных по восстанию 1863 г. В 80-х гг. Поклевский-Козелло работал по возобновлению Султанбентской плотины в Мерве, где я с ним и познакомился в 1889 г.

      Если бы не вера в близость русской революции, то при мысли о побеге перед Лавровым неминуемо должна была выступать дилемма: или пережить еще два-три года высылки, может быть даже несколько и более, или, как логическое последствие побега, - переход в положение навсегда (по меньшей мере на неопределенное длительное время) отрезанного ломтя от России. И в таком случае участь Герцена за последние годы должна была явиться некоторым предостережением для Петра Лавровича.

      Так без особенной пользы для революционного дела погибла для России огромная умственная сила. Хотя Лавров за границей и работал до последнего дня своей жизни, хотя его научные труды и печатались в России, но без возможности непосредственного влияния на широкие общественные круги: Лавров за границей и Лавров в России - две величины, совершенно несоизмеримые.

      На всех, кто знал Петра Лавровича еще в России, он, помимо его прямой специальности, производил импонирующее впечатление по изумительной многосторонности и солидности своих знаний. И мне остается только повторить здесь то, что я высказал еще в 1905 г. «Не мое дело судить о значении Лаврова в истории развития русской мысли... но, кажется, не будет большой смелостью сказать, что за XIX век русское общество не имело более научно-всеобъемлющего ума, как Петр Лаврович». (См. мои «Воспоминания прошлого», кн. I.).

     

      Помнится, в мои первые приезды в Париж там не было Петра Лавровича. Чуть ли моя первая встреча с ним не произошла на всемирной выставке 1889 г. Гуляю я как-то по ней и замечаю за отдельным столиком почтенного старика с русской газетой в руках и стаканом кофе, - что-то знакомая фигура; обошел несколько раз: как будто Лавров. И наконец решил подойти. И действительно, на мой все же несколько неуверенный вопрос получил в ответ:

      - Да, Лавров, а вы?

      - Не узнаете?

      Петр Лаврович стал присматриваться.

      - Как будто Пантелеев?

      И вот с этих пор, помнится, всякий мой приезд в Париж не обходился без свидания с Петром Лавровичем, причем частенько обедали вместе, разумеется, в котором-нибудь из общедоступных ресторанов Дюваля. Петр Лаврович неизменно жил в Латинском квартале, rue Saint Jacques, что-то очень большой номер.

      Я еще в бытность в Сибири (то есть до конца 1874 г.) знал, что Петр Лаврович эмигрировал, и в наших газетах между строк вычитал, что он якобы принимал деятельное участие в которой-то из осад, выдержанных Парижем, что меня немало удивило, так как Петр Лаврович только носил военный мундир, а к практике военного дела никакого отношения не имел. Я спросил Петра Лавровича.

      - Первую осаду я действительно пережил в Париже, но когда была немцами снята блокада, я выехал, так что за время Коммуны меня не было во Франции. Никакого участия в обороне Парижа я не принимал.

      - А как же вы, да еще иностранец-эмигрант, пропитывались?

      - Как и все - в определенные часы отправлялся в продовольственный участок и там получал установленный рацион.

      - Какое ваше общее впечатление от обороны Парижа?

      - Поразительная смесь героизма, безропотного перенесения всякого рода лишений и бедствий - с торгашеством, с стремлением зашибить деньгу. Например, овощи в Париже страшно вздорожали; между тем целая полоса огородов окружает город, но она в большей части пустовала, то есть не была занята ни немцами, ни французами. И вот по ночам составлялись целые партии для поисков в огородах (тем же занимались и пикеты, далеко выдвинутые). Их нередко прожекторами накрывали немцы, начинали стрельбу, и многие из смельчаков уже не возвращались. Но это ничуть не отбивало охоты у других на подобные экспедиции, так как в случае удачи зарабатывались очень хорошие деньги.

      Я знал, что по настоянию русского правительства Петр Лаврович был изгнан из Франции.

      - Что, разве декрет о вашем изгнании отменен?

      - Нет, на бумаге он остается в силе, но на запрос моих парижских друзей министерство ответило (уж не помню, какое), что оно будет смотреть сквозь пальцы на мое пребывание в Париже. С тех пор переменилось несколько министерств - и ни одно не потревожило меня.

