Эти заметки о нашей юности, о службе на флотах российских я определяю как повесть памяти. Память, однако, даже не подверженная склерозу,— инструмент, далекий от совершенства. Так вот, воскресить прошлое мне помогают дневники, которые вел я много лет подряд, начиная со второго класса. Дядька мой Петр Васильевич Скуратов, послевоенный редактор районной газеты в моем родном селе, буквально из-под палки приобщил меня к этому каторжному для несмысленыша труду: «Записывай, когда-нибудь пригодится!» Неволя со временем обернулась потребностью, привычкой.
Долгое время не мог набраться смелости перечитать их, удерживало какое-то нежелание возвращаться в прошлое, какое-то смутное чувство стеснения перед самим собой, боязнь, которой и сегодня объяснить не могу.
Но вот решился, тем не менее, перечитал. И удивился не только скрупулезной подробности, с которой запечатлена в дневниках былая наша жизнь, но и тому, какими мы были. То есть — отстраненно, с дистанции — разглядел я вдруг тех двадцатилетних мальчишек, проник в их мысли и потаенные мечтания, услышал их споры и разговоры, узнал их ошибки и заблуждения, увидел, что они читали, что сами писали, куда рвались душой. И самое главное для меня в этой повести памяти — нарисовать атмосферу тех лет.
Все пишущие о Рубцове непременно говорят о раннем его сиротстве, детском доме, службе на эсминце. Но это, так сказать, голые факты, внешние детали бытия. Мне же кажется совершенно необходимым раскрыть внутренний мир тогдашнего нашего существования, нравственный облик времени. Из ничего ничего не бывает. Поколение военных поэтов и прозаиков входило в литературу в гимнастерках, с опытом Великой Отечественной войны за плечами. Следом за ними выплеснулись на эстрадные подмостки сверстники Евтушенко и Вознесенского. Мы были их моложе на каких-нибудь пять-шесть лет, но мы были другими. Не писали автобиографий, биографий искусственно не лепили, жили естественной жизнью. И духовно нам был ближе негромкий опыт именно писателей военного поколения, нежели шумное лицедейство наших старших сверстников. Наверно, потому как раз помнили мы и жестокую боль войны, что сами по многу лет носили бушлаты и бескозырки.
Сегодня я с благодарностью вспоминаю тот давний день первого послевоенного года, когда Петр Васильевич подарил мне толстую тетрадь в твердом переплете, сказав при этом: «Первую запись сделаешь немедленно, в моем присутствии». И корю себя за то, что с годами утратил привычку к ведению дневника.
2
Все, даже и не видевшие моря, представляют, что такое корабль.
Не всем, однако, ведомо, что такое служба на боевом корабле. И многолетняя, изо дня в день, жизнь в четко ограниченных пространствах металлических отсеков. Но призвали — служи! Целых четыре года! И, положа
руку на сердце, скажу: эти четыре года были для нас превосходной школой жизни. А о корабле в стихотворении «Корабль», которое очень нравилось Рубцову, замечательно сказал наш флотский поэт Валерий Белозеров. Приведу здесь две строфы — первую и последнюю:
Железные палубы, трапы, надстройки,
Железные поручни, люки, обрезы...
Железные кубрики, пиллерсы, койки —
Железо, железо, сплошное железо...
Открытые лица, широкие груди.
Железные палубы, трапы, обрезы,
Железные нервы, железные люди —
Железо, железо, сплошное железо.
Помню, когда Валерий, в то время судовой врач, впервые прочитал эти стихи на занятии литобъединения, мы долго и потрясение молчали. А затем поднялся Николай и торжественно изрек:
— Классика! Как тихоновская «Баллада о гвоздях».
И мы согласились с ним, ибо каждый подумал, что, наверное, так же мог бы сказать о себе, о своей службе на корабле, но вот не сумел, а старший лейтенант Белозеров сумел...
Теперь, по прошествии лет, понимаю, что Колина оценка стихотворения была несколько завышенной. Но ведь теперь-то я щеголяю в цивильном пиджаке — не в бушлате.
В те годы флотской нашей юности Рубцов был очень общительным человеком. С отчаянной смелостью врубался в любой разговор о литературе, тем паче о поэзии. Если сам читал стихи или вслух размышлял о чьих-то — тут Колю слушать не переслушать. И замыкался он лишь в том случае, когда невзначай или с назойливым интересом касались начал его жизни: где родился? возле кого рос? Коснуться этих самых начал — все равно что открытую рану зацепить: Рубцов или молча злился, или отвечал грубостью.
Конечно, все это — и злое, не подступись, молчание, и нарочитая грубость — лежало на поверхности, было формой самозащиты. А в душе его постоянно жила огромная, невыразимой силы, негаснущая тоска по родительской ласке, которой он, осиротев в младенчестве, не запомнил; тоска по отчему крову над головой, которого никогда не было в его жизни.
Как-то он меня спросил:
— У тебя родители живы?
— Живы.
— Отец воевал?
Я молча кивнул, испытывая странное стеснение и не решаясь рассказать, что не только отец — вся наша семья, включая меня и брата Эрика, прошла через войну, начиная с самого первого ее дня. Что пережили мы и угрозу расстрела, из-под которой увел нас назначенный немцами и раскаявшийся староста, и колючую проволоку концлагеря, и лесные партизанские землянки.
— Ты счастливый: отец и мать есть — не пропадешь! — позавидовал Николай.— А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся. И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки.
Справедливости ради замечу, что мы с ним дружили на равных, не обижая друг друга, и, наверно, я знал eni больше, чем другие наши ребята в литературном объединении, и был он со мной открытее и откровеннее. Потому и не поразило и не смутило меня его стихотворение, напечатанное однажды во флотской газете «На страже Заполярья», Начиналось оно строками: «Над вокзалом — ранних звезд мерцанье. В сердце — чувств невысказанных рой...» И дальше речь шла о том, как моряк-отпускник приезжает на побывку, обнимает на пороге дома родную мать.
Все — от первого лица.
Стихи-призрак, стихи-мечта!
Кстати, в этих стихах Коля буквально повторяет слови из более ранних «Деревенских ночей: «...крики перепелок, ранних звезд мерцание». Теперь «Ночи» поют как романс.
3
Мы жили литературой, жили поэзией — обостренно, взволнованно, взахлеб. И я еще скажу об этом особо! а здесь напомню лишь, что год нашего призыва на службу — 1955-й. Что незадолго перед тем умер Сталин. Что именно на время нашей флотской службы пришелся XX съезд партии, сурово осудивший культ личности. Решения съезда ошеломили и потрясли нас. Отчетливо помню собственные ощущения тех лет: если в книге, взятой из корабельной библиотеки, спотыкался на имени Сталин — откладывал ее, не дочитав. Потому, наверное, искал преимущественно классику.
Было много споров, много разговоров; и неясного, смутного хватало. Вот почему дорожили мы каждой возможностью вырваться на занятия литературного объединения. Вырывались не только ради занятий, подчас довольно бледных... Главное начиналось после — когда, разбившись на группки, бродили мы по улицам Североморска или уходили в сопки, подальше от начальства и несговорчивых патрулей. Тут уж доставало и споров, и суждений!
