Ветлужский пароходик именно в годину жестокого святого и доставил меня в город Варнавин. Бабушка, старая, сморщенная, проводила меня к церкви Варнавы, к этому темному деревянному конусу с крестом.
...Страшный обрыв возле церкви. Ветлуга сцепилась с другою рекою и расходится в дымчатую синеву лесов и болот. Обрыв в двух шагах. Два-три аршина. Две-три весны — и церковь Варнавы упадет в Ветлугу.
— Ничего,— говорит старушка,— Варнава остановит, он славный...»
Так писал в начале века, скитаясь по здешним лесам, Михаил Пришвин. Очерк назывался «Година Варнавы».
Увы, давно уже нет деревянной церкви над «страшным обрывом» — рухнула, разрушилась. Сегодня на угоре выкошена молодая трава, полно народа. Торгуют со многих лотков и машин, в легких кофточках и рубашках кучки гуляющих всюду, обносят по кругу стакан, закусывают, пляшут под гармонь. Гуляют и стар и млад — нынче День молодежи совпал с коренным для варнавцев праздником — годиной святого Варнавы. Никому, конечно, дела нет до забытого угодника, но такой уж обычай — в последнее воскресенье июня гульба, престол.
Тогда, в 1970 году, еще съехалось на варнавскую годину множество гостей. Я пригласил Николая Рубцова,
товарища по Литинституту, приехать в Варнавин именно на этот праздник.
И вот — какая же радость! — иду по улице Продотрядников, вдруг из боковой двери почты, как птенец из гнезда, вываливается вроде бы чем-то напуганный Николай Рубцов. Взъерошен и небрит, одет не по погоде в рыжую замшевую куртку, изрядно, до глянцевого блеска затертую. В руках чемоданчик, какими пользовались тогда демобилизованные солдаты или пэтэушники.
— Это ты?! — искренне удивился он.— Вот хорошо. А то как бы я тебя тут нашел, в такой толпе?
— А что ты на почте делал?
— Да вот,— сконфуженно потрогал щетину на щеках, точно прикрывал ее,— в поезде побриться не успел, с автобуса сошел — а тут такая гулянка. Вот и пошел на почту, розетка там наверняка есть. А почта и закрыта.
— Ничего. Походишь и небритым. Все равно тебя здесь никто не знает.
— Да нет, Саша! — цокнул языком и качнул головой. Поглядел на помятые в дороге брюки и вроде бы еще больше устыдился своего вида.
— Надо бы где-то привести себя в порядок.
Проходили мимо веселые, нарядно одетые люди, оглядывались на него, а он, неприкаянно парясь в своей засаленной куртке, нервно и беспокойно ощущал эти взгляды. Видно, очень устал. Большой лысый череп, перевитый вздувшимися жилами, покрылся испариной. Остро, напряженно глядят темные глаза. Добрые и бесконечно ласковые в светлые минуты, они всегда мне напоминали, когда он злился, рассерженных шмелей, готовых не на шутку укусить, ужалить. Сильные, говорящие глаза!..
— Ничего, потерпи... Сейчас придем домой, сядем за стол.
«Омик» легко несет нас по светлой, точно рассыпающейся монетками серебра глади Ветлуги вверх, в леса. Там, в лесной деревеньке Ляленке у моего хорошего знакомого, инвалида войны Сергея Петровича Вылекжанина, воевавшего, кстати, в одной роте с поэтом Николаем Грибачевым, куплена маленькая избушка и поставлены на огороде ульи. Туда мы и едем.
Сосновые счалы вдоль берега, шлепанье вальков. Десяток домиков, затерявшихся за старыми березами,— пристань Нижник. Тут нам и сходить.
Карасьим пером поглаживал присмиревшую воду закат. Солнце скрывалось за лесами.
Шофер леспромхоза, отчаянный рыбак Леонид Кир-битов, позевывая, постелил нам на повети, на душистом сенце.
— А... это...— равнодушно отмахнулся он и опять — как скулы не выворотит — зевнул.
«Это» — золотистые гирлянды выпотрошенных лещей, подвешенных на стропила вместе с рощицами веников.
— Ешьте, берите... не жаль такого добра...— мимоходом предложил он.
Коля, заложив руки за голову, посматривал на дефицит.
— Вот бы таких лещиков к нам на Добролюбова. К останкинскому пивку.
— Я тоже как раз об этом подумал.
Утром чешуйчатое колено Ветлуги скрыли меланхолические ветви плакучих берез, и колеи старой лесовозной дороги повели нас прочь от реки, в глубокие леса к Бархатихе. В низинах пыльная колея переходила в лежневку, на выщербленных бревнах которой грелись шустрые ящерки. В низинах тошно пахло таволгой, сырой ольхой. На дне лесных овражков — ключи. Тут было сумрачно и глухо. В просторных же, поросших ландышем и толокнянкой борах, напротив, много света. Только вершины сосен глухо и неуспокоенно шумят, кажется, там, наверху, гуляет и тешится океанский шторм, а мы здесь, внизу, на дне океана.
Подует ветер!
Сосен темный ряд
Вдруг зашумит,
Застонет, занеможет,
И этот шум
Волнует и тревожит,
И не понять,
О чем они шумят.
