И человеку ли такого века уметь полюбить и почувствовать христианскую любовь к человеку? Ему ли исполниться того светлого простодушия и ангельского младенчества, которое собирает всех людей в одну семью? Ему ли услышать благоухание небесного братства нашего? Ему ли воспраздновать этот день? Исчезнуло даже и то наружно добродушное выраженье прежних простых веков, которое давало вид, как будто бы человек был ближе к человеку. Гордый ум девятнадцатого века истребил его. Диавол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своем виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уже и чиниться с людьми. С дерзким бесстыдством смеется в глаза им же, его признающим; глупейшие законы дает миру, какие доселе еще никогда не давались, – и мир это видит и не смеет ослушаться. Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело и которая теперь, как полная хозяйка, уже стала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке? Никто не боится преступить несколько раз в день первейшие и священнейшие законы Христа и между тем боится не исполнить ее малейшего приказанья, дрожа перед нею, как робкий мальчишка. Что значит, что даже и те, которые сами над нею смеются, пляшут, как легкие ветреники, под ее дудку? Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных постановлений? Что значат эти странные власти, образовавшиеся мимо законных, – посторонние, побочные влияния? Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а Божий помазанники остались в стороне? Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мненьями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, – и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством! И к чему при таком ходе вещей сохранять еще наружные святые обычаи церкви, небесный хозяин которой не имеет над нами власти? Или это еще новая насмешка духа тьмы? Зачем этот утративший значение праздник? Зачем он вновь приходит глуше и глуше скликать в одну семью разошедшихся людей и, грустно окинувши всех, уходит как незнакомый и чужой всем? Всем ли точно он незнаком и чужд? Но зачем же еще уцелели кое-где люди, которым кажется, как бы они светлеют в этот день и празднуют свое младенчество, – то младенчество, от которого небесное лобзанье, как бы лобзанье вечной весны, изливается на душу, то прекрасное младенчество, которое утратил гордый нынешний человек? Зачем еще не позабыл человек навеки это младенчество и, как бы виденное в каком-то отдаленном сне, оно еще шевелит нашу душу? Зачем все это и к чему это? Будто неизвестно зачем? Будто не видно к чему? Затем, чтобы хотя некоторым, еще слышащим весеннее дыхание этого праздника, сделалось бы вдруг так грустно, так грустно, как грустно ангелу на небе. И, завопив раздирающим сердце воплем, упали бы они к ногам своих братьев, умоляя хотя бы один этот день вырвать из ряду других дней, один бы день только провести не в обычаях девятнадцатого века, но в обычаях вечного века, в один бы день только обнять и обхватить человека, как виноватый друг обнимает великодушного, все ему простившего друга, хотя бы только затем, чтобы завтра же оттолкнуть его от себя и сказать ему, что он нам чужой и незнакомый. Хотя бы только пожелать так, хотя бы только насильно заставить себя это сделать, ухватиться бы за этот день, как утопающий хватается за доску! Бог весть, может быть, за одно это желанье уже готова сброситься с небес нам лестница и протянуться рука, помогающая возлететь по ней.
      Но и одного дня не хочет провести так человек девятнадцатого века! И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в твоем мире!
      Отчего же одному русскому еще кажется, что праздник этот празднуется, как следует, и празднуется так в одной его земле? Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые признаки его так ясно носятся по лицу земли нашей: раздаются слова: «Христос воскресе» – и поцелуй, и всякий раз так же торжественно выступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гудят по всей земле, точно как бы будят нас?
      Где носятся так очевидно призраки, там недаром носятся; где будят, там разбудят. Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померкают временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее – и праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов! На чем же основываясь, на каких данных, заключенных в сердцах наших, опираясь, можем сказать это? Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих» – вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это. Уже самое неустройство наше нам это пророчит. Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, – доказательство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратанье людей было у нас родней даже и кровного братства, что еще нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши, все позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуть! всякие ссоры, ненависти, вражды – все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия – один человек. Вот на чем основываясь, можно сказать, что праздник Воскресенья Христова воспразднуется прежде у нас, чем у других. И твердо говорит мне это душа моя; и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушеньем Божьим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих на разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что ни один человек в России, хотя я его и не знаю, твердо верит тому и говорит: «У нас прежде, чем во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Воскресение Христово!»
      Николай Гоголь
     
