СТАНИСЛАВ КУНЯЕВ

РУССКИЙ ОГОНЕК

      Хлопотная работа — заведовать отделом поэзии в печатном органе: больно много людей пишут стихи, и каждый из них уверен, что именно его творения совершенны и неповторимы. На рукописи при определенных навыках отвечать просто. Но когда к тебе приходит живой человек и требует немедленной и, конечно же, благожелательной оценки своих виршей — что делать? Ежели не мобилизуешь всех знаний для убедительного ответа с привлечением цитат из Пушкина или Блока, из Есенина или Твардовского, то уходит разгневанный автор, прижимая к сердцу заветную тетрадочку, любовно переплетенную, куда каллиграфическим почерком вписаны вдохновения души, и в пылающих глазах его явственно читаешь: «А ты сам кто такой?!»
      Если это человек с профессией, как только что ушедший от меня доктор технических наук, приносивший поэму где действуют Троцкий и Христос, Гражданин с Марса и князь Кропоткин, то, в общем,— ничего страшного. Человек при деле. Не пропадет... Но если пришел бедолага в пальтишке с обтрепанными рукавами, открыл старенький фибровый чемоданчик, вытащил груду измятых, несвежих рукописей и, обратив к тебе землистый лик, последней крохотной надеждой смотрит на тебя, потому что во всех журналах столицы отклонены труды его несладкой жизни, то мутно становится на душе и не хочется ссылаться в разговоре ни на статью Маяковского «Как делать стихи», ни на книжку Исаковского «О поэтическом мастерстве».
      Вот приблизительно о чем думал я в один из жарких летних дней 1962 года, сидя за своим столом в редакции журнала «Знамя».
      С Тверского бульвара в низкое окно врывались людские голоса, лязганье троллейбусных дуг, шум проносящихся к Никитским воротам машин.
      В литинституте шли приемные экзамены, и все абитуриенты по пути в Дом Герцена заглядывали ко мне с надеждой на чудо. Человек по десять в день. Так что настроение у меня было скверное.
      Критики Лев Аннинский и Самуил Дмитриев, сидевшие со мной в одной комнате, каждый раз, когда открывалась дверь, злорадно улыбались: «К тебе!»
      Действительно — ко мне. К ним почти не ходили. Настроение было скверным еще и потому, что передо мной лежала жалоба — коллективное письмо читателей, на которое мне предстояло дать дипломатичный ответ.
      В последнем номере журнала мы опубликовали несколько стихотворений И. Сельвинского под общим заголовком «Гимн женщине», и вскоре в редакцию стали поступать гневные письма. Стихи Сельвинского были не по душе мне самому, но письма читателей не нравились еще больше.
      «Мы просто читатели. Прочитали в 6-м номере журнала «Знамя» стихи Сельвинского и удивились. Как они попали на страницы советского журнала? Неужели пришла пора, когда дана «зеленая улица» на страницах органа СП СССР занимающимся словоблудием и оскорбляющим достоинство советского человека?

      Когда пред высокой стоишь красотой,
      Ощущаешь себя ничтожеством.

      Это почему же советский человек, покоряющий космос, создающий своими руками прекрасные произведения искусства и полезные человеку вещи, должен чувствовать себя ничтожеством?»
      Я перечитываю письмо, горюя о своей судьбе, но не могу ничего «дипломатического» придумать в ответ этим яростным читателям.
      Заскрипела дверь. В комнату осторожно вошел молодой человек с худым, костистым лицом, на котором выделялись большой лоб с залысинами и глубоко запавшие глаза. На нем была грязноватая белая рубашка; выглаженные брюки пузырились на коленях. Обут он был в дешевые сандалии. С первого взгляда видно было, что жизнь помотала его изрядно и что, конечно же, он держит в руках смятый рулончик стихов.
      — Здравствуйте,— сказал он робко.— Я стихи хочу вам показать.
      Молодой человек протянул мне странички, где на слепой машинке были напечатаны одно за другим вплотную — опытные авторы так не печатают — его вирши. Я начал читать:

      Я запомнил, как диво,
      Тот лесной хуторок,
      Задремавший счастливо
      Меж звериных дорог...
      Там в избе деревянной,
      Без претензий и льгот,
      Так, без газа и ванной,
      Добрый Филя живет.