Не знаю, приходили ли тогда на ум эти строки поэту, идущему сейчас рядом теплой колеей. Проносились в сторону недальних липовых урем пчелы либо осы, и он провожал их пулевые посвисты тревожным взглядом. Срывал твердые оранжевые, похожие на апельсинчики, ягоды ландыша и собирал их в горсть. Поднимал палец и останавливался — чу!.. Где-то в глубине леса тосковала желна.
Кажется, его глубоко волновал этот вдовий клик лесной жалобницы.
Казалось еще, что темные оливы его глаз, всегда напряженные, отмякают при боровом свете. И сам он становится мягче, деликатнее. Деликатность все-таки была основным свойством его натуры. Если порой не в жизни, то в творчестве — несомненно. Тогда мы шли и шли по лесу, болтали о всяких пустяках, ничего серьезного. Но я уверен: если человек болтает о пустяках, о всякой «милой чепухе», значит, ему легко. Может быть, тогда, в борах, отпускало и Колю?
Вот лес раздался — пошла лесная кулига, поляна то есть, на краю которой, у мощной стены бора, серело несколько заколоченных изб. Ляленка.
Подсвеченный солнцем бор горел церковным золотом. В одной избе еще жила неприметная старушка, и мы, пока не была готова избушка Сергея Петровича, поселились у нее.
Высился над деревней угрюмый, поросший лесом бугор.
— Лялина гора! — показывала темным перстом старушка.— Клады Лялины там по сею пору в землянке лежат.
— Какие клады, бабушка?
— Погоди, расскажу.
И услышали мы красивую лесную сказку о Ляле-разбойнике и его кладах, о лесной девке и прекрасной княгине Лапшангской, о молодом атамане Бархотке.
Коля загорелся сразу. Он даже не стал старушку дослушивать.
— Я обещаю тебе, Саша, напишу об этом. Только по-своему.
— Ты посмотри, тут и местность как обозначена: речка Ляленка, деревня Бархатиха. А самая распространенная фамилия — Шалухины.
— Это уже не так важно... Что же было важно?..
Мне о том рассказывали сосны
По лесам, в окрестностях Ветлуги,
Где гулял когда-то Ляля грозный,
Сея страх по всей лесной округе.
Это из его «Лесной сказки», которую довелось прочитать— увы! — уже после гибели поэта. «Рассказывали сосны...» Хорошо!
Ляленька, Ляленька!
Вернуть бы те несколько дней, проведенных с большим поэтом. Я часто думаю теперь, что, возможно, и говорили бы мы о другом, и отношения бы наши складывались иначе. А как — иначе?.. Нет, нельзя дважды войти в одну воду. И, наверное, хорошо, что нельзя.
Помогли старушке обкосить межи на огороде, смахнули низинку с плотной мясистой травой. С Сергеем Петровичем навели порядок в его избушке. А остальное время бесцельно слонялись по деревне. Наверное, я мешал Коле. Уже позднее понял, ему хотелось бродить одному. А я хотел быть с ним...
Ходили по грибы. В конце июня что за грибы — кое-где по мочажинам водянистые подберезовики да подсохшие на солнце, обваленные песком маслята на сосновых гривках. Заходили в лес, Коля характерно прищуривался и, как колхозный бригадир, выбрасывал вперед указательный палец.
— Ты иди в ту сторону, а я пойду в эту.
Но сколько бы я ни кружил по лесу, неизменно выходил на его рыжую, видневшуюся издалека курточку. Меня тянуло к ней, как к магниту. Мы сталкивались лоб в лоб. Его высокий лоб мгновенно покрывался морщинками. Он пристально смотрел на меня, часто и раздраженно смаргивая,— тоже характерно,— точно в глаз попало.
— Чего тебе возле меня надо?.. Я же сказал тебе — иди в ту сторону! — резко и даже зло выговаривал он. И снова по-бригадирски направлял меня куда-нибудь подальше от себя. А мне-то, восторженному наиву, сосунку-литинститутовцу, только что слезшему со школьной скамейки, так хотелось бродить по лесу с ним, делиться мыслями, говорить о серьезном.
Однажды дело дошло до такого «серьезного» разговора. Расспорились о поэзии. Я говорил, что и в литературе существует прогресс. В развитии формы: рифм, метафор, интонаций и т. д. Дескать, в пушкинские времена уже не писали так архаично и «неуклюже», как, скажем, Сумароков или Херасков. И во времена Блока или Пастернака напиши «под Пушкина» — тоже будешь архаичен. Вот когда глаза Рубцова засверкали антрацитовым огнем, вот когда он по-настоящему вспылил:
— «До Пушкина, до Пушкина»! — передразнил меня.— А Державин?
— А что — Державин?
— Лучше и не раздражай! Ты послушай, как писал: «Где стол был яств, там гроб стоит». Сильно?..
— Да ведь не пишем же мы теперь гекзаметром!.. Махал рукой, подчеркивая бесполезность спора.
— Все равно лучше Гомера никто не писал. Когда-нибудь ты его поймешь.
Понял, вся его поэзия убедила: духовность стиха — первейшее дело, форма может оставаться и консервативной.