«Железные люди с железными нервами» тоже подчас давали слабинку. Помню, флотская газета напечатала подборку стихов Вити К. С портретом автора — молодцеватого старшины второй статьи,— с теплым напутствием. Такие подборки были традицией, почти все члены литобъединения прошли через эту купель, через этот обряд крещения. Витя, человек неуступчивый и сверх меры самолюбивый, на радостях «заложил за воротник» и, уличенный в непозволительном проступке, надерзил начальству. Его, естественно, наказали, «зарубив берег», то есть надолго лишив увольнений. А когда праведной службой добился он прощения — пришел к нам с надрывной жалобой:
— Обрыдло все!
— Что — все?
— Да все на свете! И чертовы эти сопки, похожие на сухари, и окаянное море.
— Море-то при чем? — спросил я, изрядно обиженный на бравого старшину: моими стараниями его подборка увидела свет, мне же первому и нагорело за его грехи.
— А при том! — взъярился Виктор.— Куда ни глянь — каждая вещь с казенным клеймом. Подушка, на которой сплю, одеяло, которым укрываюсь, простыня. На полотенце клеймо, на робе, на бескозырке! И сами клейменые, словно каторжные.
Зло сплюнув, он отвернулся и пошел вниз по улице Сафонова, самой в те времена красивой — парадной — улице. А мы стояли на широких ступенях Дома офицеров, в одном из зальчиков которого только что отзанимались литобъединенцы, и растерянно смотрели ему вслед. Хоть бы руку, что ли, подал на прощание!
— Виктор! — позвал я негромко.
— Не надо,— тронул меня за рукав Рубцов.— Не стоит.
— Нелепо все, глупо,— возразил я.— Надо догнать.
— Не стоит,— повторил Коля. И, нахмурив лоб, после паузы, выговорил с сожалением: — Не будет из него поэта. Только себя и видит, и никого вокруг больше.
Рубцов оказался прав в своем пророчестве. Вот уже и десятилетия минули с того момента, как простились мы с флотом, а Виктора в литературе — с поэзией ли, с прозой — так и не встретил я ни разу.
Вспоминая не единожды эту картинку, снова и снова прокручивая ее в воображении, я думал: вот Рубцов-то как раз всю жизнь спал на клейменых подушках и укрывался одеялом с казенным клеймом. В детдоме, на флоте, в общежитии Литературного института. Вот он-то как раз больше, чем кто-либо другой, имел право сказать, что все ему обрыдло.
Ан нет, и намеком не обмолвился!
Еще штрих — и к портрету поколения, и к портрету Рубцова.
Зашел разговор о событиях в Египте: по времени пришлись они на осень пятьдесят шестого года. Арабам империалисты не могли простить национализации Суэцкого канала: против Египта с ходу развязал войну Израиль, на стороне Тель-Авива немедленно выступили англичане и французы.
По флоту была объявлена повышенная готовность: тревоги игрались поминутно, спали мы не раздеваясь, да и громко это сказано — спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса — до очередной сирены.
Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая...
Все, к счастью, обошлось. Прежде всего потому, втолковывали нам, что твердую и непреклонную позицию занял Советский Союз.
Так вот, вспоминая те дни, Рубцов обмолвился, что писал заявление с просьбой отправить его в Египет в составе интернациональной бригады. На помощь страдающему народу.
Мы бредили интербригадами, нам не терпелось взять оружие в руки. Из уст в уста передавали, что на одной «тридцатке-бис» (модель эсминца) подобные заявления написали сто тридцать матросов и четыре офицера.
— Ну и что у тебя вышло? — спросил я с сочувствием.
— Толку не вышло,— ответил он.— Вызвал «святой отец» и прочитал «проповедь». Тем и кончилось!
«Святой отец», так мы называли заместителя командира корабля по политчасти, вызвал и меня. По такому же точно поводу. И сказал, что кандидату в партию, молодому коммунисту, надлежит удерживать матросов от искренних, но неумеренных порывов, а не подогревать всякие там настроения.
— Все понял? — поинтересовался зам. под занавес. На флоте не принято отвечать «нет».
— Так точно, понял! — гаркнул я и вышел за дверь, не столько потрясенный, сколько раздавленный тем, что наш интернационализм подрублен под корень.
ЕСЕНИН
1
К Есенину у Рубцова отношение особое. «...Невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина»,— однажды напишет он мне. Но это будет позже, в пятьдесят девятом, когда мы всерьез начнем искать следы пребывания Сергея Александровича в Мурманске.
Что я знал тогда о Есенине? Что мы все знали о нем?
Теперь вот думаю, что имя Есенина в памяти народа хранилось всегда. Как и великое имя Пушкина. Роились вокруг этого имени легенды, домыслы, преувеличения, но в каждой побасенке, в каждом расхожем анекдоте явственно слышалась всечеловеческая симпатия к большому и незаслуженно обиженному после смерти поэту. Обиженному тридцатилетним забвением.
Помню, районный судья Петр Егорович Сухов за кружкой пива, в предбаннике, рассказывал мужикам, как после гражданской войны служил он в Константинове участковым милиционером. И как Есенин, приехав к матери, в загуле перебил стекла в теткином доме. Сухов, по долгу службы и не без помощи местных мужиков, связал буяна. «Развяжи!» — потребовал поэт, отоспавшись. И, освобожденный от уз, надавал блюстителю порядка звонких пощечин. Меня, мальчишку, поразило, что об этих пощечинах судья вспоминал как о почетной награде.
Знание о поэте, пусть и искаженное, неверное, приходило к нам раньше его стихов.
Правда, мне повезло. Логику в средней школе преподавал нам Владимир Васильевич Аббакумов. Фронтовик, потерявший на войне ноги, юрист по образованию, он страстно любил поэзию. Прознав, что я пишу стихи, пригласил меня домой. И мне, единственному слушателю, часа три кряду читал Есенина наизусть. А потом под честное слово одолжил «до завтра» прижизненный томик поэта. Я спрятал книжицу в карман куртки и вылетел на улицу, забыв попрощаться: боялся, что учитель передумает, отберет Есенина назад. Весь вечер и всю ночь напролет при скудном свете лампы-семилинейки и переписывал стихи в тетрадь. Весь том, до заключительной точки... А после, к великому удовольствию однокашников и неудовольствию школьного начальства, читал Есенина на вечерах. Уходя на службу, взял тетрадь с собой.
Знал я, понаслышке, конечно, и о том, что жива еще Татьяна Федоровна — мать поэта, сестры Шура и Катя.
— Эх, поговорить бы с ними! — загорелся Николай.— Вот расскажут...
2
Обращаюсь к дневниковым записям. По их содержанию можно судить о том, как открывали мы для себя Есенина.
Учебный отряд. 7 февраля 1956 г.
В овладении специальностью, ежели верить полученным оценкам, дело идет отлично, фактически же этот критерий вряд ли заслужен мною. Учу и учусь, правда, в меру, но без желания особенного! Любовь к механике во мне так и не проявилась. Была бы это литература!..