      Я сразу же забыл и о Сельвинском, и о письме пенсионеров, и о городском шуме, влетающем в окно с пыльного Тверского бульвара. Словно бы струя свежего воздуха и живой воды ворвалась в душный редакционный кабинет; зашелестели номера журналов с несуществующими стихами, слетели со стола в проволочную корзину злобные письма и заготовленные на полгода вперед вороха поэтических подборок, взвихрились на затылках остатки волос у Льва Аннинского и Самуила Дмитриева.

      Мир такой справедливый,
      Даже нечего крыть...
      — Филя! Что молчаливый?
      А о чем говорить?

      Я оторвал от рукописи лицо, и наши взгляды встретились. Его глубоко запавшие махонькие глазки смотрели на меня пытливо и настороженно.
      — Как Вас звать?
      — Николай Михайлович Рубцов.
      К концу рабочего дня в «Знамя» заглянул мой друг Анатолий Передреев. Я показал ему стихи. Он прочитал. Удивился.
      — Смотри-ка! А я слышу — Рубцов, Рубцов, песни поет в общаге под гармошку. Ну, думаю, какой-нибудь юродивый...
      С того же дня и началось наше товарищество с Рубцовым вплоть до несчастного часа, когда январской ночью 1971 года меня разбудил звонок из Вологды.
      — Стасик — ты? Это Василий Белов.— Он с трудом выговаривал слова.— Коли Рубцова... больше нет... Напиши срочно некролог в «Литературку»...
      «18.XI.1964 г. Дорогой Стасик! Добрый день или вечер!»
      Первые же слова этого письма, полученного мной почти пятнадцать лет тому назад из деревушки Николы Тотемского района, воскрешают в памяти облик Рубцова, его осторожные повадки, его недоверчивость к жизни и одновременно детскую незащищенность перед ней.
      Я представляю, как он написал «Добрый день» и вдруг подумал: а почему день? Ведь письмо может прийти в любое время суток! И довольно, по-детски хохотнув от неожиданной мысли, дописал «или вечер». Вообще в его понимании литературы было нечто непосредственное, иногда помогающее ему неожиданно по-новому взглянуть на какие-то репутации, стихи и даже строчки. Помню, как он вдруг услышал в словах широко известной песни некоторую комическую несуразность и с увлечением повторял: «Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда!»
      Очень забавляло его то, что «среди упорной борьбы и труда» (сама неграмотность этой фразы — «среди труда», «среди борьбы» — казалась ему почти трогательной) можно «петь и смеяться, как дети».
      «18.XI.64. Добрый день или вечер! Я опять пропадаю в своем унылом далеке, в селении Никольском, где я пропадал целое лето. Это, как я тебе уже говорил, один из самых захолустных уголков Вологодской стороны,— в прелестях этого уголка я уже разочаровался, т. к. нахожу здесь не уединение и покой, а одиночество и такое ощущение, будто мне все время кто-то мешает и я кому-то мешаю, будто я перед кем-то виноват и передо мной тоже. Все это я легко мог бы объяснить с психологической стороны не хуже Толстого (А что! В отдельных случаях этого дела многие, наверно, могут достигнуть Льва Толстого: и мелкие речки имеют глубокие места. Хотя в объеме достигнуть его, Толстого, глубины — почти немыслимое дело), повторяю, мог бы и объяснил бы, если бы я не знал, кому пишу это письмо...»
      Какое знакомое, чисто русское понимание жизни диктует Рубцову эти размышления! Вроде бы «чувствую смертную связь», но чувство, достигнув своей вершины, неизбежно подходит к грани, за которой начинается недовольство собой и миром. С этим законом души человеческой связаны и все кровоточащие есенинские противоречия: «Как бы я и хотел разлюбить, все равно не могу научиться». Стоит только вдуматься в эти слова: «хотел разлюбить»...
      Судьба не была ласкова к Николаю Рубцову. Она наложила на его характер печать замкнутости, угрюмства и недоверчивости, но его природная открытость все время боролась в нем с этими свойствами.
      Тот, кто встречался с ним, не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, «вина». Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь:

      П-о-о-тону-ула во мгле
      Отдале-о-о-нная при-и-истань...