      И так было до самого конца его дней.

      Совершенно то же самое говорил мне в 1900 г. другой русский эмигрант, но совсем из противоположного лагеря, - отец Мартынов, иезуит, известный славист. «Какое ваше положение во Франции?» - «Как вы, конечно, знаете, мы изгнаны из Франции; но через несколько месяцев многие из нас, в том числе и я, вернулись в Париж и не только поселились на прежних квартирах, - в момент объявления декрета у домов, принадлежащих ордену, оказались другие собственники, - но и продолжаем заниматься тем же, что и прежде».

      Из министерств Петр Лаврович особенно сожалел, что слишком недолго (только пять месяцев) удержалось у власти министерство Гобле.

      - При нем повеяло новым духом в приемах управления, - заметил Петр Лаврович.

      - Чем вы объясняете известный застой в направлении внутренней политики?

      - Да очевидно, что даже при всеобщем избирательстве и полной свободе выборов значительное большинство французов не очень-то радикально настроено.

      От Николая Андреевича Белоголового и моих покойных приятелей, стариков эмигрантов Семена Яковлевича Жеманова и Александра Христофоровича Христофорова, я знал, что положение Лаврова в эмиграции несколько особенное. Если не тотчас, то спустя некоторое время по прибытии за границу Петр Лаврович стал принимать довольно активное участие в делах эмиграции; образовались даже две группы - лавристов и бакунистов, главным очагом которых была Швейцария, Петр Лаврович проживал тогда в Лондоне, редактировал в 1875-1876 гг. «Вперед». Но после одного революционного съезда вынужден был отказаться от редакторства, а журнал закрылся.

      Постепенно Петр Лаврович все более и более становился чисто кабинетным работником. Он, конечно, о многом был хорошо осведомлен; все увеличивавшаяся численно русская эмиграция относилась к нему с должным уважением, по временам к нему обращались за советом, за теми или другими научными справками, он читал у себя на квартире желающим пополнить свое образование курсы по разным отраслям знаний - и только. К тому же Париж не был активным центром русской эмиграции - таким по-прежнему оставалась Швейцария.

      Зная все это, я при свиданиях с Петром Лавровичем все же воздерживался от каких-нибудь расспросов о делах эмиграции. Но припоминаю, что раз в прямой связи с разговором о наших внутренних делах я высказал Петру Лавровичу свое недоумение и сожаление, что сами по себе пустые университетские истории со стороны искусственно разжигаются, и в результате получаются десятки и даже более выброшенных недоучек, ни к какой серьезной работе не подготовленных.

      «Что делать, - отвечал Петр Лаврович, - революционная партия так численно слаба, что для увеличения своих рядов она должна пользоваться всяким подходящим случаем, который ей представляется».

      Но, высказываясь таким образом, Петр Лаврович отнюдь не был исповедником - по крайней мере в разговорах со мной - принципа: чем хуже, тем лучше. Напротив, крайне интересуясь ходом нашей внутренней жизни, Петр Лаврович всегда выражал сожаление о тех или других реакционных правительственных мероприятиях и - рядом с этим - слабом развитии у нас тех элементов, которые обыкновенно принято называть либеральными кругами. Вот что он раз говорил, - если не слово в слово, то за точную передачу смысла принимаю на себя полную ответственность: «Какая это особенная, не похожая на Запад, страна Россия: только одни крайности - или слепое и рабское повиновение, или революционаризм...».

      В половине 80-х гг. Василий Алексеевич Бильбасов приглашал меня взять пай в большой русской газете, которая имела выходить за границей. Я полюбопытствовал спросить: «А кто будет редактором?» - «Лев Тихомиров, а Лавров участвовать. Тихомиров отошел от террористов, он стал конституционалистом».

      Газета, однако, не состоялась, кажется потому, что Бильбасов не нашел достаточного числа пайщиков. К слову, Петр Лаврович в течение многих лет по приглашению Василия Михайловича Соболевского был корреспондентом «Русских ведомостей» - из Лондона, хотя и жил в Париже. Так своеобразны были условия тогдашней русской печати.