Кстати о литературе. С интересом ожидаю бандероли от Эрика, в которой твердо надеюсь обнаружить альманах «Литературная Рязань» с новым (и пока единственным) романом А. Чувакина «Урожай» и с оценкой Назыма Хикмета по творчеству Есенина...»
Примета времени, середины пятидесятых: литературные альманахи издавались едва ли не в каждом областном городе. Меня о жизни рязанских пиитов и беллетристов аккуратно информировал брат: восемнадцатилетний Эрнст Сафонов был в то время студентом Рязанского пединститута, но занятиям в аудитории предпочитал «поденку» в областных газетах.
«20 марта 1956 г.
Альманах «Литературная Рязань» прочел залпом. «Урожай» Чувакина — серая, недоделанная вещь, скорее, объединенные в целое газетные очерки и репортажи.
Остальное тоже оставляет желать лучшего.
Заслуживает внимания публицистика Прокушева о С. Есенине. Наконец-то начинают менять мнение об этом пока не признанном большинством поэте.
Народ еще не знает Есенина-лирика, Есенина — тонкого певца человеческих чувств и страстного патриота своей многострадальческой Родины. В гениальном поэте видят, к прискорбию, хулигана, блатнягу, автора пресловутого «Луки».
Здесь, пожалуй, необходимо сделать небольшое уточнение, дабы не бросать тени на весь народ. В том, что наипошлейшего «Луку» сочинил Сергей Есенин, меня горячо и долго убеждал капитан-лейтенант Е., корабельный артиллерист. И был очень рассержен тем, что я не принял на веру его слова.
«Североморск, борт эсминца «Смышленый». 21 декабря 1956 г., пятница.
Вчера кончил читать «Печаль полей» С. Ценского, поэму в прозе.
Анна, жена Ознобишина, внешне и внутренне чем-то удивительно напоминает Анну Снегину из поэмы Есенина. Именно такой я почему-то и представлял ее себе...
«Соскучась» по Есенину, наведался в гости Рубцов. Я достал из рундука тетрадь с есенинскими стихами, вырезки из газет, альманах «Литературная Рязань», еще какие-то книжки. И мы ушли в машинное отделение, подальше от посторонних глаз.
На крышке металлического ящика, набитого ветошью, и устроились мы со своим духовным богатством. Вернее, устроился Николай, а я, чтобы не мешать ему, ушел на свое заведование — к маневровому устройству. Работа на корабле, тем паче у механика, всегда есть, лишь бы руки не ленились: крути гайки, драй медяшки...
Коля прочитал все, что было у меня о Есенине, а тетрадь, не открывая, спрятал за пазуху, под суконку.
— Это я один читать буду, дома,— сказал, по справедливости разумея под домом свой кубрик.
Какими-то днями позже брат прислал мне двухтомник Есенина, выпущенный в 56-м году в Госиздате.
Светло-сиреневый переплет, зеленое пятно неприхотливого пейзажа на обложке.
Вот это был праздник!»
Мне и теперь они дороже многих нарядных изданий, эти затрепанные, с оборванными уголками страниц, томики есенинских стихов и поэм. Всякий раз, когда беру их с полки, невольно думаю о том, что мои друзья-моряки
узнавали Есенина по этим книжкам. Без сомнения, в те времена это было самое полное собрание поэта.
Да, вот еще, чтобы не забыть. Тогда, в машинном отделении, мы не читали друг другу собственных стихов. Даже, кажется, и в голову не пришло такое — читать
себя. Говорили только о Есенине...
3
Взрослели мы — взрослело наше знание о Есенине. Память народа и время сняли запрет с имени поэта. И точно плотину прорвало! В театрах столичных и периферийных городов профессиональные декламаторы выступали с программами «из Есенина». Провинциальные издательства, пусть и робко, с оглядкой, начали выпускать сборники его стихов. Критики и литературоведы чуть ли не соревнование затеяли, кто из них больше и лучше скажет о Сергее Александровиче.
Так, субботним вечером 24 января 1959 года моряки встречались с народным артистом СССР Николаем Константиновичем Симоновым. Посмотреть на исполнителя роли Петра Первого хотелось, конечно же, многим: зал в Доме офицеров был битком набит. Симонов начал вечер не с рассказа о сцене и кино, а — неожиданно для всех и потому под аплодисменты — с эпизода о том, как в 1918 году видел в Самаре Маяковского, Бурлюка и Есенина. Первые двое, повествовал очевидец, эпатируя благородную публику, гуляли по улицам в трусах и персидских халатах, размалеванные во все цвета радуги. Есенин же был одет в пестрядиную российскую рубаху и мужицкие порты, подпоясанные веревкой.
«Мне в эту встречу не верится, выдумал ее Симонов»,— в тот же день записал я в дневнике.
Рубцов Симонова не слышал. Но реакция его, когда я рассказал ему о вечере в Доме офицеров, была еще более энергичной:
— Чушь! Врет твой Симонов...
4
Я после демобилизации уже работал во флотской газете «На страже Заполярья». Как раз в это время где-то вычитал, что Есенин бывал в Мурманске. Запись в дневнике по этому поводу предельно лаконична:
«12 января 1959 года, понедельник.
...Отдельно — Есенин. Поэт был в Мурманске. Факт. И все! Белое пятно в литературе.
Стереть пятно!
Вот эта задача особенно влечет и волнует меня сейчас».
Смутно припоминаю, что о посещении Есениным Мурманска рассказывал мне и некий седовласый капитан дальнего плавания: я приезжал к нему из Североморска за материалом для флотской газеты.
Написал Рубцову на корабль, который в это время базировался близ Мурманска. И вскоре получил ответное письмо, в котором были такие строки:
«...Сперва о деле. Ты говоришь, что необходимо (или желательно) узнать подробности поездки Есенина в Мурманск. Действительно, это надо сделать, и кто-то должен добиться здесь успеха, т. е. узнать, что требуется. К сожалению, для меня это пока почти невозможно, поскольку, сам знаешь, я на службе, и потому лишен свободы действий.
Надо бы поехать в Мурманск и на месте попытаться найти людей, которые помогут. Перепиской вряд ли чего добьешься, но, не имея других средств, я все-таки написал одно письмо в Ростов-на-Дону знакомой преподавательнице литературы, она любит Есенина и прекрасно знает его биографию. Недавно она тоже была в Мурманске продолжительное время. Может, подскажет, с чего начать. А если в подходящее мурманское учреждение написать? Мало толку?
Что бы там ни было, помнить об этом буду постоянно. Да и невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо. И всегда поражаюсь необыкновенной силе его стихов. Многие поэты, когда берут не фальшивые ноты, способны вызвать резонанс соответствующей душевной струны У читателя. А он, Сергей Есенин, вызывает звучание Целого оркестра чувств, музыка которого, очевидно, может сопровождать человека в течение всей жизни.
Во мне полнокровной жизнью живут очень многие его стихи. Например, вот эти:
Кто видал, как в ночи кипит
Кипяченых черемух рать?
Мне бы в ночь в голубой степи
Где-нибудь с кистенем стоять!
Так и представляется, как где-то в голубой сумрачной степи маячит одинокая разбойная фигура. Громкий свист... Тихий вскрик... И выплывает над степью луна, красная, будто тоже окровавленная...