      Вся жизнь с ранним сиротством, с деревенским детдомом, со скитаниями по России-матушке, с вечной бездомностью, с тоской по близкой и не встретившейся на житейских дорогах душе,— изливалась под скрипучие звуки разбитой гармошки.

      На меня надвигалась
      Темнота закоулков,
      И архангельский дождик
      На меня моросил...

      Но инстинктом истинного поэта Николай Рубцов знал, что в поэзию нельзя безнаказанно впускать все темное, озлобленное, измордованное и желчное, что порой овладевает человеком. Он знал главную истину — душа поэта на то и дана ему, чтобы высветлять и очищать жизнь, обнаруживая в ней духовный смысл и принимая на себя несовершенство мира. Потому-то, когда этот песенный плач достигал предела, Рубцов устало смягчал голос, грустно и спокойно заканчивая:

      На тревожной земле
      В этом городе мглистом
      Я по-прежнему добрый,
      Неплохой человек.

      Это было не исполнение, а самозабвение.
      «18.Х1.1964. ...Мое здесь прозябание скрашивают кое-какие случайные радости, на которые я не только способен, но еще и люблю их, и иногда чувство самой случайной радости вырастает до чувства самой полной успокоенности. Ну, например, в полутемной комнате топлю в холодный вечер маленькую печку, сижу возле нее — и очень доволен этим, и все забываю».
      Вспоминаются его стихи:

      ...Со мною книги и гармонь
      И друг поэзии нетленной —
      В печи березовый огонь!

      Но все равно каким-то крещенским холодом веет от этой идиллии!
      «18.XI.64. ...Я проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить?».
      Дошел я до этого места в письме и вспомнил еще одно стихотворение Рубцова — он тоже пел его под гармошку. Рубцов мало рассказывал о своей прошлой жизни даже близким ему в Москве людям, и то, что у него в деревне остались жена и дочка, я впервые узнал из песни: «Я уеду из этой деревни...»
      В первоначальном варианте стихотворение содержало на одну строфу больше. Впоследствии поэт эту строфу выбросил, считая, по справедливости, ее лишней, но она кое-что объясняет в его тогдашнем состоянии:

      Ты не знаешь, что ночью по тропам
      За спиною, куда ни пойду,
      Чей-то злой настигающий топот
      Все мне слышится, словно в бреду...