Пошли в деревню Бархатиху за продуктами. Боком к опрятной деревушке прилепился леспромхозовский поселок. Крытые дранкой и толем бараки и засыпушки были строены не в порядок, а как попало. Разнокалиберные заборы, на песчаных улочках лужи и помойки. Коля все поеживался, точно ему мокрые опилки за ворот замшевой курточки высыпали, капризно морщил лоб, беспокойно озирался. Видно, неуют поселка томил его. А может быть, что-то напоминал, ведь на вологодском Севере много таких мест.
И вдруг он остановился, как вкопанный. Уставился на окна, где в ржавых консервных банках из-под зеленого горошка цвели герани. Яркие, алые, пышные! Вот это чудо! Невольно залюбовался и я. Слышу четкое, хлесткое, как удар бича:
Люблю цветы герань!
Все остальные дрянь!
Задорно сощурился, глядя на меня.
— Хорошо, смачно,— пошутил я,— но другие-то цветы при чем?
— Да нет,— Рубцов улыбнулся,— цветы-то, ты знаешь, я все люблю. Почти все. А тут — герань. Сразу детство вспомнилось. У нас в Никольском было много-много герани на окнах. В том числе и в детдоме. В горшках, в таких же банках. Приклеили этому цветку ярлык — «мещанский». В смысле плохой, значит. А ведь мещане — это простые, в большинстве порядочные люди, жители тихих улочек, слободок. Представляешь, слободка утопает в герани. Тихая мирная слободка. Да это же поэзия! Целый океан поэзии.
В то лето он часто вспоминал свою поездку на Алтай, на Бию и Катунь. Много рассказывал о чудесном Телецком озере. А однажды за разговором выпалил:
Мое слово верное.
Мои карты — козыри.
Моя смерть, наверное,
На Телецком озере.
Вот каким образом выразил свое восхищение озером!
Рыбачили на Ветлуге. Полдневная жара, рыбешка попряталась, клевать явно не собиралась. Оставили удочки, поднялись на яр. Море покосных лугов. Сконфуженно высится над другими травами молодой стебелек конского щавеля, надменный ирис, горят из травы кровяные капельки смолки, туда-сюда болтаются, как неприкаянные бледные обесцвеченные чашечки колокольчиков.
И зной звенит во все свои звонки...
Легли на животы, в душистое это разнотравье, разболтались о том, о сем.
— Давай-ка стихи сочинять,— вдруг предложил Николай,— ну не серьезно, а так, понарошке. Иной раз как бы понарошке-то и лучше получается. Чаще всего.
— И с чего начнем?..
— Как с чего? С этого и начнем. Мы лежим у речки? У речки. Значит так: я лежу возле тихой речки... и смотрю, как журчит вода... где-то рядом кричат овечки...
— И гудят вверху провода.
— Эта строчка не вписывается... Не тот ряд.
— А где ты увидел овечек? В лугах перед сенокосом?
— А это не важно.
Кажется, больше мы ничего не сочинили, но вот начальные строки его стихов:
Высокий дуб. Глубокая вода.
Спокойные кругом ложатся тени.
Песчаный путь в еловый темный лес.
В зеленый пруд
Упавшие деревья.
Живу вблизи пустого храма,
На крутизне береговой...
И так далее. Давайте-ка снова перелистаем какой-нибудь из рубцовских сборничков. Большинство стихов начинается с простой и ясной констатации обстановки, места.
На Ляленке к Рубцову подошла одна бойкая старуха. Тут, неподалеку, пасла колхозных телят со своим стариком. Я точно помню — была у нее на щеке бородавка, поросшая светлыми волосками. Уже не первый раз подкатывалась к нему старушонка, просила, чтобы Рубцов написал ей какое-нибудь стихотворение.
— Зачем вам? — подозрительно присматривался к старухе Николай.
— А я внучкам почитаю.
— Потом напишу,— резко бросал Николай и сразу же отходил — старуха ему явно не нравилась.
— Почему ты не хочешь ей написать что-нибудь?
— Она потом пойдет с этими стихами и будет всем показывать. А то еще к председателю пойдет, будет требовать чего-нибудь.
— Да вряд ли...
— Ты еще не знаешь этих старух. Они ведь не все добрые,— мрачно бросил он и ушел от разговора.
Где, какие старухи его обидели?.. Откуда родились такие строки:
Русь! Кого я здесь обидел?
Не надо слушать злых старух...
Вечером ходил по деревне и наборматывал. Он не записывал сразу стихи, сначала их наговаривал, складывая «на память».
Одна в деревне этой чистой
Старушка грустная жива.
И на лице ее землистом
Растет какая-то трава.
Старушка наша была бойкой, а не грустной. Поэтому заменил на более нейтральный эпитет — древняя. В чистой деревне не может быть злых старух. А вот во мглистой... Впрочем, четверостишие рождалось из образности последних строк. Он ухватил образ: землистое лицо — трава, раз десять вслух при мне повторял эти строки. Шлифовал, прислушивался, как звучат, а потом уж и начал присочинять две первые. Само же стихотворение «Уже деревня вся в тени...», возможно, и не на Ляленке родилось. Это не обязательно.
В горнице мое-е-ей светло-о-о...
Это от ночно-ой звезды-ы-ы...