Что за чувства в этих стихах? Неужели желание убивать? Этого не может быть! Вполне очевидно, что это неудержимо буйный (полнота чувства, бьющая через край,— самое ценное качество стиха, точно? Без него, без чувства, вернее, без нее, без полноты чувства, стих скучен и вял, как день без солнца), повторяю: это неудержимо буйный (в русском духе) образ жестокой тоски по степному раздолью, по свободе. Неважно, что образ хулиганский. Главное в нем — романтика и кипение, с исключительной силой выразившие настроение (беру чисто поэтическую сторону дела). Вообще, в стихах должно быть «удесятеренное чувство жизни», как сказал Блок. Тогда они действительны...»
Мне кажется, эти строки из письма Рубцова в комментариях не нуждаются. Коля тут весь на виду, прозрачен насквозь: и в своем отношении к Есенину (...невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо»), и к поэзии вообще (цитирую Блока: «...в стихах должно быть «удесятеренное чувство жизни»). Да и не только цитирует — чуть ниже выносит безжалостный приговор серости, бесталанности: «...в большинстве стихов наших флотских, как ты называешь, пиитов (да и не только наших) как раз недостает этого. Какие-то скучные, схематичные стишки. Не стоит говорить о том, что они не будут жить: они рождаются мертвыми...»
Некая наивность стиля, сбивчивость в изложении легко объяснимы: письмо писалось, что называется, «из-под полы», во время политзанятий.
В 1984 году в журнале «Литературное обозрение» (№ 2) были опубликованы письма Алексея Прасолова. Вот что писал он о Есенине в октябре 1965 года:
«Есенин — это та песня, которая несет отсвет вольной Руси, не мыслимой сегодня и не могущей так раскованно повториться. Никого не оставляет эта песня равнодушным, потому что наше вчера еще так недалеко (та вольная буйная стихийная сила), и как бы ни замкнули нас железные условия прогресса, цивилизации — молодость наша легко ранит своей песнью, отголосок которой — во всем Есенине.
Это — только об одном его луче. А их у него много — и все живые».
Я прочитал это письмо и замер, пораженный сходством оценок, тем, как одинаково верно и одинаково глубоко понимали Есенина и судили о нем Николай Рубцов и Алексей Прасолов. И даже в схожести житейских их судеб, в раннем трагическом исходе есть что-то одинаково роковое, неотвратимое.
5
Я не занимаюсь литературоведением, пишу — по памяти, дневникам и сохранившимся письмам — лишь о том, что было. Не хочу быть пристрастным и утверждать, что Есенин оказал решающее влияние на стихотворчество Рубцова. Это не так, конечно. Но вот возникло однажды высказанное неким критиком и ставшее едва ли не расхожим мнение, что Рубцов целиком вышел из сюртука Тютчева и Фета, что он — прямой продолжатель их поэтической линии в нашей советской литературе. Не знаю, не знаю... Глупо было бы мастерить литературные весы и укладывать на одну их чашу эталоны с табличкой «Воздействие Есенина на Рубцова», на другую — «Воздействие Тютчева и Фета...». Какая из чаш, де-мол, перетянет?.. Николай Михайлович тем и хорош, что, к счастью, самостоятелен, оригинален был в поэзии. Достоверно же и непреложно одно: Тютчев и Фет пришли к нему гораздо позже Есенина, пришли уже к сложившемуся, умелому мастеру. Кстати говоря, круг литературных привязанностей Рубцова не ограничивался тремя названными именами. Он и Блока не чужд был — отнюдь! И виртуозное мастерство Хлебникова импонировало ему. А Пушкин! А Гоголь!.. Он многое знал и помнил, потому что много читал и прочитанное основательно «переваривал» в себе.
А первооткрывателей из нас не получилось. Сколько ни ходили мы по «следам» Есенина в Мурманске — нас, увы, постигла неудача. Ни очевидцев его пребывания в этом городе не сыскали, ни документов не нашли. Может, не слишком настойчивы были в своих поисках?
Да нет, настойчивости, задора и желания хватало, но, видно, не с того конца за поиски взялись. А вот недавно я узнал, что мурманский поэт Владимир Сорокажердьев оказался удачливее нас. Ему — об этом он сам сообщает в письме — удалось установить, что Сергей Александрович Есенин предпринимал в свое время поездку в Мурманск, но до конечной цели маршрута не добрался. Так тогда, в двадцатые годы, сложились обстоятельства...
ЛИТОБЪЕДИНЕНИЕ
1
Спасибо родному Северному! Флот и денно и нощно (слово к месту, ибо долгую полярную ночь со счетов не сбросишь) пекся о своих начинающих поэтах и прозаиках. 28 июля 1957 года организованно оформилось литературное объединение при газете «На страже Заполярья». Теперь мы уже встречались не от случая к случаю, а в дни занятий, заведомо зная, чья проба пера станет предметом разговора. Политуправление рекомендовало командирам частей не чинить нам препятствий с увольнениями (если, конечно, мы не имели замечаний по службе). Нам даже билеты выдали, вернее, удостоверения. Плотные корочки в синем — традиционного морского цвета — переплете, с девизом «За нашу Советскую Родину!», с названием материнской организации: «Редакция газеты «На страже Заполярья». По внутреннему полю слева значилось, что «тов. имярек является членом литературного объединения при газете Северного флота «На страже Заполярья», а справа содержалась просьба к командованию части «оказывать тов. имярек всяческую помощь и содействие в организации и подготовке материалов для флотской газеты, а также предоставлять ему возможность регулярного посещения занятий литературного объединения». К удостоверению этому, скрепленному печатью и подписью редактора газеты, даже бестрепетные патрули относились с долей почтения.
На сохранившемся у меня удостоверении значится номер 29. В списках объединения я шел следом за Николаем, так что номер его документа, скорее всего, двадцать восьмой.
На одном из занятий был принят устав объединения. Самой серьезной карой — за нарушение дисциплины, аморальные проступки, плагиат — было исключение без права возврата. При желании можно было бы вспомнить две-три шумные истории — и с так называемой «аморалкой», и с плагиатом. Думаю теперь не без грусти, что, по молодости лет, были мы бескомпромиссны, а порой и безжалостны.
Литобъединение не только сдружило нас — и показало, чего мы стоим. Есть в моем дневнике такая запись: «Сегодня замначПО некто Буржимский передал мне мнение капитана Матвеева (что-то вроде заведующего несуществующим литотделом в редакции «На страже Заполярья») о моих последних стихах: «Стихи написаны на уровне поэтов-профессионалов, и мы сомневаемся, что такие стихи может написать простой матрос (?!). Потому и не решаемся их печатать — из-за боязни плагиата». Ну что ты будешь делать? А я полагал, что нужно стараться писать лучше. Ан скверно выходит дело! Чем лучше пишешь, тем меньше шансов печататься в газете...»
Минет какое-то время, и, став сотрудником все той же газеты «На страже Заполярья», я отплачу Матвееву звонкой монетой. Повод для этого представится неожиданный: в отделе вдруг запахло мертвечиной, да так, что дышать невмоготу. Помытарились, посудачили и — вызвали мастеровых. Те подняли половицы и обнаружили под ними дохлую крысу, которой и вечная мерзлота не мешала интенсивно разлагаться.