      Топот его «черного человека» слышался?
      Ко времени, когда мы сблизились с ним, нервы поэта (а ему еще не было и тридцати) были уже весьма изношены. Угрюмое и молчаливое состояние, из которого он выходил лишь при встрече с понимающими его людьми, часто прерывалось вспышками внезапного гнева. Тогда маленький и тщедушный Коля мог схватить стул и замахнуться на какого-нибудь обидчика.
      Вот и в письме, которое я цитирую, речь идет об одном из таких скандалов.
      «...Вспоминаю иногда последний вечер в ЦДЛ. Ты, Стасик, вел себя прекрасно. Я не очень. Но иначе повести себя не мог и переживал, конечно, это. Ты знаешь, что я всячески старался избежать шума, как страшно неудобно мне перед некоторыми хорошими людьми за мои прежние скандальные истории...» (Чаще всего из «этих историй» Рубцова вызволял Александр Яшин — Ст. К.).
      Скандал разразился из-за того, что один хлыщеватый разодетый молодой поэт, и поныне успешно сочиняющий всякую дребедень для Мосэстрады, и его куда-то пропавшая с горизонта, но тогда годами протиравшая джинсы в московских ресторанах, спутница сделали несколько насмешливых замечаний по поводу Рубцова и его стихов — столики наши были рядом.
      «18.XI.64. ...Хорошо, я думаю, что я «завелся» тогда не до конца, а сдержался, надеясь на молниеносный нокаут Игоря (Шкляревского — Ст. К.), на который, говорят, он способен. Пусть не было нокаута, но если бы я тогда ввязался сам, все — я уверен — закончилось бы милицией и шумом... Между прочим, Стасик, я написал тебе письмо еще к празднику, но оно осталось неотправленным — и слава богу! В нем нет ни слова в связи с этой глупой историей, а мне хотелось бы кое-что узнать у тебя: что было потом в институте? Я тут же тогда уехал и не знаю, исключили меня опять из института или, может быть, нет...»
      Вот так и жил он в свой «московский период», то ; уезжал на Вологодчину, в Николу, то возвращался, гонимый тоской и безденежьем из милого захолустья в сверкающий столичный город, который никогда не верил, да и до сих пор «не верит слезам».
      Цену себе как поэту он знал, и во всем его облике и поведении нет-нет да проскальзывало то смиренье, что «паче гордыни». Любил поэзию Владимира Соколова, правда, в минуты раздражения называл его дачным поэтом, ценил стихи Анатолия Передреева, Глеба Горбовского. Еще в студенческие времена, забредя в букинистический магазин на улице Горького (сейчас на этом месте высится новое здание гостиницы «Националь»), я купил изящное издание стихотворений Тютчева конца прошлого века в парчовом с золотым шитьем переплете.
      Тютчев, а не Есенин, как казалось тогда многим, был любимым поэтом Рубцова. Знал он его стихи наизусть и часто читал вслух. А стихотворенье «Брат, столько лет сопутствовавший мне...» даже пел на свой протяжный мотив.
      Как-то Рубцов уезжал из моего дома в ночь, и мне захотелось принести ему какую-нибудь маленькую радость. Я подарил ему эту книжку, будучи уверен, что Рубцов с его безбытностью в скором времени обязательно потеряет ее. Но друзья из Вологды рассказывали, что книга всегда была с ним в последние годы, а после смерти ее нашли в его скудной библиотечке. Видимо, он дорожил ею.
      В деревенской жизни среди необходимой и ежедневной работы зависимость жизни от труда всегда была нагляднее, чем в городе, и мир простых, но сильных ощущений, неизбежного терпенья, частых лишений, единства с рекой и пашней — он и есть мерило общественной основы в поэзии Рубцова.
      Власть этого мира над душой поэта была сильна. Все, что так привлекло нас к его поэзии, возникало в ней, когда он склонялся перед ним, с любовью ощущая в этом смиренье «свою неволю и свободу». И даже тогда, когда ему хотелось взбунтоваться против своего же смирения, он снова натыкался на роковое и любимое слово «связь»:

      Не порвать мне мучительной связи
      С долгой осенью нашей земли,
      С деревцом у сырой коновязи,
      С журавлями в холодной дали...

      Жажда странствий в юности владела его душой, и он отдал этой страсти щедрую дань, как и многие сверстники. Его стихи о море образуют мажорную ноту, в которой, однако, уже можно услышать неясное желанье возвращенья:

      Я, юный сын морских факторий.
      Хочу, чтоб вечно шторм звучал,
      Чтоб для отважных — вечно море,
      А для уставших — свой причал...

      С годами гул морей и звуки шторма, и лихое веселье легкого на подъем человека окончательно уступили место речам, полным лирической правды:

      Острова свои обогреваем
      И живем без лишнего добра,
      Но всегда с огнем и урожаем,
      С колыбельным пеньем до утра...

      Я не стану утверждать, что жизнь современной русской деревни только такова и никакая больше, но несомненно, что в ней есть духовный материал, который сильнее других сторон привлекал к себе Рубцова. Лирический поэт вправе видеть жизнь такой, какой он хочет видеть ее. Состояние его души сливается с родной природой, с преданиями родины, с атмосферой ее бытия, и это слияние образует удивительный мир, в меру условный (но в меру и существующий). Это мир размеренной и необходимой работы, мир тихих лесных дорог северной Руси, долгих осенних дождей, от которых разливается река.

      ...Спасали скот, спасали каждый дом
      И глухо говорили: — Слава богу!
      Слабеет дождь... вот-вот... еще немного...
      И все пойдет обычным чередом.

      А ведь именно присутствием своего мира отличается истинный поэт от версификатора, пишущего стихи от случая к поводу.
      Лирический поэт пишет стихотворение, когда какое-то впечатление от жизни нарушило его нетворческий покой, пишет для того, чтоб усилием сердца при помощи творчества вернуть утраченное равновесие. Если бы можно было зафиксировать этот процесс, то сейсмограф выписал бы кривую, подобную той, которая образуется при подземных толчках: возбуждение, усилие сердца, исход, покой...