Приятный женский голос с прибалтийским акцентом; красиво переливаясь, выводит, вытягивает, как проволоку, песню на стихи Н. Рубцова «В горнице». Он ее пел не так. Просто и проникновенно, с четким завершением строчки, как бы прихлопыванием ее. Как бы припечатывал строку. Так же четко, как в стихах про ту же герань или Телецкое озеро. Не было ничего похожего на заунывные переливы певицы. Была светлая вечерняя печаль, усталость, надежда — вот это было в простых, но полных бесконечной поэзии строках.
— Однажды я напел «Горницу» одному профессиональному композитору. И ты знаешь, что он сказал? Вполне профессионально, говорит. Вот так.
Возродить бы тот рубцовский мотив, он ведь у многих на памяти, а возможно, где-нибудь в Вологде или Москве есть и запись его.
Главный герой фильма «Змеелов», задумавший бороться с кланом торгашей, поет «Журавлей» Рубцова. Удачно — в лад и тон стиху — подобрана музыка, хорошее исполнение. Песня, что называется, играет на фильм. И все же — то, да не то. Рубцов-то ведь пел своих «Журавлей» совсем по-другому. Если бы, если бы найти записи рубцовского пения!
В деревне Ляпунове, где мы жили у моей матери, увидел гармонь, хромку с разорванным ремнем. Сразу, как ребенок, потянулся к ней. Наладил ремень, связав его обрывком бельевой веревки, развернул меха. С нарочитой хрипотцой, с «подтрясом», играя ухаря, запел:
Финочкой забрякали,
Отец и мать заплакали.
Не тужи, отец и мать,
Сырой земли не миновать.
— У нас на Сухоне поют такие отчаянные частушки. Они так и называются — «хулиганские частушки». Я их много знаю, хочешь еще спою...
Но запел не частушку, а свою «Осеннюю песню». Запомнились строчки, которые не вошли в сборник:
Я в ту ночь полюбил
Сумасшедшие листья,
Все запретные мысли,
Весь гонимый народ.
Судьба гнала его самого, как сухой листок, и он, жалея всех гонимых судьбой, видел себя в них.
Недолго уже оставалось петь — с таким надрывом, точно бередя струпья все не заживающей раны.
— Ты знаешь,— высказался он как-то,— мне одна заочница наша, поэтесса, ласковая такая девушка, сказала — знаешь, что? «Возле тебя, говорит, всегда такое беспокойство охватывает. Прямо места не нахожу себе». Правда это?
Не помню, что я ему тогда ответил. Наверное, пожал плечами, хмыкнул. Согласиться бы с той поэтессой...
— Ты ведь, Саша, тут в общежитии тихо, амебно живешь, никуда не ходишь. А я ведь бурно прожил. Да, бурно. У меня ведь покоя не было, это не по мне.
Постоянная внутренняя тревога, ожидание «уже нелучших перемен» и вырывались наружу, и заражали (или заряжали) окружающих. Другое дело, что окружающие не замечали этого или не хотели замечать, а то и слишком были заняты собой.
— Знаешь,— рассказывал он,— однажды мне было очень тяжело, ну, понимаешь, очень... Кругом прижало. В институте, с жильем. Сам не знаю, как пришел к Яшину. Он почувствовал мое состояние и позвал гулять. И представляешь, долго мы гуляли с ним по темным улицам, очень долго. Он тогда ничего мне не сказал, не пытался утешить. Просто мы ходили, молчали и — все. И так легко после этого стало. Вот мудрый человек.
Думаю о житейском неуюте его и опять вижу Рубцова на ветлужском приплеске, на косе ослепительно чистого, точно провеянного, песка. Худое, непривычно белое тело, неестественно вспученный (печень?) живот. Длинные до колен черные трусы.
— Не загорал несколько лет, как-то не доводилось,— конфузился он,— теперь никак не осмелею. Как девушка.
Забрел по колено в воду, постоял, почерпал воду ладошкой и сразу же вышел. Лег животом на песок.
— Вот погреюсь — и хватит. Не люблю я эти пляжи. Ты можешь себе представить деревенского жителя, крестьянина— лежащим на пляже? Загорающим? Я вот никак не представлю.
Полежал немного, досадливо отмахиваясь от надоедных слепней. Стал одеваться.
— Не люблю я ни весну, ни тем более лето, когда все цветет и пахнет. Не по мне. Вот осень я люблю. Слякоть, дожди — это по мне, тут я в своей тарелке,— так он высказывался не один раз.
И как же щемяще — «много серой воды, много серого неба и немного пологой нелюдимой земли» — это сиротское состояние природы отражено в его стихах!
И снова Ляленка. В тот день на казенном, заляпанном грязью «уазике» приехали сюда два солидных мужика в плащах с капюшонами. Они держали на Ляленке большую пасеку. Мужчины привезли с собой спирт.
Рубцов в это время, задумчивый, обособленный, гулял по окрестностям. Его рыжеватая курточка мелькала то здесь, то там среди деревьев. Он гулял с палочкой, постукивал ею по стволам деревьев, посвистывал. Наверное, сочинял «наборматывал» стихи. Подходил к дому просветленный, облегченный. И вдруг точно туча нашла — увидел в заулке «уазик», увидел приезжих. Глаза напряженно, остро заблестели, он с беспокойством смотрел на меня. Что-то разладилось в нем.