Стихи — они не сапоги,
Вся суть, наверное, в поэте:
Матвеев прочитал стихи —
И крыса сдохла в кабинете,—
тотчас вслух сообразил я. Через полчаса этот немудреный стишок повторяла вся редакция. Самолюбие Владимира Васильевича было задето, да так, что и два десятилетия спустя, в подвале ЦДЛ, не преминул он выговорить мне за прошлое.
Но это к слову, мимоходом. А вообще-то, уж коли мои незатейливые вирши заронили искру сомнения в душу Владимира Васильевича, что говорить о стихах Коли Рубцова! И его, бедного, поначалу не публиковали по той же самой причине: а дано ли такое рядовому матросу?! И только когда сошлись мы ближе, когда воочию узнали цену каждому — развеялись все сомнения, исчезла необходимость подозревать и проверять...
2
Это потом уже, годы спустя, в известном ныне всем стихотворении Рубцова «Стукнул по карману — не звенит...» появится пронзительная концовка:
Если только буду знаменит,
То поеду в Ялту отдыхать...
И возвышенно-грустное название свое — «Элегия» — обретет это стихотворение позже. В таком виде, строго говоря, будет оно опубликовано на сотой странице сборника «Звезда полей», выпущенного издательством «Советский писатель» в 1967 году.
Мы, североморцы, услышали это стихотворение десятью годами раньше. Был у нас в заводе добрый обычай: каждое занятие литобъединения завершать чтением юмористических стихов, экспромтов, пародий и эпиграмм друг на друга, чаще всего сочиненных тут же, по ходу разговора. Молодые все были, зубастые, случалось порой, слово опережало мысль: где бы и подумать, помолчать — ан нет, спешишь высказаться...
Вот в такой как раз обстановке и прочел Рубцов стихи, которым в будущем суждено будет стать «Элегией». И не было в ней, то бишь в них, в стихах, ни слова о Ялте: последняя строфа целиком повторяла первую, только глагол «полетели» стоял в настоящем времени. И «зенит» соседствовал с другим эпитетом: «безоблачный». Вот так читалось: «В коммунизм — безоблачный зенит улетают мысли отдыхать...»
Мы — три десятка моряков, летчиков, солдат, военных строителей — восприняли это стихотворение как шутку, не более. А иначе и быть не могло. Давайте вспомним:
Но очнусь и выйду за порог
И пойду на ветер, на откос
О печали пройденных дорог
Шелестеть остатками волос.
Память отбивается от рук.
Молодость уходит из-под ног.
Солнышко описывает круг —
Жизненный отсчитывает срок...
Очень уж не вязалась печальная наполненность этих строк с обликом автора — жизнерадостного морячка. Впрочем, даже не то, что не вязалась — противоречила ему. Был Николай, как уже сказано, ростом невелик, но крепок. Пышные усы носил — они ему довольно задиристый, этакий даже петушковатый вид придавали. Короткую, по уставу, прическу, в которой если и содержался намек на будущую лысину, то весьма незначительный. Да и не впервой надел он тельняшку — успел, до военного-то корабля, на рыболовных походить. Помните: «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте...» А стихи читал напористо, энергично — не так, как читал позже, на гражданке, когда стал если и не знаменитым еще, то достаточно известным.
Повторяю, мы воспринимали это стихотворение как шутку. И по-своему были правы. Кто из нас, двадцатилетних, мог всерьез воспринять строки о памяти, что «отбивается от рук», о молодости, что «уходит из-под ног»? Жизненные дали для нас, по сути, только начинались...
После — надолго — первые строки этого стихотворения стали для литобъединенцев своеобразным паролем. Встречаясь — в увольнении, на занятиях ли — кто-то протягивал руку, приветствуя товарища, и с улыбкой изрекал: «Стукнул по карману — не звенит...» «Стукнул по другому — не слыхать...» — неизменно подхватывал второй. Так оно, в общем-то, и было, по этой вот строчечной сути: велико ли жалованье у матросов и старшин срочной службы ?!
Сам автор, помнится, читал стихотворение с улыбкой, чуть виноватой. Вроде бы говорил: не принимайте всерьез, ребята...
Вот ведь как все обернулось!.. Не знаю, успел ли Николай в Ялту. А на сохранившейся у меня коллективной фотографии литобъединения он все тот же: значок отличника ВМФ на суконке, перемежающиеся полоски тельняшки, пышные усы, задиристые, цепкие глаза.
В сборниках Николая Рубцова «Элегия» датируется шестьдесят первым или шестьдесят вторым годом. А это неправильно: надо бы ставить пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой. Среди тех, кто слышал ее в то время, были и нынешние писатели Борис Романов, Станислав Панкратов, Юрий Кушак, Илья Кашафутдинов, Владимир Матвеев, Александр Золототрубов, журналисты Олег Лосото, Владимир Ивачов, Лев Сузин...
Нужно сказать, что у нас, литобъединенцев, служба и творчество шли, говоря по-флотски, параллельными курсами. Нас никто не освобождал от вахт, от выходов в море, от исполнения нелегких моряцких обязанностей. Более того, участвовать в работе литературного объединения имели право только отличники боевой и политической подготовки, и «добро» на такое участие давалось в каждом случае командиром части или корабля. В то же время Политуправление Флота и редакция газеты постоянно привлекали нас к выпуску тематических и литературных страниц, поручали нам подготовку различных листовок и агитплакатов. Очень часто выступали мы в подразделениях, на кораблях, в матросских клубах, в Домах офицеров и даже на «голубом экране» — студии только что народившегося в Мурманске телевидения. Силами литобъединения было выпущено несколько сборников поэзии и прозы, и в сохранившихся у меня книжках немало страниц со стихами матроса Николая Рубцова. В феврале 1959 года увидел свет первый номер нашего альманаха. Имя ему дали мы, исходя из своего географического положения «Полярное сияние». Насколько я знаю, уже и после того, как распрощались мы с Севером, альманах продолжал выходить в свет, хотя никого из нашего поколения североморцев и в литобъединении, "ив редакции флотской газеты уже не осталось.
Но это — к слову. Речь же о том, в каком котле мы варились, какую получали закалку. Скажу, не кривя душой: это была отличная школа. Не объяснишь случайностью тот факт, что более двадцати человек из нашего литобъединения — все сверстники почти, ровесники, одного года призыва ребята («годки» — на флотском языке) — стали членами Союза писателей СССР. Многие бывшие матросы и старшины сегодня — профессиональные журналисты или издательские работники, получившие после службы образование в Литературном институте, в Московском и Ленинградском университетах.
3
Однажды Николай прочитал стихи, в которых царапнули слух слова «клавиатурное сопрано».
— Тут что-то не так,— заметил я.
— Сам чую, что не так. А как надо?
Но «как надо», я тоже не знал. И мое музыкальное образование ограничивалось уроками пения в начальной школе.
Вертели так и этак, прикидывали, взвешивали и... пришли к мысли, что все-таки правильно: «клавиатурное» — от слов «клавиши, клавиатура».
Коли правильно — можно и успокоиться. Тем паче что и ребята в литобъединении придерживаются той же точки зрения. Ум, как известно, хорошо, два — лучше, а тут вон сколько умов сразу!