      Рукой раздвинув
      темные кусты,
      Я не нашел и запаха малины.
      Но я нашел могильные кресты,
      Когда ушел в малинник за овины...
      …………………………………………………………………
      Пускай меня за тысячу земель
      Уносит жизнь! Пускай меня проносит
      По всей земле надежда и метель,
      Какую кто-то больше не выносит!
      Когда ж почую близость похорон,
      Приду сюда, где белые ромашки.
      Где каждый смертный
      свято погребен
      В такой же белой горестной рубашке...

      Это уже песня...
      Русская традиция в поэзии Рубцова существует еще и в том, что его стихи естественно, незаметно вдруг переходят в песню, вернее, не в песню, а в песенную стихию.

      Не грусти, на знобящем причале
      Парохода весною не жди.
      Лучше выпьем давай на прощанье
      За недолгую нежность в груди.

      Трудно сказать, какое место занимает Николай Рубцов в современной поэзии. Я знаю лишь то, что он поэт истинный, с редким лирическим даром, умеющий простыми и точными словами говорить о живых связях души и родины.
      Существует ли у читающей публики потребность задуматься об этом? Иными словами, будут ли читать люди в недалеком хотя бы будущем его книги? Будут ли петь его стихи на какие-нибудь самые простые мотивы? Будут ли спрашивать лет через десять-двенадцать, кто такой Николай Рубцов? Ответить на это труднее, нежели записать свои размышления о поэте.
      Эти вопросы я задавал себе много лет назад в рецензии на книгу Рубцова «Звезда полей» («Литературная газета», 22 ноября 1967 г.). Время дало на них ответы. К примеру, издания Н. Рубцова «Избранное» и «Подорожники» вышли стотысячными тиражами и разошлись моментально. На многие стихи поэта сочинена музыка самыми разными композиторами. Наиболее удачного, на мой взгляд, воплощения лирики Рубцова в музыке достиг композитор А. С. Лобзов, чьи романсы на стихи поэта звучат по радио и в разных аудиториях. Так что поэтический мир Рубцова с течением времени занимает все большее место в нашей духовной жизни.
      Образ матери — один из самых святых в русской классике и занимает в ней (вспомним Некрасова, Есенина, Блока) особое, ни с чем не сравнимое место. Но почему мать, а не отец, не дети, не сестра, не жена? Ведь все названное столь же необходимо для бытия? Столь же, да не совсем...
      Мать — это словно вся прошлая жизнь, постепенно отдаляющаяся от человека, туманная память, золотая дымка... Это кровная связь, источенная временем до состояния духовной, связь, ничего не требующая, лишенная житейской эгоистической энергии, возникающей в отношениях жены и мужа, отца и сына.
      Один из моих знакомых, старый помор, тяжело заболев в городе, решил уехать в родную деревню. Умирать. На вокзале, прощаясь с друзьями, он сказал старую поморскую поговорку, которой, наверное, сотни лет:
      — Отцов, как псов, а мать одна...
      Не потому ли так бескорыстно звучат слова Рубцова о матери:

      В горнице моей светло,
      Это от ночной звезды.
      Матушка возьмет ведро,
      Молча принесет воды...

      У иных поэтов и любовь к родине относится к числу таких же духовно высветленных чувств, потому что необъятность понятия родины, его нереальность житейская, ведущая к несвязанности, к свободной жизни ума и сердца, наполняют существо поэта любовью и благодарностью особого свойства. «Родина — древнее, бесконечное древнее существо, большое... И самому ему не счесть никогда своих сил, своих мышц, своих возможностей, так они рассеяны по матушке-земле» (А. Блок).
      Такая, ни к чему житейскому не обязывающая любовь своеобразна еще и тем, что не имеет грубой материальной практической связи с судьбой поэта в личном смысле слова, и стихи, продиктованные этим чувством, лишены малейшего эгоистического оттенка...
      Но мое лирическое отступление имеет отношение, так сказать, к идеальному развитию поэтической натуры, чего в жизни в чистом виде почти не бывает. На деле — многое волновало душу поэта Рубцова и заставляло его определять в себе стороны своего дарования, близкие по свойствам к гражданской стихии.
      Время вторгалось в его мир и приказывало ему, как и всем нам, делать выбор:

      Ах, город село таранит!
      Ах, что-то пойдет на слом!
      Меня же терзают грани
      Меж городом и селом...