      Пасха
     
      У Спаса у Евфимия
      Звонят в колокола,
      Причастен светлой схиме я,
      Когда весна пришла.
      Сквозь зелени веселые
      Луга видны давно,
      Смотрю на лес и села я
      Чрез узкое окно.
      Минуло время страдное,
      И в путь пора, пора!
      Звучит мне песнь отрадная
      От ночи до утра.
      Престали быть мы сирыми,
      Опять Христос меж нас, –
      Победными стихирами
      Гремит воскресный глас.
      О братья возлюбленная,
      Ведите вы меня
      Туда, где обновленная
      Чернеется земля.
      Ах, небо, небо синее,
      Ах, прежняя любовь!
      Не доживу до инея,
      Лишь там сойдемся вновь!
      Сойду не с погребальными
      Я песнями во гроб:
      С канонами пасхальными
      Украсит венчик лоб.
      Скрещу я руки радостно,
      Взгляну на вешний лес
      И благостно и сладостно
      Скажу: «Христос Воскрес!»
      Михаил Кузмин
     
     
      Пасхальный гимн
     
      Христос Воскресе! Христос Воскресе!
      Сон смерти – глуше, чем спит скала...
      Поют победу в огне экспрессии,
      Поют Бессмертья колокола.
      Светло целуйте уста друг другу.
      Последний нищий – сегодня Крез...
      Дорогу сердцу к святому Югу! –
      Христос Воскресе! – Христос Воскрес!
      Игорь Северянин
     
      Христос воскрес!
     
      Повсюду благовест гудит,
      Из всех церквей народ валит.
      Заря глядит уже с небес...
      Христос воскрес! –
      Христос воскрес!
      С полей уж снят покров снегов,
      И руки рвутся из оков,
      И зеленее ближний лес...
      Христос воскрес! –
      Христос воскрес?
      Вот просыпается земля,
      И одеваются поля,
      Весна идет, полна чудес!
      Христос воскрес! –
      Христос воскрес/
      Аполлон Майков
     