На следующем занятии Коля просветленно возвестил:
— Олухи мы все! Не клавиатурное, а колоратурное сопрано...
Точно ведь, колоратурное! И что за наваждение, как это мы все забыли?
— Ты-то каким образом вспомнил? — спросили его. Ухмыльнулся загадочно:
— Нашлась добрая душа, просветила...
С той же самой поры держу в памяти и четыре строчки из другого его стихотворения:
Июньский пленум
Решил вопрос:
Овсом и сеном
Богат колхоз...
Продолжения не помню.
Едкие, насмешливые стихи. «Писал на политзанятиях»,— признался.
ГАДЖИЕВА, 9
1
В Североморске до поры до времени моим пристанищем стал дом № 9 по улице Гаджиева. Мы четверо — Стае Панкратов, Володя Соломатин, Юра Кушак и я — жили коммуной, и это была необыкновенно замечательная жизнь! Комната, заставленная узкими солдатскими койками и раскладушками. Два стола с грудами рукописей на них. Пишущая машинка «Москва» с разболтанным шрифтом. Фотокамера на подоконнике. Книги — тоже на подоконнике и на полу, стопками.
Ребята, конечно же, и не подумали запастись в зиму дровами, а дом был тот еще — финский, «сборно-щелевой», битком набитый сквозняками и морозом! В разверстую пасть прожорливой печки летело все, что подвертывалось под руку: подшивки газет, старая обувь, черновики. Прогорало моментально, тепла не набиралось и столько, чтобы у приоткрытой дверцы согреть руки. Кушак и Соломатин спали не раздеваясь, в пальто и шапках, мы со Стасом держали форму: отбивая дробь зубами, разоблачались до трусов, ныряли под одеяло, как в прорубь во льду. В какую-то особо лютую минуту родился лозунг: не возвращаться домой без полена! Научились прихватывать у заборов, благо темень — хоть глаз выколи. Соломатин однажды перестарался: выдергивая полешко, развалил всю поленницу, зашиб ногу. На шум выскочил хозяин, спустил на Володьку здоровущего пса. Спасение было в одном: отбиваться поленом. И Во-лодька остервенело отбивался, и вернулся к родному очагу искусанным, хромым, но — победителем, с трофеем под мышкой.
Потолок в своей обители мы сплошь залепили фотографиями, а Новый год встречали у елки, подвешенной к этому самому потолку, причем висела она, украшенная черновиками и авторучками, макушкой вниз. Вечером первого января елку со всеми украшениями торжественно ч сожгли все в той же печке.
— Весело живете, парни,— позавидовал Рубцов, навестив нас в увольнении.— Я про вашу хату песню сочиню.
Песни «про нашу хату» он не сочинил, но наведывался часто. А однажды, когда живший за стенкой сосед пришел ругать нас за то, что не топим печь и воруем его тепло, Коля поднялся со стула, простер длань с указующим перстом и торжественно изрек:
— Вы грубый, невоспитанный человек в грязных сапогах. Вам нет места в этом храме. Немедленно выйдите вон!
Ошарашенный сосед, тупо моргая, послушно скрылся за дверью. Мы рассмеялись.
— С чего ты про сапоги завернул? Он же в шлепанцах ввалился.
— Мне показалось, что в сапогах. В грязных,— на полном серьезе ответил Рубцов.
Навряд ли он сохранился до нынешних дней, этот дряхлый дом на улице Гаджиева. А я вспоминаю его, как вспоминают молодость: с теплой грустью в душе. Хватило в нем места и для Ильи Кашафутдинова, и для Олега Лосото, и для Володи Ивачова, когда их тоже позвали служить в газету, и для многих других отчаянно неустроенных и отчаянно веселых парней.
Нет уже в живых Володи Соломатина, работавшего после Севера в секретариате «Литературной России». Умер Коля Рубцов. Мы, живые, порой не встречаемся годами. Но если повезет, если столкнемся на каком-нибудь писательском совещании — разговор невольно начинаем так:
— А помнишь, на Гаджиева, девять...
2
Редактор флотской газеты Михаил Ефремович Овчаров, несмотря на полковничьи, погоны, был добрейшей души человек. Он обладал драгоценным даром подметить любой мало-мальский талант. Сколько возился он с нами, молодыми, как щедро открывал страницы газеты для наших стихов, рассказов, очерков, как много сил и сердечного жара вложил в выпуск нашего альманаха «Полярное сияние»!
Имя Николая Рубцова, как и имена других флотских поэтов и прозаиков, все чаще появляется в печати. И не только под стихами (или над заголовками таковых). Вот, к примеру, любопытная цитата из фельетона Георгия Семенова, обрушившего свой сатирический бич на графоманов. Поучая их необходимости бережного отношения к поэзии, к слову, фельетонист говорит: «...к 25-летнему юбилею Флота вышел литературный сборник «На страже Родины любимой». В нем напечатаны стихи военного летчика Василия Выхристенко, подводника Владимира Жураковского, радиотелеграфиста Александра Проценко, дальномерщика Николая Рубцова... Не вдаваясь в анализ творчества начинающих флотских поэтов, хочется отметить, что на каждом стихотворении, вошедшем в сборник, лежит печать трудолюбия. Сами же авторы ничем не выделяются среди окружающих, это скромные люди... Все они познали первую радость творческого успеха, влившись в литературное объединение...»
Пишущий жаждет печататься. Это естественно. Нам мало было газеты, хотелось видеть свои творения на страницах книг.
Политуправление пошло навстречу: выпустили несколько сборников.
Аппетит приходит во время еды: возжелали постоянного издания. Всерьез мечтали о журнале для Северного флота, стопроцентно убежденные, что по художественным своим достоинствам не уступит он ни «Советскому воину», ни «Советскому моряку». А ежели очень постараться — можно и переплюнуть их.
Наверно, в тщеславном своем честолюбии мы так запугали будущих своих конкурентов, что в журнале нам отказали наотрез (иначе и быть не могло). Зато разрешили альманах журнального типа, который и нарекли мы «Полярным сиянием».
Запись в дневнике:
«14 февраля 1959 года, суббота.
Наш альманах помалу готовится к выпуску. Прискорбен тот факт, что едва ли не 50 процентов всей печатной площади заняты под вирши, большой стихотворный обзор, песни и снимки В. Матвеева. Подготовка альманаха была сосредоточена в руках этой «звезды седьмой величины» (он о себе), редколлегия оказалась слабовольной. Но черт с ним, жаль вот только, что многие талантливые ребята не попали. Рубцов, например, Волоха Соломатин...»
«Ах поэты, забавный народ!..» — воскликнул некогда Есенин. Забавный... Со сколькими знаком и дружен, сколько начинающих стихотворцев приходит ко мне сейчас, неся в руках тонкие тетради с первыми опытами, а в душе — груз неведомых надежд. Двое или трое, из глубинки, взяли за правило читать новые стихи по телефону, загадав мне тем самым непосильную загадку: из каких таких гонораров оплачивают они дорогостоящие междугородные переговоры?! Но в общем-то я о другом. О том, что даже самый застенчивый и наискромнейший из поэтической когорты про себя уверен, что именно он подарит миру заветное, сокровенное, небывалое слово. Что именно ему потрясенное человечество отольет памятник из чистого золота.