      Это уже крик, заставляющий с сомнением отнестись к утверждениям критиков о том, что Рубцов — «тихий лирик».

      Плыть! Плыть! Плыть!
      Мимо церковных рам,
      Мимо могильных плит,
      Мимо семейных драм.

      Я не слышу в этой поэзии ничего тихого. В ней есть широкое движение и вопрос, благословение и протест, мятежный крик и саркастическая улыбка, а главное, что в ней совершенно нет ощущения житейского благополучия, и ветер — любимая земная стихия Рубцова — со свистом гуляет по ее страницам...

      Спасибо, ветер! Твой слышу стон.
      Как облегчает, как мучит он!
      Спасибо, ветер! Я слышу, слышу!
      Я сам покинул родную крышу!..

      Какая же здесь тихая лирика? Для меня она громче и драматичнее всех эстрадных голосов, потому что они звучат только тогда, когда их обладатели стоят на подмостках, а лирика Рубцова звенит в русской поэзии, несмотря на безвременную смерть поэта, и долго еще будет слышен ее надтреснутый звон для тех, кто слышит.
      В то время, когда одни критики упрощают от «большой любви» все, что существует в русской классической традиции, а другие успешно борются с этими упрощениями, поэзия, подобно сказочному колобку, ухитряется и «от бабушки уйти», и «от дедушки уйти» — чтобы жить по своим законам.
      Я не найду термина для гражданственности поэзии Рубцова, но определю ее многословно, как чувство общности с миром, с древними нравственными началами, с существующей испокон веков основой, которую должна ощущать любая человеческая общность. В этом узле тесно увязаны добро и справедливость, человечность и милосердие. Они венчают подобную систему представлений о жизни. «Гражданственность» же — термин более молодой, возникший в русском языке со времен французской революции,— конечно, не в силах объять эту расплывчатую, не поддающуюся точным определениям стихию. Но они, конечно, состоят друг с другом в исторической связи (что и позволяет мне говорить о своеобразии гражданственности Рубцова). Только одна стихия старше, шире, расплывчатей; другая — моложе, определеннее. Но, повторяю еще раз,— они не противоречат, а дополняют друг друга, и вторая не может существовать без первой.
      Вадим Кожинов в своей книге «Николай Рубцов» (кстати, это первая и замечательная книга о поэте) приводит слова из предисловия к рукописи, которую поэт — как свое избранное — составил в 1962 году. «Четкость общественной позиции поэта считаю не обязательным, но важным и благотворным качеством. Этим качеством не обладает в полной мере, по-моему, ни один из современных молодых поэтов. Это есть характерный знак времени. Пока что чувствую этот знак на себе».
      Недаром Рубцов, поэт очень чуткий к слову, в одном из стихотворений, где речь идет о похоронах, пишет о покойнике так:

      Он в ласках мира, в бурях века
      Достойно дожил до седин,
      И вот... хоронят человека...
      — Снимите шапку, гражданин!