      Пасха
     
      Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, слыхал их кучер, – а на Сорок мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты», – и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:
      – Косого сюда позвать!..
      Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «Ну, ругайтесь... и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»
      – Старший прикащик ты ли... что?.. Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!
      – Сколько разов засыпал-с!.. – оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, – и навозом заваливал, и щебнем сколько трамбовал, а ей ничего не делается! Всосет – и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая... Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть...
      Отец поглядит на лужу, махнет рукой.
      Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, – а то сапоги изгадишь! – скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко тропила.
      – Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет. Им поднесли по шкалику, они покрякали:
      – Хороша-а... Крепше ледок скипится.
      Прошел квартальный, весел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами – до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь-извозчик крестится; под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым Веселым стуком.
      В кухне под лестницей сидит серая гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею – хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара «паука», круглую щетку на шестике, – обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные...
      В булочных – белые колпачки на окнах с буковками – Х.В. Даже и наш Воронин, у которого «крысы в квашне ночуют», и тот выставил грязную картонку «принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы»! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь-Василич принес целое ведро живой рыбы – пескариков, налимов, – сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел, веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.
      – Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!.. И покрутил за щечку.
      Василь-Василич стоит в кабинете на порожке. На нем сапоги в грязи. Говорит хриплым голосом, глаза заплыли.
      – Будь-п-койны-с, подчаливаем... к Пасхе под Симоновом будем. Сейчас прямо из...
      – Из кабака? Вижу.
      – Никак нет-с, из этого... из-под Звенигорода, пять ден на воде. Тридцать гонок березняку, двадцать сосны и елки, на крылах летят-с!.. И барки с лесом, и... А у Пеленова семнадцать гонок вдрызг расколотило, вроссыпь! А при моем глазе... у меня робята природные, жиздринцы!
      Отец доволен: Пасха .будет спокойная. В прошлом году заутреню на реке встречали.
      – С Кремлем бы не подгадить... Хватит у нас стаканчиков?
      – Тыщонок десять набрал-с, доберу! Сала на заливку куплено. Лиминацию в три дни облепортуем-с. А как в приходе прикажете-с? Прихожане летось обижались, лиминации не было. На лодках народ спасали под Доргомиловом... Не до лиминации!..
      – Нонешнюю Пасху за две справим!
      Говорят про щиты и звезды, про кубастики, шкалики, про плошки... про какие-то «смолянки» и зажигательные нитки.
      – Истечение народа бу-дет!.. Приман к нашему приходу-с.
      – Давай с ракетами. Возьмешь от квартального записку на дозволение. Сколько там надо... понимаешь?
      – Красную ему за глаза... пожару не наделаем! – весело говорит Василь-Василич. – Запущать – так уж запущать-с!
      – Думаю вот что... Крест на кумполе, кубастиками бы пунцовыми?..
      – П-маю-с, зажгем-с. Высоконько только?.. Да для Божьего дела-с... воздаст-с! Как говорится, у Бога всего много.
      – Щит накрест крепить Ганьку-маляра пошлешь... на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.
      – Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком... он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, по кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет – и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало... на Христе-Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.
      Прошла «верба». Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду...» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, на вербы, в окно, засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.
      На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для – Х.В. На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съезжены гармоньей. Называют его – филенщик, за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.
      – Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди, вот винограды сейчас пойдут...
      Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку – на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки – Х.В. Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.
      – Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать.
      И ложечку тебе вырежу... Станешь щи хлебать – глядишь, и вспомнишь.
      Вот и вспомнил. И все-то они ушли...
      Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике...
      – Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос... – крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. – Христос с тобой, матушка, не бойся, не бойся... лежи себе.
      Корова смотрит задумчиво и жует.
      Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
      Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки – пришел Христос. И все – для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни – страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями – и ничего, потому что везде Христос.
      У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив рукава, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюм и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо, – совсем живые! Протирают все, в пять решет: пасох нам надо много. Для нас - самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом - для гостей, парадная, еще «маленькая» пасха, две людям, и еще – бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь-Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.
      Василь-Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви – где Ганька-маляр висит – ладит крестовой щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики – всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого «мышь не ест». Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволоках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь – пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, – огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком... Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже. Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет... и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить... и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, «Иуда нече-сти-и-вый... си-рибром помрачи-и-ися...» Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в церковь.
      Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкается ногой – и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепается через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:
      – Эй, не дури... ты! Стаканчики примай!..
      – Дава-ай!.. – орет Ганька, выделывая ногами штуки. Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.
      – Поживей, ребята! В Кремле нехватка... – торопит он и быстро взбирается на кровлю.
      Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василичь. Он тяжелее отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревку. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит – давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно...
      – Готовааа!.. Принимай нитку-у!..
      Сверкнул от креста комочек. Говорят – видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по «яблоку» под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:
      – Как трешницы-то охватывают!
      Глядит на петлю, которая все качается.
      – Это отсюда страшно, а там – как в креслах!
      Он очень бледный, идет, пошатываясь.
      В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть – это только так: все фобы воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым – навертываются даже слёзы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.
      С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешаны кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь-Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».
      У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.
      Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро... Но он воскреснет, и я когда-то умру, и все. И потом встретимся все... И Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчиками про волхвов, – все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминанье. Стоит Плащаница в церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята,– все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде... Кружатся в окне у Егорова яички.
      Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками-глазами, с яичком из алого суконца... дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу – ив нем Христос.
      Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал – посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасху и куличи в картонках. В зале обои розовые – от солнца, оно заходит. В комнатах – пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек, В зале и в коридорах – новые красные «дорожки». В столовой на окошках – крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней – зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, – чтобы не провалились! – лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, – остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.
      Тихо на улице. Со двора проехала мохнатая телега, – повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:
      – Ты чего это не спишь, бродишь?.. Это отец. Он только что вернулся.
      Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, – другое все! – такое необыкновенное, святое.
      Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое, Христе Спасе... Ангели поют на небеси...» И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят – не шелохнутся. И только одна, из детской, – розовая, с белыми глазками, – ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня по щеке. От его пальцев пахнет душистым, афонским маслом.
      – А шел бы ты, братец, спать?
      От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней или от подобравшейся с чего-то грусти, – я начинаю плакать, прижимаясь к нему, что-то хочу сказать, не знаю... Он поднимает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.
      – А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну...
      Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола... золотое яичко на цепочке!
      – Возьмешь к заутрене, только не потеряй. А ну, открой-ка... Я с трудом открываю ноготочком. Хруп – пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках – новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит...
      – И устал же я, братец... а все дела. Сосни-ка лучше, поди, и я подремлю немножко.
      О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами... И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумье голос:
      Ангелы поют на не-бе-си-и...
      Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе – на нем я могу улечься – темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.
      Идем в молчанье по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь. Навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.
      В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, – утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.
      – Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.
      Он берет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столице: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.
      – Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.
      Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка – золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:
      – Жди моего голосу! Как показался ход, скричу – вали! – запущай враз ракетки! Ты, Степа... Аким, Гриша... Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая – с колокольни. Ми-тя, тама ты?!
      – Здесь, Михаил Панкратыч, не сумлевайтесь!
      – Фотогену на бочки налили?
      – Все, враз засмолим!
      – Митя! Как в большой ударишь, разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки... верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи...
      У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают – идет! Уже слышно:
      ...Ангели поют на небеси-и!..
      – В-вали-и!.. – вскрикивает Горкин, и четыре ракеты враз с шипением рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
      – Кумпол-то, кумпол-то!.. – дергает меня Горкин.
      Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста... и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет – Х.В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени – кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.
      Хрис-тос Воскре-се из ме-ртвых...
      – Ну, Христос Воскресе... – нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
      Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
      ...сме-ртию смерть... по-пра-ав!..
      Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.
      И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреевич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:
      – Говорит – удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была... поддевку прожег! Митрополит даже ужаснулся... до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке... чисто днем!..
      Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзины с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»... «Со светлым праздничком»... Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся плотники, народ русый, маляры – посуше, порыжев... плотогоны – широкие крепыши... тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи-каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары...
      Трезвоны, перезвоны, красный – согласный звон. Пасха красная.
      Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки – всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.
      Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально золотое, через него все волшебное. Вот – с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное... И вот, фарфоровое – отца. Чудесная панорама в нем... За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что, если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, – и чудится мне, в цветах, – живое, неизъяснимо-радостное, святое... – Б о г?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, – и усыпляющий перезвон качает меня во сне.
      Иван Шмелев.
      Лето Господне
     