Владимира Васильевича Матвеева, в то время капитана, начальника отдела культуры в газете, мы по-свойски звали Володей. В расположении духа любил Володя рассуждать о поэзии, о месте каждого в ней. Чтобы быть понятней, привлекал на помощь астрономию.
— На небе,— втолковывал за чашкой чая,— есть звезды первой, второй и других величин. Так и в поэзии. Твардовский — звезда первой величины. Б. и Ф.,— называл известных поэтов-маринистов,— звезды второй величины. Ну а я, наверно, пока седьмой,— потупя очи долу, скромничал он. И тут же вносил поправку: — Но все равно звезда!
— Да что там звезда! — не выдержал однажды Коля Рубцов.— Солнце ты, Владимир Васильевич. Незаходящее солнце Кольской поэзии.
Так оно, «солнце Кольской поэзии», и привилось применительно к Володе.
Не знаю и припомнить теперь не могу, почему в первый номер альманаха не вошли Колины стихи. Может, сам Рубцов не подготовил подборку к сроку. А может, и Владимир Васильевич перестарался, чересчур щедро подавая себя. «Солнце» рассверкалось вовсю, и другие флотские поэты, представленные каждый одним-двумя, отнюдь не из лучших, стишатами, выглядели в этом сиянии бледно и немощно.
Обернулось все это скандалом. Запись в дневнике:
«12 апреля 1959 года. Занятие литературного объединения. Вели разговор о выпуске второго номера альманаха. Общее сетование по поводу того, что в номер первый не вошли стихи Н. Рубцова».
Сетование — мягко сказано. Разговор был жарким, штормовым. В пух и прах изругали Матвеева и единодушно— вот что главное! — сошлись во мнении, что Рубцова следовало подать шире, чем кого бы то ни было.
Так оно и сталось — no-сказанному. Во втором номере «Полярного сияния» Николай был представлен полнее всех других поэтов: разворотом, россыпью стихов на отдельных страницах, даже пародией. Впрочем, пародия была не его — на него.
3
Теперь о пародии.
Есть у Рубцова небольшое стихотворение, главная героиня которого — наша неприхотливая, стойкая северная береза. Впервые оно было опубликовано в газете «На страже Заполярья», потом вошло в юбилейный сборник «На страже Родины любимой». Вот оно, это стихотворение:
Северная береза
Есть на Севере береза,
Что стоит среди камней,
Побелели от мороза
Ветви черные на ней.
На морские перекрестки
В голубой дрожащей мгле
Смотрит пристально березка,
Чуть качаясь на скале.
Так ей хочется «Счастливо!»
Прошептать судам вослед.
Но в просторе молчаливом
Кораблей все нет и нет...
Спят морские перекрестки,
Лишь прибой гремит во мгле.
Грустно маленькой березке
На обветренной скале.
Такие вот сентиментальные, и не без влияния классика, вирши. Но Колина «Березка» вдруг вызвала бесчисленное множество подражаний. В редакцию хлынул поток стихов о полярной березке, отдел культуры оказался буквально заваленным ими. Машинистки задыхались, перепечатывая письма с убедительной просьбой к военкорам больше не тратить вдохновения на милую сердцу карликовую березку. Военкоры, не вняв просьбе, упрямо продолжали рифмовать «березу» с «материнскими слезами» и «девичьими косами». Тогда-то мы, сотрудники отдела — Станислав Панкратов, Юра Кушак и автор этих строк, «осердясь» на Рубцова, породившего «Березу», подражателей и подражания и задавшего нам столько работы, и сочинили пародию. Позднее, в ряду других, опубликовали ее во втором номере альманаха «Полярное сияние». Переписываю ее оттуда.
Н. Рубцову и прочим поэтам,
воспевшим заполярную
березку (список бесконечен).
Березка заполярная
Есть на Севере береза,
Что стоит среди камней,
Есть на Севере береза —
Дай попробую о ней!
Распишу ее, раскрашу.
В голубой дрожащей мгле
Хороша береза наша,
Лучше нету на земле.
Пусть о ней стишата хлипки,
Но коль дан пиитам дар,
Обдерут ее как липку,
Изведут на гонорар.
Не обольщаю себя надеждой относительно художественных достоинств нашего коллективного творения. Но свершилось чудо! Пародия, прочитанная поначалу на занятии литобъединения, сделала свое дело: стихи о березке, насколько я помню, больше в редакцию не приходили. А Коля Рубцов, слушая пародию, улыбался. Те, кто близко знал его, помнят, как умел он улыбаться: застенчиво, смущенно. И, как бы подводя итог всей этой истории, сказал:
— Все правильно, ребята. Согласен и не в обиде. Как-то бездумно мы иногда пишем: берем то, что лежит на поверхности...
Подозреваю, втайне он был доволен тем, что незатейливое его стихотворение так взбаламутило флотских стихотворцев.
Но мог ли я думать в то время, что через много лет услышу своеобразное продолжение этой истории? Весной 1975 года черновицкие писатели пригласили в гости группу рязанских литераторов: наши области с давних пор и дружат, и соревнуются меж собой. Остановились мы в гостинице «Буковина». Там, в холле, поджидая товарища, разговорился я однажды с коридорной. Милая женщина, белорусска по национальности, она рассказала, как во время войны пятнадцатилетней девочкой партизанила, как съездила минувшей осенью на встречу боевых друзей в Полесье. Затем — по какому случаю, не вспомню — сообщила, что ее родственник недавно отслужил срочную на Северном флоте, что вечерами приходит в гости к ней, к ее мужу, и «поет под гитару моряцкие песни, очень красивые — то веселые, а то и грустные».
— Вот эта мне особенно нравится,— сказала женщина.— Сейчас я вспомню ее, попробую напеть...
И напела. Слова я узнал сразу: «Северная береза». Те самые Колины стихи. Но Рубцов, доподлинно знаю, сам под гитару их не пел. Выходит, когда-то и где-то, в кубрике какого-то корабля, кто-то из моряков, перебирая струны гитары, придумал для незамысловатых в общем-то слов и мелодию не очень-то хитрую, а получилось душевно, хорошо.
Это тоже высокое качество рубцовской поэзии: многие его стихи поются, и песни те, можно сказать, по всем признакам народными стали.
В ЗАПАС
1
По дому тоскуют все — и первогодки, и «старички». Но тоска у тех и других неодинаковая. Салажонок, которому, по присловью, служить как медному котелку, то есть бесконечно долго, в будущее старается не заглядывать. А тоску-печаль свою изливает в длинных посланиях знакомым девушкам, где чаще всего напропалую врет про свои воинские доблести. У старослужащих позиция иная. Тут все: и беспокойная думка о том, как устроить свою судьбу после службы, и неуемное стремление подстегнуть время, убыстрить бег дней, оставшихся до желанного «дембиля». Иные умельцы, дабы не впасть в отчаяние, а домой вернуться в лихой военно-морской красе, часами обтачивают козырьки для неуставных, стачанных на заказ «мичманок», перешивают клеши и суконки.