Приезжие, уже прослышавшие о поэте, поспешили с ним познакомиться. И, едва познакомившись, наперебой стали прославлять Ляленку, красоты здешних мест. Рубцов морщился.
Нас пригласили за стол, на котором стояли спирт, свежий мед, сковорода с жареными карасями.
— Трапеза как у бояр! — сделал комплимент Рубцов. Попробовал пошутить — что-то не получилось. И спирт выпил с неохотой, даже пытался отклонить стопку. Видно было, что затеянное не ко времени застолье раздражает его, что-то разлаживает в нем.
Вторая стопка, третья. Беседа со щедрыми пчеловодами не налаживалась. Как будто щелкнул какой-то тумблер — одна колкость сотрапезникам, другая. Назревала ссора.
Наконец Рубцова уложили спать. Постелили ему на полу, на домотканом тюфяке, набитом сухим сеном. Сено всю ночь тревожно шуршало — поэт не спал, ворочался и стонал. Во тьме вспыхивала спичка и долго маячил огонек сигареты.
Утром, отказавшись от опохмелки, мы ушли из Ляленки. Всю дорогу до Нижника, до Ветлуги, Рубцов хмуро молчал. Только когда уже уселись на ветлужском угорчике под старыми березками и речной ветерок обласкал нас, в сердцах выговорил:
— Всю плешь мне переели твои пчеловоды! Рубли лопатой гребут с этих пасек, а все туда же — «природа, природа, ах, взгляните туда, какая красотища, взгляните сюда». Тошнит. Выпить бы, так и сельмага-то здесь, наверное, нет. Или, как всегда, ржавый замок на дверях.
И вот бойко бежит наш «Омик» мимо цветущих берегов; опять буторится вода за кормой, и нас обдает роскошными брызгами. Рубцов, сощурясь, смотрит на воду, лучезарно улыбается. Наш день наступил, солнышко взошло.
Бежит, прорастая барашками, шустрая волна вдоль борта, не желает отстать от пароходика. Бежит по речному плесу облачная тень. Вот накрыла наш пароходик, и свинцово потемнела вокруг вода, испещренная мелкими черточками волн. Сумрачно присмирели луга, точно насторожились раскидистые дубы над береговым срезом, вдоль которого мы стремительно несемся. Только на далеком горизонте, на дальнем гористом берегу светятся свежими тесовыми крышами деревеньки, золотятся под солнцем хлебные поля. Там светит солнце, а здесь — тень.
Вижу его выходящим на осенний морозец из литинститутовского общежития. Потертое пальтецо, беретик. Под мышкой трехрублевая папка с «молнией». Зовет меня «в город, по делам». Я знаю, что в папке стихи, надо разнести их по журналам, поэт после «Звезды полей» нарасхват...
В троллейбусе третьего маршрута долго шарит по карманам. Протягивает мне рубль.
— Возьми талоны, мелочи нет.
— Так доедем.
— Нет,— хмурится Николай,— я уже вышел из этого возраста, чтобы без билета ездить. Иди и бери.
Отбирает у меня пачку талонов, щелкает компостером. На Вадковском, кажется, переулке неожиданно говорит:
— Давай выйдем, попьем пивка. Волосы все-таки трещат после вчерашнего, хотя и нет их, волос-то... Ты случайно не знаешь этих ребят с заочного?..
— Каких?
— Ну, с которыми пил.
— В глаза не видел.
На пиво израсходовали всю оставшуюся от рубля мелочь, Коля наотрез отказался садиться снова в троллейбус, чтобы проехать несколько остановок. Так и шли до метро «Новослободская», до издательства «Молодая гвардия» на Сущевской пешком. Попутно Рубцов обучал:
— Ты еще не бывал в журналах? Не бывал. Поэтому я буду говорить, а ты молчи. Лучше всего посиди где-нибудь в уголке.
В коридоре редакции журнала «Молодая гвардия» я и угнездился в уголке, на дерматиновой скамейке возле цветочных горшков, но и отсюда, из-за цветов, видел, как вокруг Рубцова закрутились люди. Из одних дверей вышел стремительный, строго одетый — черный костюм, белая рубашка, галстук — коротыш. Он отозвал Рубцова к окну и что-то попытался вручить ему. Николай отказался. Я искренне переживал, возьмет или не возьмет?..
Отказался. Минутой позднее я узнал — от двадцати-пятирублевика.
— Чего же ты отказался? — попенял я.— Человек, может быть, от чистого сердца предлагал. А у нас даже на метро нет.
— От чистого?.. Ты еще ничего не знаешь и поэтому помолчи. Не знаешь ты людей, особенно этих, столичных. Здесь за «так» ничего не делается. А вдруг — мало ли чего — гонорар не получим, а деньги изведем! Давай-ка лучше с тобой пешочком по Каляевской.