      РОЖДЕСТВО В КЛАССИКЕ
     
      Рождество
     
      «Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же... Не поймешь чего – подскажет сердце.
      Как будто я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он – редко, выпадет – и стаял. А у нас повалит, – свету, бывало, не видать дня три! Все завалит. На улицах – сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях, – вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит – и рухнет, мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай – увязнешь. Тихо у нас зимой и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз визжат полозья. Зато весной услышишь первые колеса... – вот радость!..
      Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, – скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче – белугу, осетрину, судачка, наважку; победней – селедку, сомовину, леща... У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество – свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, – мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, – разводы розовые видно, снежком запорошило.
      А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы – к Рождеству. Обоз? Ну будто поезд... только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, – «пылкого морозу». Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь... Знаешь – рябчик? Пестренький такой, рябой... – ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется – дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас – обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, – и домой, чугункой. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных.
      Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, – там лошадями торговали, – стон стоит. А площадь эта... – как бы тебе сказать?.. – да попросторней будет, чем... знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся – в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи – как дрова, лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да... с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает... – розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, – наплевать! Нищий подберет. Эту свиную «крошку» охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой – поросячий ряд, на версту. А там – гусиный, куриный, утка, глухари-тетерки, рябчик... Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия, – без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни,– большие сани, – везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины... Богато жили.
      Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, – лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, – тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, – чаща. На Театральной площади, бывало, – лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, – потерял дорогу! Мужики в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках – будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сладкий сбитень! Калачики горячи!..» В самоварах, на долгих дужках, – сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, – душисто, сладко. Стакан – копейка. Калачик мерзлый, стаканчик сбитню, толстенький такой, граненый, – пальцы жжет. На снежку, в лесу... приятно! Потягиваешь понемножку, а пар – клубами, как из паровоза. Калачик – льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо – в дыму – лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь – хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а... тепло!..
      В Сочельник, под Рождество, – бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы... Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто – Дар Христу. Ну... будто Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь – звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон – другая... Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь – резанет, ожжет морозом. А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, – голубой хрусталь, и синий, и зеленый, – в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды – звон-то! Морозный, гулкий, – прямо серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, – древний звон, степенный, с глухотцой. А то – тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала... – гул и гул.
      Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, – мороз и не щипнет. Выйдешь – певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, – так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице – сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух... – синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы – белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, – плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, – Рождество.
      Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый... – и почему-то видится кроватка, звезды.
      Рождество твое, Христе Боже наш,
      Возсия мирови Свет Разума...
      И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный был всегда. И будет.
      На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком – знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка... осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.
      Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год – над этим садом, низко. Она голубоватая, святая. Бывало, думал: «Если к ней идти – придешь туда. Вот прийти бы... и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он – в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне... Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь – и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..» :
      Волсви?.. Значит, мудрецы, волхвы. А маленький я думал – волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься... Видишь – кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков... всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам... и пастухи, склонились... и цари, волхвы... И вот подходят волки. Их у нас в России мно-го! .. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им... злые такие были. Ты спрашиваешь – впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну и вы входите, нынче Рождество! И звезды... все звезды там, у входа, толпятся, светят... Кто, волки? Ну, конечно, рады.
      Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки...
      Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой... Крикнешь в конуру: «Бушуйка!» Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И – на душе тепло, от счастья. Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем... народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет, и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет моя кормилка Настя, сунет апельсинчик, и будет целовать и плакать, скажет: «Выкормочек мой... растешь»... Подбитый барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно.
      С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:
      И пусть ничто-с за этот Праздник
      Не омрачает торжества!
      Поднес почтителъно-с проказник
      В сей день Христова Рождества!
      В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, – свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, – блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко,- в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит... Кучер говорил: «Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!» Смотрю я долго. В черном рыле – оскаленные зубы, «пятак», как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.
      И в доме – Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. Окна совсем замерзли. Отблескивают огоньки лампадок – тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, – другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, – звездочки, в лесу как будто... А завтра!
      А вот и – завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором – в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мо-роз! ..
      Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить... Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит «славить». Мишка Драп несет Звезду на палке – картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, – свечки там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.
      – Волхи же со Звездою питушествуют! – весело говорит Зола.
      Волхов приючайте,
      Святое стенайте,
      Пришло Рождество,
      Начинаем торжество!
      С нами Звезда идет,
      Молитву поет...
      Он взмахивает черным пальцем, и начинают хором:
      Рождество Твое, Христе Бо-же наш...
      Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.
      – Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! – говорит Зола. – Сейчас будет святое приставление!– Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. – А кузнечонок у нас царь Ирод будет!
      Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.
      – Подымай меч выше! – кричит Зола. – А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от баушки еще знаю, от старины!
      Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:
      Приходили вол-хи,
      Приносили бол-хи,
      Приходили вол-хари,
      Приносили бол-хари,
      Ирод ты, Ирод,
      Чего ты родился,
      Чего не хрестился,
      Я царь – Ка-стинкин,
      Младенца люблю,
      Тебе голову срублю!
      Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:
      – Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут – не бросим!
      Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода «подлинней», но никогда почему-то не приходит.
      Позванивает в парадном колокольчик и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.
      Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.
      Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это – «последние люди», музыканты, пришли поздравить.
      – Береги шубы! – кричат в передней.
      Впереди выступает медной трубой и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты играют и играют.
      Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит – и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... – должно быть, в кухне.
      В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними – звезды; Светит большая Звезда над Барминихиным садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.
      Иван Шмелев.
      Лето Господне
     
      Ёлка
     
      С детства помните сочельник,
      Этот детский день из дней?
      Пахнет смолкой свежий ельник
      Из незапертых сеней.
      Все звонят из лавок люди,
      Нянька ходит часто вниз,
      а на кухне в плоском блюде
      Разварной миндальный рис.
      Солнце яблоком сгорает
      За узором льдистых лап.
      Мама вещи прибирает,
      Да скрипит заветный шкаф.
      В зале все необычайно,
      Не пускают никого,
      Ах, условленная тайна!
      Все – известно, все – ново!
      Тянет новая матроска,
      Морщит в плечиках она.
      В двери светлая полоска
      Так заманчиво видна!
      В парафиновом сияньи
      Скоро ль распахнется дверь?
      Эта сладость ожиданья
      Не прошла еще теперь.
      Позабыты все заботы,
      Ссоры, крики, слезы, лень.
      Завтра, может, снова счеты,
      А сейчас – прощенный день.
      Свечи с треском светят ярко,
      От орехов желтый свет.
      Загадаешь все подарки,
      А загаданных и нет.
      Ждал я пестрой карусели,
      А достался мне гусар.
      Ждал я пушки две недели, –
      Вышел дедка, мил и стар.
      Только Оля угадала
      (Подглядела ли, во сне ль
      Увидала), но желала.
      И достала колыбель.
      Все довольны, старый, малый,
      Поцелуи, радость, смех.
      И дрожит на ленте алой
      Позолоченный орех.
      Не ушли минуты эти,
      Только спрятаны в комод.
      Люди все бывают дети
      Хоть однажды в долгий год.
      Незаслуженного дара
      Ждем у запертых дверей:
      Неизвестного гусара
      И зеленых егерей.
      Иглы мелкой ели колки,
      Сумрак голубой глубок,
      Прилетит ли к нашей елке
      Белокрылый голубок?
      Не видна еще ребенку
      Разукрашенная ель,
      Только луч желто и тонко
      Пробивается сквозь щель.
      Боже, Боже, на дороге
      Был смиренный Твой вертеп,
      Знал Ты скорбные тревоги
      И у знал слезовый хлеб.
      Но ведет святая дрема
      Ворожейных королей.
      Кто лишен семьи и дома,
      Божья Мама, пожалей!
      Михаил Кузьмин
     