      Я знал, что Петр Лаврович был в очень близких отношениях с Л. Тихомировым, что его глубоко потрясло падение Тихомирова, и как-то спросил Петра Лавровича: «Что могло побудить Тихомирова на такой совсем неожиданный шаг, как возврат в Россию?» - «Прежде всего решительное расхождение с большинством эмиграции по основным вопросам, но думается, что ближайшей причиной было крайне бедственное материальное положение, ведь он с семьей прямо-таки изголодались».

      Всегда и с большим интересом Петр Лаврович расспрашивал меня о ходе моего издательского дела и в самых сердечных выражениях благодарил, когда я поднес, ему свое 1-е издание «Этики» Спинозы (роскошное); выразил также большое удовольствие, что мне удалось провести «Историю материализма» А. Ланге (я и это издание вручил П. Л.). «Давно бы следовало быть ей на русском языке». В свою очередь и я крайне признателен Петру Лавровичу: по его настоятельной рекомендации приступил к изданию обширного труда А. Сореля «Европа и французская революция» и выпустил все восемь томов. И если мое издание затянулось с лишком на пятнадцать лет, то это не по моей вине, - так оно медленно выходило на французском языке. Свой посмертный труд - «Важнейшие моменты в истории мысли» - Петр Лаврович передал мне для издания, но он еще далеко не был закончен, как П. Л. стал сильно недомогать; потому Мак. Мак. Ковалевский, питавший к Петру Лавровичу сыновний пиетет, вернул выданный мною аванс и взял на себя издание1 [В статье П. Витязева «Ссылка П. Л. Лаврова в Вологодской губернии», помещенной в «Известиях Вологодского общества изучения Северного края», вып. II, 1915 г., говорится, что губернатор Хоминский до назначения в Вологду занимал какой-то видный пост в Польше, но затем впал в немилость и был переведен губернатором в Вологду. Это, кажется, не совсем так. Станислав Фадеевич Хоминский был лично известен Александру II, так как преподавал ему какой-то предмет, когда тот был наследником. Ставши царем, он после своей поездки в 1856 г. в Варшаву («Я приношу вам забвение прошедшего... point de reveries &;lt;никаких мечтаний&;gt;») и по Западному краю назначил Хоминского, из местных средних помещиков, губернатором в Ковно. Но подошел 1861 г., начались польские демонстрации не только в Царстве Польском, но и во всем Западном крае. Положение Хоминского, поляка и католика, в то же время русского губернатора, стало крайне затруднительно. И вот что мне говорил кн. Алек. Арк. Суворов, давая письмо к Хоминскому, когда в 1862 г. я уезжал на лето в Вологду: «Это мой хороший знакомый, он был губернатором в Ковно, а там пошли демонстрации да пение разных гимнов; его собственная семья попадалась в них. Вот он и просил, чтобы его перевели в какую-нибудь чисто русскую губернию; его и назначили в Вологду (на место Пфелера, очень недолго бывшего в Вологде, - не поладил с дворянами на почве крестьянского вопроса, как и его предшественник Стоинский). Недавно оттуда он мне писал: «Такой спокойный край, что встретил помещика, который ничего не слыхал, что в 1812 г. французы были в Москве». Хоминский пробыл в Вологде без малого двадцать лет; хотя в министерстве внутренних дел его недолюбливали, но он пользовался поддержкой Александра II. Оставался бы и долее в Вологде, может быть до нового царствования, но вот какой вышел случай. Хоминский имел привычку время от времени брать более продолжительный отпуск, чем на двадцать восемь дней, якобы по болезни, для чего и представлял медицинское свидетельство. Вот в последний раз инспектор врачебной управы Горталов и дал ему такое свидетельство, что, как говорится, переборщил, - каких только болезней не оказалось у Хоминского! Этим свидетельством в министерстве и воспользовались. «Да его, ваше величество, из человеколюбия надо освободить от служебных обязанностей». На это царь и согласился. Так Хоминский вместо отпуска получил чистую отставку. Впрочем, незадолго до отставки министерство, считая Хоминского слабым губернатором, приставило к нему в качестве вице-губернатора Коньяра, впоследствии архангельского губернатора. На этом самостоятельном посту Коньяр своим отношением к политическим ссыльным вполне оправдал надежды министерства. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)].