В Б. Гнездиковском переулке, на одном из верхних этажей издательства «Советский писатель» у окошечка кассы — очередь за гонораром. Стоят солидные люди с седыми и даже зеленоватыми (старая седина) шевелюрами. У всех дорогие портфели либо кожаные папки в руках. Модные, разных расцветок — как в тропическом лесу — куртки и плащи со многими пуговицами, молниями-замками, кармашками, нашитыми на рукава. Упитанная публика, каждый в полтора-два раза мощнее Николая. Он постарался незаметно приткнуться к концу очереди, однако седовласые джентльмены, кажется, затылками видели. По очереди загудел шепоток, на Рубцова стали оглядываться.
...Коля позвал меня и старательно, как первоклассник, морща лоб, отсчитал и передал мне трояки, которые необходимо разнести в общежитии.
— Только не подведи меня, слышишь? А это тебе. Хватит до стипендии? — протягивает десятку.
— Спасибо. А ты сам-то куда?
— А я тут...
— Меня не берешь?..
— Ты извини, нет. Вообще, ни к чему тебе привыкать... Две или три личности, сомнительно выбритые, уже крутились возле него.
— Это поэты, Саша,— пояснил Рубцов.
Мы расстались на углу возле гастронома «Армения». Поэты, обгоняя один другого, заглядывая в лицо Рубцову, потрусили вниз по Тверскому бульвару. «Цэдээл, цэдээл»,— слышал я их бойкое цоканье. Хапнули первое встречное такси. Коля уселся впереди. Вперив в пространство прищуренный взгляд, пролетел мимо. Дешевенький шарфик ухарски обматывал шею, и длинным концом был закинут за плечо. Машина с визгом развернулась на улице Горького и ринулась вниз по Тверскому.
...Опять этот пришвинский «страшный обрыв», где «Ветлуга сцепилась с другой рекой». «Другой реки» здесь нет, к Ветлуге выходит старица, древнее речное русло. Эта старица сплошь заросла травами: кувшинкою, рдестами, стрелолистом, здесь жуткое царство пудовых обомшелых щук, увешанных блеснами, как драгоценностями, карасей размером с валенок. А на «страшном обрыве», который ветлугаи зовут все-таки поласковее — «угором», вековые березы. Сплошное море листвы, которая горячечно вскипает под ветром. Листва настолько густа и обильна, что сквозь нее с мая не видно грачиных гнезд. Эти гнезда, размером с тележное колесо, обозначатся только осенью.
Мы сошли с пароходика. Рубцов уже не сердился, не морщил в напряжении лоб. Заинтересовался приездом Пришвина в эти места.
— А церковь? Как она? Сломали?
— Ее и ломать-то не надо было. Видел снимок дореволюционный? Уже тогда — вся в подпорках, накренилась над обрывом.
— Значит, не остановил Варнава?
— Отказался святой. Да вон, видишь двухэтажную хоромину, это ДК, клуб. Там есть библиотека. Заглянем?.. Можно будет почитать самого Пришвина.
— В библиотеку? Ты что? В таком виде?
— А что? Вид нормальный.
— Да нет! — опять, как и в день приезда, конфузливое потрагивание щетины на щеках.
— Да там знакомые девушки. Они знают и любят твои стихи. И я им о тебе рассказывал. Вот будут рады!
— Да что ты, как банный лист, прости господи! Лучше бы показал, где здесь чайная. А то библиотека. Не пойду я в таком виде, да еще с запахом. И тебе не советую. Надо все-таки уважать. Сейчас, Саша, мы с тобой в чайную пойдем...
Свет и тень, свет и тень... Вот и набежала тень на это повествование. «И я присел, и грянули стаканы...» Слышали ли мы, его друзья, жуткий душевный скрежет, когда он поднимал эти стаканы? Сказала ли единая душа: «Стой, Коля, не пей», выплеснула ли стакан с зельем? Нет, никто этого не делал. Как дитяти возле новой игрушки, суетились-вертелись возле него, из кожи лезли вон, чтобы похлеще угостить...
«И думал я, какой же ты поэт, когда среди бессмысленного пира все больше глохнет гаснущая лира...» Эти, видимо, много мучившие его строки он относил не только к случайным сотрапезникам, но, в первую очередь, к самому себе. Пир был, вот именно, бессмысленным, скупо отпущенное время проваливалось, как песок в часах, а «алкогольное безумие» только набирало обороты... В чайной — в розлив и на вынос — рекой лились водка, вермут и портвейн, пиво. Осоловелые механизаторы в грязных сапогах слонялись от стола к столу, как тени. Скопище техники — тракторы, машины возле чайной, как кони у коновязи.
Пива нам показалось мало, а тут еще встретился знакомый сотрудник из районной газеты, который тотчас приобрел «бомбу» портвейна. Она, эта «бомба», и была выпита тотчас на зеленой лужайке под акациями. Мигнуть не успели, как мой знакомый, точно за стиральную доску встал, начал мытарить Колю, а заодно и меня, своими стихами. Стихи грамотные, как раз для районки, для четвертой ее полосы, про природу да рыбалку, но не больше. Рубцов морщился, как от головной боли, автор же этого не замечал. Автор потел, голос его дорастал до металлического звона, но не отступался. Наконец, выдохся, и Коля, улучив момент, предложил сходить за второй «бомбой».
— Я сам пойду! — оборвал он наши порывы.— А вы тут посидите, еще почитайте... Хорошие стихи,— ровным,
как стол, голосом похвалил он и моментом скрылся за акациями.