      Для Рубцова нельзя было написать «И вот хоронят человека — снимите шапку, человек!» или «И вот хоронят гражданина — снимите шапку, гражданин!», потому что усопший перешел из гражданского, мирского лона — в лоно земное, общечеловеческое, а провожающий его сам еще весь в «бурях века», его уместнее назвать «гражданином», он еще дышит гражданским воздухом, и ему рано подводить жизненные итоги.
      Немало несовершенного можно найти в книгах Рубцова. Иногда он бывал наивен, иногда высокопарен, порой банален. Но чего невозможно найти в его поэзии — так это недуга, может быть, самого разрушительного для искусства: вируса неправды. О непережитом он не писал. Вспоминаю, что в наших разговорах и спорах, оценивая чьи-либо стихи, он часто говорил:
      — Стихи не лирические!
      Это было самым суровым приговором. «Не лирическое» для него означало — не живое, безличное, не свое, лживое, не поэтичное... Нюх на «лирическое» и «не лирическое» у Рубцова был абсолютный. Да и, в конечном счете, смысл его появления в русской поэзии сводится, наверное, к напоминанию о том, что «лиризм» как понятие, противоположное театральности, не покинул ее и никогда не покинет.
      Один из критиков заметил как-то в разговоре со мной: «Ну, что это! «Меня все терзают грани меж городом и селом!» — давно об этом сказал Есенин, и незачем повторяться...» Да, Есенин сказал об этом первый. Сказал гениально. Но ведь стирание граней — дело не простое. Декретом о земле или фактом коллективизации одним махом грани не сотрешь. Все решает течение жизни, появление новых поколений. А жизнь рождает новых поэтов.
      История повторяет в течение десятилетий один и тот же вопрос, сначала — экономической или политической гранью, потом — нравственной, потом — эстетической. Если бы Есенин все мог сказать — какая бы тогда нужда была в Исаковском или Твардовском? Какая нужда тогда была бы в появлении Николая Рубцова, истинно народного лирика, с такой концентрацией лиризма, от которой за последние полтора-два десятилетия наша поэзия уже успела как-то отвыкнуть?

      Душа матроса в городе родном
      Сперва блуждает будто бы в тумане:
      Куда пойти в бушлате выходном
      Со всей тоской, с получкою в кармане.

      Одиночество юноши в мире послевоенного растерзанного быта, одиночество человека, которого ветер времени оторвал от родимой почвы,— все это влекло Рубцова к невеселым прозрениям.

      Я умру в крещенские морозы,
      В страшный час, когда трещат березы,

предсказывал он себе свою судьбу. Он был упорен, этот физически слабый и сильный духом человек, потому что всю жизнь с крестьянской дотошностью искал «зацепку за жизнь». Этой зацепкой и стало его постоянное ощущение в душе добра и все нарастающее к концу жизни чувство родины.

      В этой деревне огни не погашены.
      Ты мне тоску не пророчь,—

спорил поэт со своим «черным человеком».
      Якорями спасения на пути Рубцова были то «скромный русский огонек», то «звезда полей», то «державный Московский Кремль», с «его таинственными звонами», то «великие тени из царства русской поэзии».
      Думая об искреннем и тревожном пути поэта, я вспоминаю блоковское: «Простим угрюмство. Разве это сокрытый двигатель его?» Недаром в одном из лучших стихотворений Николай Рубцов, словно бы завещая «грядущему юноше» свое бескорыстие, пишет:

      Но люблю тебя в дни непогоды
      И желаю тебе навсегда,
      Чтоб гудели твои пароходы,
      Чтоб свистели твои поезда.

      Хочу еще раз обратить внимание на то, что одним из любимейших слов Рубцова было слово «связь». Вырос он не под грохот строительных площадок, не под лозунгами индустрии, а на сухонских берегах и в северных лесах, в мире, где человек с первых дней своих запоминает зависимость снега и урожая, земли и песни, матери и сына — «самая жгучая, самая смертная связь».
      Его патриотическое чувство сказывалось и выливалось не в злободневных и быстрых откликах на вопросы времени, а в поисках живой человеческой связи с природой, с историей, в нащупывании необходимых устоев любви и добра в их широком, издревле национальном смысле слова.
      Недаром в одном из самых программных, если можно сказать так о его жизни, стихотворений — «Русский огонек», вспоминая о таком незабываемом историческом событии, как прошедшая война, поэт разговаривает с русской женщиной-матерью, у которой в душе испепелено чуть ли не все, кроме самого главного — материнского начала, без коего немыслима никакая связь жизни, и опирается именно на него:

      Огнем, враждой земля полным-полна,
      И близких всех душа не позабудет...
      — Скажи, родимый, будет ли война? И я сказал:
      — Наверное, не будет.

      А русский огонек, едва брезживший в зимнем поле, становится для него символом надежды и добра, маяком спасения и связи между людьми Земли, и поэт приносит ему благодарность:

      За то, что с доброй верою дружа,
      Среди тревог великих и разбоя
      Горишь, горишь, как добрая душа,
      Горишь во мгле,— и нет тебе покоя...