     

      К БИОГРАФИИ П. А. РОВИНСКОГО

     

      Оставаясь одним из весьма немногих очевидцев начала 60-х гг., считаю не лишним поделиться с читателями теми обстоятельствами, которые, как мне кажется, имеют некоторое значение для биографии скончавшегося на днях Павла Аполлоновича Ровинского.

      Моя первая встреча с П. А. относится к концу 1862 г. или самое позднее к началу 1863 г. Тогда П. А. жил в Петербурге без определенного положения; но известно было, что он находился в близких отношениях с кружком «Современника», был в дружеских отношениях с Чернышевским, А. Н. Пыпиным. П. А. был уже женат, кажется, имел детей. И тем не менее, когда вышли «Положения» 19 февраля, он отдал даром своим бывшим крестьянам всю землю, себе же оставил лишь соответственное по своей семье количество душевых наделов. Раз я спросил его:

      - А что вы собираетесь делать на своих наделах?

      - Да начинаю разводить табак.

      Не могу точно сказать, когда П. А. вступил в тогдашнее тайное общество «Земля и воля», но осенью 1862 г. он был уже выдающимся членом и, если можно так выразиться, главным представителем всех кружков этой организации, имевшихся на Волге. В начале 1863 г. ему были поручены переговоры с польским делегатом Кеневичем (расстрелян в Казани 6 июля 1864 г.), который настаивал на необходимости со стороны «Земли и воли» какой-нибудь активной демонстрации на Волге, с целью отвлечения от Польши хоть некоторой части военных сил. На основании доклада Ровинского и через него же комитет «Земли и воли» дал Кеневичу отрицательный ответ.

      В том же 1863 г. в конце весны комитету «Земли и воли» надо было во что бы то ни стало устроить побег за границу Николая Утина. Так как западная граница тогда находилась под особенным наблюдением, то по совету П. А. решено было отправить Утина на юг России и там из какого-нибудь порта препроводить за границу. Эту операцию взял на себя П. А. и благополучно выполнил ее.

      Осенью 1863 г. П. А. приехал в Петербург. На основании его сообщений о плохом положении дел «Земли и воли» в провинции - да и в Петербурге они были не лучше - комитет решил на время закрыть организацию, и на П. А. было возложено поручение довести об этом до сведения провинциальных кружков, главным образом в поволжских городах.

      Ходил тогда П. А. в русском костюме, и в нашем кружке был известен под прозванием Шишкина - по милости большой шишки у правого глаза. Впоследствии она у него прошла. В моих «Воспоминаниях» (кн. I) П. А. встречается под инициалами Р-ий (стр. 324, 328).

      Этнографическая поездка П. А. в Сибирь (1870 г.) не была предпринята с одной только научной целью. Под покровом последней П. А. должен был собрать сведения о Чернышевском, находившемся тогда еще в Забайкалье на каторге, если окажется возможным, добраться до него и подготовить способы к его освобождению. В этом отношении П. А. ничего не удалось сделать.

      Первая поездка П. А. в славянские земли состоялась в 1860 г., но кончилась неудачно. На одном народном празднике или митинге в Моравии он был арестован и выслан из Австрии. По словам П. А., повод к вмешательству полиции подал его спутник Ник. Петр. Лыжин (автор диссертации о Столбовском мире), который под влиянием чешского пива, излишне выпитого, позволил себе какую-то демонстративную выходку. Очень может быть, что этот эпизод и был причиною отказа нашего министерства внутренних дел к выдаче П. А. заграничного паспорта, когда в 1864 г. Казанский университет решил командировать П. А. на два года в славянские земли.

      По моем возвращении из Сибири я встречался с П. А., был у него в колонии малолетних преступников. Там П. А., вообще крайне нетребовательный, вел самый упрощенный образ жизни, ничем не отличавшийся от жизни колонистов. К слову, г. Арепьев ошибочно утверждает, что П. А. пять лет был директором колонии. А. Я. Герд, место которого занял П. А., оставил колонию в декабре 1874 г., а П. А. покинул ее в первой половине 1878 г., значит, он пробыл с небольшим три года. Кроме несогласия с советом колонии, на выход того и другого из колонии имело еще влияние и крайнее переутомление.