Озадаченный, мой знакомый пересел с травы на скамейку. Мне он стихи читать не стал.
— Ты знаешь,— осторожно начал я,— Коля не любит, когда много стихов подряд читают.
— Да пошли вы с вашим Колей,— взорвался тот, доставая курево,— носитесь с ним, как с писаной торбой. А чем его стихи от других, от моих, например, отличаются?.. Ничем. Те же березы, те же все цветы.
Спорить я не стал. Ждем-пождем — нет гонца.
— Как бы не поколотили его. Нездешнего,— высказался я,— подожди здесь, а я пойду подстрахую.
В тесной и темной забегаловке (чайная уже закрылась) мухе негде сесть. Половина зала заставлена пивными бочками, на них сидят, пьют, терзают сушеную рыбу и плавленые сырки мои земляки-варнавинцы. К прилавку не протолкнуться. Дела у Коли шли хорошо. Скоро он начал передавать мне через головы одну за другой «бомбы» с чернильно-густой жидкостью. Протискались к выходу.
— Фу! — выдохнул он.— Даже плешь вспотела. А куда
ты дел своего приятеля?
— А он там нас ждет, в садике. Я за тебя побоялся.
— Побоялся! Не из таких клоак выбирались. А вот человека-то ты зря одного оставил.
Нашего поэта на скамейке не было. Я пробежал садиком — нигде нет.
— Погоди, в пивнушку схожу, может быть, там.
— В пивнушку! — взорвался Николай.— Да ты понимаешь, что он вообще ушел! Ты понимаешь, что ты обидел человека?.. Мы обидели!..
Уже стемнело. Открытая «бомба» стояла на скамейке. Рубцов сидел перед ней, поблескивающей под луной, нога на ногу, держал в руке снятый с сучка акации стакан, наполненный «чернилами», и буравил меня злыми темными глазами. Часто моргал, как будто сам не мог выдержать демонического напряжения своего взгляда, и напропалую, как теща, распекал меня:
— Ты зачем обидел человека?.. И вообще, зачем ты пьешь? Такой молодой и уже в стакан смотришь! Нет, я тебе не налью. Сам выпью, а тебе не налью. Ты же ничего еще не сделал, чтобы пить...
Опять частое моргание, некоторая остановка на обдумывание. Опять не разглядывает меня — сверлит темными буравчиками.
— Да. Я сделал дело. А ты — нет. Я ведь только слово могу сказать, и тебя нигде не напечатают... Ну ладно, вот тебе, выпей. И больше не ожидай. Все.
Но было еще не все. Шли от Варнавина домой, в Ляпунове.
— Ничего ты не напишешь, ничего.
— А вдруг... чем черт не шутит,— подначивал я.
— Ты брось эти шутки. Тут не шутят. С русской литературой не шутят. А вот будешь пить и ничего не напишешь...
Он останавливался и прикладывался «из горла» к бомбе, уже, кажется, второй. Уже, кажется, его пошатывало, но говорил он четко и зло.
Росное поле перед деревней серебрилось под луной. Огромная и багровая, висела она низко над елками оврага. Звучно опадали росы. Точно выдирая ржавые гвозди из простенка, старался коростель.
— Ты иди домой, а я тут посижу,— неожиданно мирно попросил он и пошагал со своей бутылкой подальше от дороги, в молодую рожь. Уселся. Смятенно кричали, заходились в криках ночные птахи. Из оврага наносило горьковатым туманцем — где-то жгли костер... Я ушел спать на сеновал и долго не мог уснуть. Слышал возвращение Рубцова, его долгий, до трех часов ночи, громкий разговор с матерью.
Утром я вышел помогать ей окучивать картошку. Влажная, поднятая мотыгой земля, приятно холодила босые ноги. Рубцов, облокотившись на изгородь, хмуро наблюдал за мной. Одет, несмотря на разгорающийся зной, все в ту же замшевую курточку. Отстраненно смотрит в сторону, на лбу собираются морщинки. Опять ежится, точно за воротник попали опилки, точно не летний зной, а осенняя неволя-непогодь на дворе. «Пускай меня проносит по всей земле надежда и метель, какую кто-то больше не выносит...»
На другой день автобус увозил его из Варнавина. Тихий, лысиной похожий на младенца и старика одновременно, он как-то испуганно смотрел на меня...
Последняя его осень, промозглая, сырая. Последняя встреча с ним в Москве. Он загулял в общежитии. То в одном, то в другом углу семиэтажного желтого дома на улице Добролюбова пошумливают. Значит, там Рубцов. Наехали денежные заочники, поят, потчуют. Эти заочники бегали по коридорам с бутылками, всех спрашивали:
— Где Рубцов?.. Хочу выпить в Рубцовым.
«От врагов отобьешься, так друзья споят»,— горько написал по этому поводу наш горьковский поэт А. Люкин, нелепо погибший. В один из вечеров Рубцов пришел ко мне в комнату усталый, осунувшийся.
— Можно, я у тебя отдохну?
— Вот койка, соседа все равно нет.
Он разделся, разулся и с ногами, по-восточному, сел на койку. «Как на нары»,— мелькнуло у меня.