      Рождество
     
      Без мук Младенец был рожден,
      А мы рождаемся в мученьях,
      Но дрогнет вещий небосклон,
      Узнав о новых песнопеньях.
      Не сладкий глас, а ярый крик
      Прорежет темную утробу:
      Слепой зародыш не привык,
      Что путь его подобен гробу.
      И не восточная звезда
      Взвилась кровавым метеором,
      Но впечатлеласъ навсегда
      Она преображенным взором.
      Что дремлешь, ворожейный дух?
      Мы потаенны, сиры, наги...
      Надвинув на глаза треух,
      Бредут невиданные маги.
      Михаил Кузмин
     
      Рождество
     
      Звонким колокол ударом
      Будит зимний воздух.
      Мы работали недаром,
      Будет светел отдых.
      Серебрится легкий иней
      Около подъезда.
      Серебристые на синей
      Ясной тверди звезды.
      Как прозрачен, белоснежен
      Блеск узорных окон!
      Как пушист и мягко нежен
      Золотой твой локон!
      Как тонка ты в красной шубке,
      С бантиком в косице!
      Засмеешься – вздрогнут губки,
      Задрожат ресницы.
      Веселишь ты всех прохожих –
      Молодых и старых,
      Некрасивых и пригожих,
      Толстых и поджарых.
      Подивятся, улыбнутся,
      Поплетутся дале,
      Будто вовсе, как смеются
      Дети, не видали.
      И пойдешь ты дальше с мамой
      Покупать игрушки
      И рассматривать за рамой
      Звезды и хлопушки...
      Сестры будут куклам рады,
      Братья просят пушек,
      А тебе совсем не надо
      Никаких игрушек. -
      Ты сама нарядишь елку
      В звезды золотые
      И привяжешь к ветке колкой
      Яблоки большие.
      Ты на елку бусы кинешь,
      Золотые нити.
      Ветки крепкие раздвинешь,
      Крикнешь: «Посмотрите!»
      Крикнешь ты, поднимешь ветку
      Тонкими руками...
      А уж там смеется дедка
      С белыми усами!
      Александр Блок
     
      ПОХОРОНЫ
     
      В ДНИ СКОРБНЫЕ
     
      В дни скорбные печали и сомненья
      Не забывай, что в небе есть Господь,
      Что кару шлет Он в мир за прегрешенья,
      Что чище дух – унижена где плоть,
      Что к небу путь тернистый и суровый,
      Что искупленье – страждущих удел,
      И покорись, удар приняв громовый,
      И говори: «Знать Бог то повелел!»
      Владимир Ермолов
     
      Не бойтесь смерти тела,
      бойтесь смерти духа.
     