      В 1904 г. я нашел П. А. в Цетинье. Нельзя себе представить, до какой степени он сроднился с Черногорией за двадцать пять лет. Знал он ее, как никто, и его все знали; и было у П. А. бесчисленное множество крестников во всех углах Черногории. Но насколько он любил народ, настолько же ему претили порядки, которые все более и более укоренялись в Черногории по мере развития автократизма и его неразлучного спутника бюрократизма. Вот что он говорил мне: «Все пока держится международным престижем князя; но когда его не станет, можно заранее предвидеть, что глухое неудовольствие народных масс прорвется; и к чему это приведет - трудно сказать».

     

      ИЗ ПРОШЛОГО ПОЛЬСКОЙ ССЫЛКИ В СИБИРИ

     

      Память о кругобайкальской истории 1 [О кругобайкальской истории на русском языке мне известен лишь небольшой очерк Н. Берга, в «Историческом вестнике» за 1883 г., т. XI. Хотя свой рассказ Берг начинает издалека - с убийства в Варшаве 8 ноября 1862 г. Фелькнера, начальника тайной полиции, один из участников которого, Влад. Котковский, принимал деятельное участие в кругобайкальской истории и был в числе пяти расстрелянных за нее, однако о каких-нибудь приготовлениях к восстанию в Сибири у него ничего нет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], то есть восстании сосланных поляков летом 1866 г., до сих пор сохраняется не только в Сибири, но и среди поляков. Обыкновенно причинами вспышки считают непредусмотрительность и нераспорядительность местных властей, а также скопление в одном месте значительной массы наиболее темного и воспламеняющегося люда. Все это так, но полное отрицание какого-нибудь предварительного умысла, как то настойчиво заявляли все подсудимые при разбирательстве дела, не может быть принято без некоторых ограничений, в чем, позволяю себе думать, читатель и сам убедится из последующего изложения.

      Но прежде чем приступить к передаче имеющегося у меня материала, считаю не лишним коснуться некоторых тогдашних сибирских условий, которые в известной степени могли способствовать как нарождению у ссыльных идеи восстания, так и обманчивых надежд на вероятный успех его.

      Польская ссылка1 [Польская ссылка в Сибирь началась со времен Екатерины II; она даже, оставила след в фамилиях крестьян, между которыми встречаются Конфедератовы, Лисовские, Чарнецкие и т. п., православные и совсем забывшие, откуда происходили их предки. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] николаевского времени оставила по себе добрую память в Сибири; в огромном большинстве она представляла высококультурный элемент2 [От стариков сибиряков мне в 70-х гг. не раз приходилось слышать: «Что теперешние поляки (то есть ссыльные после 1863 г.), вот прежде были так люди!» (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Потому, когда началась ссылка по делу 1863 г., первые партии везде встречали не только доброжелательное отношение со стороны местного общества, но и посильное содействие к облегчению участи. Так, золотопромышленники охотно принимали к себе на службу ссыльных поляков, люди сколько-нибудь с общественным положением брали на поруки тех, кто желал остаться в городе; ссыльные, не только проживавшие в городах, но и пересылаемые, были желанными гостями в лучших домах. Случалось даже, что, узнав о приближении партии, в которой находились почему-нибудь выдающиеся личности, целые компании из местных жителей отправлялись навстречу ей, как то, например, было в Красноярске с партией, в которой шел гр. Кайроли. Патриотического подъема по поводу 1863 г. в Сибири не замечалось; с одной стороны, в ней не было помещичьего класса, пользующегося всяким случаем, чтобы засвидетельствовать перед властью свою преданность; с другой - самый вопрос не возбуждал большого внимания, совершенно не затрагивая каких-нибудь интересов края.

      Среди местного общества чиновничество, конечно, являлось выдающимся элементом; но и оно, прежде всего поглощенное заботой о приумножении материальных благ, не обнаруживало ни особенной отчужденности от ссыльных, ни ревностного усердия к выполнению всевозможных полицейских правил и сыпавшихся из Петербурга предписаний и циркуляров. В Тобольске губернатором был А. И. Деспот-Зенович, поляк, хотя и получивший воспитание в русском семействе Тучковых. Пользуясь большим доверием генерал-губернатора Дюгамеля, он делал все возможное, не выходя из пределов закона, чтобы облегчать участь ссыльных; ему удалось подобрать и полицейский персонал из людей порядочных и нестяжательных.