— У тебя тут тихо, спокойно. А я ведь бурно прожил,— повторил он мне то, что однажды говорил.— Я спою, хорошо?..
— Пой, пой.
«Журавлей» он уже исполнял при мне. Пел, аккомпанируя и на гармошке, и на гитаре. А тут был один голос. Один живой голос, охрипший и усталый, какой-то простуженный насквозь. О чем он тосковал? О том, что не удалось достичь тех журавлиных высот, улететь с гордыми птицами?.. «Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали...»
— Ты завтра проводишь меня?
— Конечно.
И вечером другого дня мы уже мыкались по перронным закоулкам Ярославского вокзала, выискивая, где «по-безопаснее» распить бутылку портвейна. Вторую Николай сунул в карман пальто: «Это мне на дорогу». Выпив, пошли по перрону. Неожиданно Рубцов попросил:
— Прочти какое-нибудь стихотворение. Я ведь ни строчки твоей не знаю.
Я растерялся. К тому времени я учился на третьем курсе, а, стало быть, уже невысокого мнения о своем творчестве. В каких-то корчах рождались тогда стихи, не было в них ни лада, ни склада, ни ясности. Подражания, в том числе и ему, Рубцову. Нет, пока я не готов читать свои стихи.
— И все-таки почитай,— настоял Рубцов.
Что же ему почитать? Наверное, вот эти, о смерти, больше соответствуют, как мне казалось, рубцовскому духу:
Ты превратилась в трепет ив,
В следы после дождя.
Они остались, проступив
Сквозь травы и года.
И я ищу твои следы,
Не находя ни дня,
Костлявой веткой у воды
Ты смотришь на меня.
— Стихи, Саша, слабые,— последовал монотонный ответ.
— Надо работать? — поиронизировал я.
— Работать над ними не надо. Ты их просто оставь. Слабые, но поэзия в них есть. Да, поэзия есть. Ты пришли мне другие стихи. Я их отберу и отнесу в какой-нибудь журнал, пока есть такая возможность. Пришли в Вологду на мой адрес, на улицу Яшина, хорошо?..
— Ладно.
Погуляли-погуляли по перрону.
— А что, та девушка действительно у тебя умерла?
— Да нет, это я так, нафантазировал.
— А вот это уже плохо. Вот поэтому и стихи получились слабые. Не надо фантазировать. А стихи все-таки мне пришли.
Подали к перрону состав, объявили посадку.
— Передай привет матери. Скажи ей, что мне все понравилось и пусть не обижается. Ладно?
— Коля, мне бы нужно с тобой посоветоваться. Об одном важном деле.
— Жениться, чувствую, надумал... Тут я тебе плохой советчик. Но все равно приезжай в Вологду. Я ведь там, не думай, не так богемно живу, как здесь. Там ведь у меня ковры... А про Лялю я написал. Как и обещал тебе.
Проводница, немилосердно окая, начала выпроваживать меня из вагона. Коля проводил до тамбура. Мы не поцеловались, не обнялись.
Это было в ноябре, возможно, в начале декабря 1970 года.
И вот 19 января 1971 года. Крещенские морозы. И пророчески-горькие, резанувшие по сердцам многих его друзей и почитателей строки:
Я умру в крещенские морозы.
Когда стонут и трещат березы...
В точку попал, в самое яблочко.
Морозная Вологда, усердный скрип валенок, оканье горожан. Каким-то домашне-деревенским показался тихий русский городок, столбами поставивший дымы из печных труб. Дымы были окрашены в розовый цвет.
Поэт Борис Примеров повез с вокзала нас с Борисом Шишаевым, рязанским поэтом, к Виктору Астафьеву. Виктор Петрович подливал нам, озябшим, густой, как деготь, чай и рассказывал о Рубцове.
Чай мы пили из берестяных, плетеных, как лапотки, подстаканников.
Астафьев повел нас по городу. В голове что-то гудело, страгивалось, все невесомо плыло перед глазами — то ли от бессонной ночи в поезде, то ли от ужаса совершившегося. Битый-перебитый жизнью, ломанный сиротством, холодом-голодом, калеченный войной, обрысканный всяческими неурядицами, да осиливший все, хороший русский писатель старался отвлечь нас от свинцовых мыслей.
— Вон на той улице шли съемки фильма «Дядюшкин сон». А тот поплавок на реке видите?.. Это про него Коля писал, там «блондинка Катя» работает...
Начал перепархивать снежок. Значит, мороз сдает. Снежинки, как бабочки, садились на рукава. И в это время мы вышли на площадь. В поблекшем, цвета снятого молока, небе сиял купол собора.
— Храм Софии.
Так вот он, этот храм!
Снежинки вели хороводы над его куполом, уже обметали купол возле креста пухлым сугробиком, летели все гуще, все кучнее. Такой праздничный снегопад. Такое было ощущение, будто по всей России снег идет.
Снег летит на храм Софии,
На детей, а их не счесть.
Снег летит по всей России,
Словно радостная весть.
Легче на душе становилось от снегопада. Точно сам Коля верховодил снежными хороводами откуда-то из своей вечности. И думалось, думалось, сколько еще будет идти над Россией таких праздничных снегов, и грустилось, и радовалось — одновременно.