      Смерть близкого человека, особенно внезапная, неожиданная, это не только большое горе, но и свалившиеся на голову вдовы или вдовца многочисленные заботы, с которыми одному очень трудно справиться: надо оформить документы, дать телеграммы родственникам, заказать фоб, поехать на кладбище, подумать о прочих особенностях ритуала, раздобыть транспорт и т.д. В первую очередь о смерти члена семьи сообщают ближайшим родственникам, чтобы они успели проститься с покойным до похорон и по мере возможностей помогли эти похороны организовать.
      Если вы получили такое сообщение, значит, пославший его рассчитывает не только на слова соболезнования, но и на реальную вашу помощь, следовательно, необходимо приехать и предложить свои услуги.
      Члены семьи умершего сами решают – будут похороны широкими, с участием сослуживцев и друзей покойного или узкими, сугубо семейными. От того зависит, когда давать объявление в газете и давать ли его вообще. Если похороны семейные, то сообщение о смерти публикуют уже после совершения похорон или кремации.
      Визит соболезнования наносят лишь в том случае, если вы знаете, что в нем есть необходимость, что его ждут и что он может помочь вдове или другим членам семьи покойного. В противном случае незачем лишний раз травмировать людей.
      Руководители организаций, где раньше работал умерший, должны предложить свою помощь в организации похорон.
      Само собою разумеется, что на похороны приходят в темной, черной одежде, а в доме усопшего не говорят громко и возбужденно, тем более – не смеются.
      Церемония прощания может быть с речами и без них. Но в любом случае родные и близкие находятся справа, а все остальные – слева, если смотреть со стороны изголовья.
      Обычно на похороны приходят с цветами или венками, которые располагают вокруг гроба. Затем венки несут перед катафалком и возлагают на могилу так, чтобы видны были траурные ленты и надписи на них; цветами украшают могилу, иногда их бросают на засыпаемый землей гроб.
      Первые венки несут родственники усопшего, родственники же первыми идут за гробом.
      Пришедшие в дом или на кладбище обязательно выражают соболезнование родным и близким покойного. Родственники могут молча обнять вдову, друзья – пожать руку, знакомые – поклониться. Мужчины обнажают головы (в холодное время года на улице допускается не снимать головные уборы, обнажая голову лишь на кладбище, когда гроб опускают в могилу).
      Правила хорошего тона требуют, чтобы, уходя с кладбища, вы еще раз выразили свои соболезнования родным усопшего и предложили свою помощь.
      После похорон члены семьи часто собирают близких родственников и друзей покойного на поминки.
      Без приглашения на поминки приходить не следует: надо учитывать, что семья может быть материально стеснена внезапными расходами или решено собрать только узкий круг родных и т.д.
      На поминках тоже, как и на похоронах, нежелательна яркая одежда. За столом оставляют незанятым место, где при жизни обычно сидел покойный; на стол ставят один пустой прибор. Так же принято вилку оставлять не рядом с тарелкой, а положить на нее.
      Желательно, чтобы алкогольных напитков было не очень много, так как излишнее их употребление может увести разговор и само поведение не в то русло.
      Значительная часть застольной беседы посвящается поминовению усопшего, воспоминаниям о нем, добрым словам, направленным на утешение родных.
      После похорон близкого человека многое соблюдают траур. Самый глубокий траур – до года – носит вдова. В это время на ней только черная одежда, украшения отсутствуют. Естественно, неприличными считаются и помыслы о повторном браке, пока не истек срок траура.
      Мужчина-вдовец носит траур полгода. Дети соблюдают траур по умершим отцу или матери: полгода – глубокий, три месяца – обыкновенный и три месяца полутраур, когда к черному цвету в одежде примешивается серый и белый. По бабушке и дедушке носят полугодовой траур: три месяца – глубокий, три месяца – полутраур. Также – по брату и сестре.
      Если на период семейного траура выпадает венчание кого-либо из родственников, то в день свадьбы траурный наряд снимают, а на следующий день надевают снова. Летом допускаются светлые костюмы, но – с черной лентой.
      В публичные увеселительные места во время глубокого траура не выезжают. А в театре и на балах рекомендуется появляться, только полностью сняв траур. Произвольное сокращение траура тотчас же бросается в глаза знающим вас и может вызвать осуждение. Но, нося траур, тоже не надо выказывать безграничное горе: все следует делать с достоинством, ибо смысл траура не только в соблюдении внешних приличий, но и в том, что он – время углубления человека в самого себя, время раздумий о смысле жизни. В конечном итоге как мы чтим память своих родных, так и другие, возможно, будут чтить нашу память, ибо никто в этом мире не вечен.
      Составители современного сборника «Семейно-бытовые обряды и праздники» предлагают порядок проведения обряда похорон, который в некоторых случаях может послужить руководством:
      «Для организации похорон в районах и городах создаются бюро коммунально-ритуальной службы отделов коммунального хозяйства, которые работают на основе хозяйственного расчета. В салонах бюро проводится оформление всех необходимых документов по захоронению, принимаются заказы на все виды коммунально-ритуальных услуг: автотранспорт, приготовление могилы, изготовление надгробного памятника или надгробия, гроба, венков, цветов, покрывала, траурных нарукавных повязок, выдача напрокат магнитофона, грампластинок с записями траурных мелодий, песен и пр. Там же можно заказать оркестр или хор, оформить документы для захоронения умершего, а также получить необходимые консультации. /.../
      Гроб красят краской либо обивают тканью или специальной бумагой, в зависимости от местных обычаев, а цвет его в большинстве случаев подбирают так: людям пожилого возраста – красный с черной каймой, ребенку – розовый с черной каймой, молодому человеку – белый с черной каймой.
      Венки и цветы размещают вокруг гроба и вдоль стен в зависимости от желания семьи покойного.
      Если умерший при жизни был награжден орденами и медалями, то возле портрета размещают красные подушечки с наградами. Почетный караул с траурными повязками (лентами) на левом рукаве размещается по обеим сторонам гроба.
      Для прощания с умершим фоб устанавливается чаще всего в его квартире либо в клубе организации, где он работал, или в помещении, специально выделенном для этой цели.
      В назначенное время открывается доступ в помещение, где находится гроб с телом покойного.
      У гроба представители местных организаций.
      В минуты прощания тихо звучит траурное пение или музыка. Там, где есть возможность, следует привлекать профессиональные и самодеятельные хоры, оркестры, инструментальные ансамбли.
      За 15–20 минут до выноса гроба в помещении остаются для прощания с умершим только родные и близкие.
      Лицам, несущим фоб и крышку, надевают траурные нарукавные повязки.
      Под звуки хора или оркестра выносят портрет, за ним – венки, награды на подушечках, крышку, гроб. Траурная процессия направляется к месту захоронения.
      Если процессия движется к кладбищу в автомашинах, то на первой машине-катафалке находится фоб с покойным, его портрет, награды и знамя. За машиной-катафалком следуют машины с родными и друзьями, затем – с остальными участниками процессии. Хор или оркестр целесообразно отправлять заранее, с таким расчетом, чтобы он встретил на кладбище основную процессию.
      В больших городах траурная процессия на машинах движется в соответствии с правилами дорожного движения. /.../
      На кладбищах, в траурном зале или на траурной площадке проводятся гражданские панихиды.
      Гражданская панихида – это воздание умершему последнего долга и почести коллективом, общественностью, родными. Гражданскую панихиду открывает председатель похоронной комиссии кратким вступительным словом.
      Председатель комиссии предоставляет слово представителю администрации, который рассказывает о трудовой деятельности, достижениях в работе, жизненном пути покойного и о том, что он оставил после себя людям на земле.
      Представитель общественности говорит о заслугах умершего, о его моральных качествах.
      Слово предоставляется представителю младшего поколения.
      К присутствующим обращается с краткими воспоминаниями один из друзей покойного. Он говорит о совместно пройденном жизненном пути, раскрывает яркие черты характера своего друга, рассказывает о нем как о внимательном и заботливом человеке, отце, вспоминает его любимое занятие и увлечение.
      Звучит траурная музыка. Участники похорон формируют могильный холмик. На нем устанавливается временно надгробная табличка с указанием фамилии, имени и отчества, на самом видном месте – портрет, затем цветы и венки.
      После окончания панихиды похоронная процессия или организатор похоронного ритуала должны проявить заботу о родных покойного, а также от их имени поблагодарить присутствующих за проявленное сочувствие и оказанную помощь.
      По установившемуся обычаю семьи покойных после похорон устраивают поминальные обеды. Желательно, чтобы общественность осторожно и тактично направляла их в рамки современных бытовых условий (присутствуют самые близкие родственники и друзья, стол сервируется скромно, царит атмосфера сердечности и теплого участия к людям, которые понесли тяжелую утрату).
      После похорон не следует оставлять родственников и близких покойного наедине со своим горем. Им необходима задушевная беседа, дружеское сочувствие».
      В «Русском народе» есть и такие наблюдения за вековыми традициями и обрядами:
      «Много остатков от былой жизни народов рассеяно по белому свету, в полях, лесах, озерах, реках; но лучше всего объясняют старину древние могилы. Хороня покойника, люди всегда думали, что отправляют его на новое житье подобно настоящему, но гораздо худшее. Поэтому снаряжали покойника в лучшее убранство и клали с ним в могилу все, что ему нужно было и при жизни, да по временам приносили ему на могилу покормку.
      Когда человек испускал дыхание, в старину ставили на окне чашу со святой водой и миску с мукой или кашей (кутьей). Это был какой-то остаток язычества, существовавший также у татар.


К титульной странице
Вперед
Назад