      Ссыльные поляки ценили Деспота-Зеновича, и с своей стороны не позволяли себе в Тобольской губернии ничего, что могло бы компрометировать губернатора, на которого доносы сыпались со всех сторон. Что касается Томской губернии, где было очень много сосланных на житье, то есть официально мало замешанных в деле восстания, то, может быть, именно в силу этого местная администрация не обнаруживала большой суровости, а жандармский полковник Тиц даже пользовался между ссыльными репутацией человека весьма гуманного. К этому надо еще прибавить беспорядок, доходивший до полной анархии в томской экспедиции о ссыльных, и слабость тамошнего чиновничества до косвенных доходов.

      Я проезжал через Томск летом 1866 г., вскоре после того как разыгралась кругобайкальская история, и не мог надивиться на простоту тюремных порядков. За весьма малое вознаграждение смотритель острога меня и целую компанию поместил у себя на квартире (она, видимо, была приспособлена для подобной цели), откуда, никого не спрашивая, мы могли на целый день уходить в город, чем, конечно, и пользовались. Люди, хорошо осведомленные, говорили мне, что в то время в Томске проживало много политических ссыльных, самовольно отлучавшихся с места причисления или под чужим именем.

      Енисейской губернией управлял Пав. Ник. Замятин, нося звание губернатора. До того он был полицеймейстером в Москве; местом губернатора был обязан своему брату, тогдашнему министру юстиции. Пав. Ник. был человек поразительно ограниченный, нередко взбалмошный, но в душе не злой. Он был притчей во языцех по всей губернии благодаря своим вечным промахам и.недостатку такта1 [Был как-то Замятин в Енисейске; именитый купец А. С. Баландин давал в честь губернатора обед. После обеда Замятин и Баландин пошли гулять по набережной. Гуляют, взявшись под руку, а сзади их все время следует оркестр из двух скрипиц да треугольника и неистово наигрывает. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], а его многолетняя война с золотопромышленником М. К. Сидоровым, который с большим остроумием расставлял ему ловушки, делала его просто всеобщим посмешищем2 [Раз Замятин призывает исправляющего должность полицеймейстера Ф. С. Батаревича: «Как вы могли допустить, чтобы Сидоров поставил пушки у своего дома? немедленно отобрать». Едет полицеймейстер к Сидорову и объявляет ему приказ губернатора. «Повинуюсь, - отвечал Сидоров, - но не иначе сдам пушки, как лицу в чине генерала, никому другому». Тогда Замятин отправился сам забирать пушки, которые оказались... бумажными, что было небезызвестно полицеймейстеру, но о чем он коварно умолчал при докладе Замятину. Это мне рассказывал сам Батаревич. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Едва после 4 апреля получено было в Красноярске известие, что отец Комиссарова находится на поселении в Ачинском округе (за обыкновенное уголовное преступление), как Замятин сам отправился разыскивать его, затем повез его в своем экипаже в Красноярск и там, показывая народу, кричал: «Отец спасителя!» Сначала старик Комиссаров, и на месте причисления не пользовавшийся доброй репутацией, порядочно струхнул, когда узнал, что за ним приехал сам губернатор; однако, сообразив в чем дело и видя ухаживания за ним Замятина, скоро набрался такой храбрости, что стал прикрикивать на него и даже распекать; так что тот был наконец рад, когда «отец спасителя», получивший прощение, выбрался в Россию.

      Тоже вот случай. При губернском совете был служитель Фомич, из отставных николаевских солдат. На обязанности Фомича было почтительно пребывать у дверей совета, где обыкновенно днем бывал Замятин. Раз Замятин приходит и видит, что стоит другой служитель.

      - А где Фомич?

      - Болен, ваше превосходительство.

      - Доложить мне, как ему.

      Проходит несколько дней, и Замятину докладывают, что Фомич умер.

      - Жаль, верный был слуга царю; доложить мне, когда будет вынос: я хочу отдать последний долг заслуженному ветерану.

      Наконец экзекутор сообщает Замятину, что завтра будет вынос Фомича.

      - В какой церкви?

      - В католической.

      - Как в католической?

      - Фомич, ваше превосходительство, был католик.

      - Католик! И вы решились поставить на такой важный пост поляка, католика! - с ужасом проговорил Замятин и, конечно, не пошел на вынос.


К титульной странице
Вперед
Назад