      Со дня нашего знакомства на Тверском бульваре Рубцов стал для меня одним из необходимых поэтов. Ощущение того, что где-то живет и пишет Николай Рубцов, поддерживало меня — да и не только меня — в нерадостных порою раздумьях о судьбах нашей поэзии. Не раз он приглашал меня в свою деревню Николу, но, как всегда, не нашлось времени, и, вместо того, чтобы приехать к нему в 1964 году, я написал стихи, вошедшие в книгу «Метель заходит в город»:

      Если жизнь начать сначала,
      В тот же день уеду я
      С Ярославского вокзала
      В вологодские края.

      Перееду через реку,
      Через тысячу ручьев
      Прямо в гости к человеку
      По фамилии Рубцов.

      Если он еще не помер,
      Он меня переживет.
      Если он ума не пропил —
      Значит, вовсе не пропьет.

      Я скажу, мол, нет покою
      Разве что с тобой одним.
      Я скажу, давай с тобою
      Помолчим-поговорим...

      С тихим светом на лице
      Он меня просветит взглядом.
      Сядем рядом на крыльце,
      Полюбуемся закатом.

      Мы как-то понимали друг друга без лишних слов или с полуслова; несмотря на его тяжелый характер — ни разу не поссорились, и нам всегда было приятно встречаться друг с другом после долгих расставаний.
      Когда Рубцов получил в деревне мой сборник с этим стихотворением, посвященным ему, он ответил мне следующим письмом:
      «Добрый день, Стасик! Письмо твое получил, повеселился над твоими веселыми стихами и вот написал на них ответ. Желаю тебе здоровья и всех радостей. С приветом, Коля».
      Дальше шло его шутливое посланье: «Ответ Куняеву (некоторые соображения на тему «Если жизнь начать сначала»).

      Если жизнь начать сначала,
      Все равно напьюсь бухой
      И отправлюсь от причала
      Вологодчины лихой.
      Знайте наших разгильдяев! 
      Ваших, так сказать, коллег!
      — Где,— спрошу я,— человек
      По фамилии Кунаев?
      И тотчас ответят хором:
      — Он в Москве! Туда катись!
      И внушат, пугая взором:
      — Там нельзя греметь запором
      И шуметь по коридорам:
      Он описывает жизнь!
      И еще меня с укором
      Оглядят: — Опасный вид!
      Мол, начнет греметь запором,
      Да шуметь по коридорам,
      То-то будет срам и стыд!..
      Гнев во мне заговорит!
      И, нагнувшись над забором,
      Сам покрою их позором,
      Перед тем спросив с задором:
      — Кто тут матом не покрыт?
      Кроя наших краснобаев,
      Всю их веру и родню,
      — Нужен мне,— скажу,— Куняев,
      Вас не нужно — не ценю!
      Он меня приветит взглядом
      И с вопросом на лице
      В цэдээловском дворце
      Помолчим... с буфетом рядом!

      «18.XI.64. ...Стасик, а что у тебя нового?
      Между прочим, это такой вопрос, от которого я нередко теряюсь и не знаю, что сказать. Знаю, что не только я один. Но каждый раз, если речь заходит о настоящих людях, мне любопытно узнать, как они там где-то поживают, всегда хочется пожелать им всего хорошего,— вот поэтому и вопрос о них, или им, или ему (сейчас тебе) — что нового?
      Тебя, наверное, уже утомило это болтливое письмо? Еще одно последнее сказанье... Хотелось бы мне узнать, решена ли судьба (пусть частично) тех моих стихов. Мне надо знать об этом, потому что пока не знаю и не могу распоряжаться ими, стихами, как хочу. Да и кое-какие из них я, кажется, немного улучшил, а некоторые вообще зачеркнул (в голове своей), а это тоже имеет значение, если стихи все-таки пройдут... Вот у меня пока все.
      Передай, пожалуйста, привет и самые добрые пожелания Гале, Гале Корниловой, Толе, Игорю, а также, если встретишь их, Володе Соколову, Вадиму Кожинову.
      До свиданья! С приветом и любовью Н. Рубцов.
      Слякоть, осенний ледоход, снег, дождь. Надеюсь, что напишешь мне».
      Вот и я написал. Не ему, а о нем.


К титульной странице
Вперед
Назад