Рубцову тоже предстоит увольнение в запас. И нет у него никаких планов на будущее, только смутная тревога в душе. Подтверждение тому — строки из письма, которое получил я от него в феврале пятьдесят девятого года:
«...О себе писать ничего пока не стану. Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»
Те же мотивы и в другом письме, которое принесли мне в последний день мая. Его, пожалуй, стоит привести полностью.
«Валя, здравствуй! Здравствуй!
Пишу тебе из мурманского госпиталя. Требовалась легкая операция — вот я сюда и угодил.
Дня три-четыре мучился, потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, потом все надоело. На корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.
Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии — в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее, в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал. Между прочим, пришло здесь в голову, кажется, удачное сравнение: моряк обязан знать свое дело, как хирург свое дело знает. Каждый моряк.
Еще занимаюсь игрой в шахматы.
В понедельник или во вторник на следующей неделе выпишусь.
Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа.
Ужасно люблю такие вещи.
С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами.
Ну, хватит об этом.
Посылаю тебе два стихотворения: «Дан семилетний план», «Сестра». Первое озаглавлено строкой Н. Асеева, этот заголовок измени, если хочешь, как хочешь.
Второе написано с посвящением девушке-медсестре.
Не подумай, что я влюблен, точнее, не подумай, что только я в нее влюблен: ее любят все за ее чудесный характер и работу. С ней говорить — то же, что дышать свежим, чистым воздухом.
Если что не пойдет в газету, сообщи об этом.
В прошлое воскресенье случайно увидел Проценко. Он к кому-то приходил в госпиталь. Поговорили немного о делах, так сказать, литературных.
Ну, будь здоров! До свидания!
С приветом, с горячим дружеским приветом
Н. Рубцов.
P. S. В стихах о семилетке в последней строфе слова «Ведь в каждом деле...», может, лучше заменить на «И в каждом деле...». Посмотри. В таком случае после ел. «растущее» надо будет, наверно, поставить многоточие?
А ты получил стихи «Первый поход»? А будет напечатано «Счастливого пути»?
Ответ пиши, конечно, не на госпиталь, на прежний адрес».
Прежде чем заняться комментариями к этому письму, я заглянул в дневник. Освежить в памяти, чем жили мы и чем жила страна в те последние дни мая 1959 года.
Наши заботы были негромкие. Я, к примеру, только что вернулся из командировки в Заполярный и Никель — молодые северные города. В Заполярном мне повезло: среди его строителей-добровольцев встретил девушек-землячек — героинь своего будущего очерка. А Никель произвел удручающее впечатление: «Газы, выделяющиеся при выплавке никеля из руд, уничтожают все живое: вокруг голые стволы когда-то огромных красавиц сосен трава не растет, и только человек живет»,— записал я в блокноте.
Это, как говорится, во-первых. А во-вторых, нашей вольнице, нашей коммуне на Гаджиева, 9, пришел конец, о чем также свидетельствует запись в дневнике: «Стах (Панкратов) в отпуске. Не успел доехать до дому — получаем телеграмму: женился! Предлагает подумать нам о жилье. Вполне обоснованно. Нужно выметаться».
Выметались по-разному. Хитрый Юра Кушак вызвал из Москвы жену с ребенком, и Михаил Ефремович, поворчав для порядка, выбил-таки для него комнату в таком же «сборно-щелевом» доме, но уже на окраине Североморска, на улице Восточной. А я, холостой-неженатый, надолго перетащил свою раскладушку в редакцию, в тесный кабинет художника Коли Рубаненко. О мои ноги, торчащие из-за приоткрытой двери, по утрам спотыкался заместитель редактора Василий Прокопьевич Беловусько. Отношения у нас с ним, начисто лишенным чувства юмора, с самого начала были отнюдь не радужные, теперь же он и вовсе грыз меня поедом.
Впрочем, все это, как уже сказано, явления заурядные, второстепенные. Личного, так сказать, порядка. А вот запись о событии куда более значительном: «...завершил свою работу III съезд писателей.
Особенного, мне кажется, в жизнь литературы советской он ничего не внесет.
Понравилось выступление Твардовского. Хорошо говорили Б. Зубавин, А. Калинин.
Хрущев в своей речи занимался тем, что рассказал несколько анекдотов писателям и призвал их быть лакировщиками. В дурном понимании этого слова. Иначе о выступлении премьера не скажешь».
В те же примерно дни меня из культотдела перевели на должность литературного секретаря. «В целях улучшения работы редакции» — так было сказано в приказе. Я отчаянно сопротивлялся, но... дисциплина оказалась сильнее. И запись в дневнике по этому поводу предельно скорбная: «Работаю в секретариате, с потерей в жалованье. Ребята смеются: последователь Гагановой».
Строкомером я овладел быстро, и шрифтами на полосе научился играть — дальше некуда, но лишился живого дела!.. А потом вдруг обнаружилось, что, получив доступ к редакционному портфелю, я могу чаще ставить на полосу рассказы, очерки, стихи наших авторов. И я не то что смирился — успокоился.
А теперь вернемся к письму Рубцова. Кое-что в нем требует уточнения или пояснения.
Саша Проценко, матрос, с которым Николай случайно встретился в госпитале, был одним из активнейших в нашем литобъединении поэтов, печатался во флотской газете, в коллективных сборниках.
«А будет напечатано «Счастливого пути»? — спрашивает Рубцов в постскриптуме. Тут вот о чем речь. Под такой рубрикой газета наша в то время — не от случая к случаю, а довольно часто — печатала поэтические подборки с обязательным портретом автора, с коротким напутственным словом кого-нибудь из товарищей по перу. Подборку Николая мы тоже дали, но вот сколько ни ворошил свои бумаги — не нашел вырезки с его «Счастливым путем». И теперь мне хочется попросить нынешних молодых поэтов и прозаиков Северного флота: если вам, дорогие друзья, попадутся на глаза эти строки — полистайте в архивах редакции подшивку газеты «На страже Заполярья» за 1959 год, начиная с июня месяца. Вы обязательно найдете эту подборку.
Сохранились, вместе с письмом, и оба стихотворения, о которых упоминает Николай. Думается, нет надобности приводить здесь первое из них — «Дан семилетний план». На мой взгляд, оно отличается заданностью, прямолинейностью, нехарактерно для Рубцова.
Зато сколько мягкого, неназойливого, истинно рубцовского юмора в простеньком стихотворении «Сестра»! (Там и посвящение конкретному человеку — «Медсестре Д. Наде», кстати сказать, фамилия на оригинале указана полностью.)
Вот это доброе свойство — смотреть на окружающий мир, на свое в нем место с мягкой и грустной улыбкой — будет блестяще проявлено Николаем в его поздних стихах. В таких, к примеру, как «Родная деревня», «Старпомы ждут своих матросов...», «Добрый Филя», «Медведь», «Про зайца...». Как в знаменитой «Шутке» («Мое слово верное прозвенит!..») или в крохотных по размеру стихотворениях «Узнала» и «Коза». Господи боже мой, да разве ж перечислишь все! И не мое это вовсе дело — пусть разбором поэзии занимаются профессиональные критики. То же, что я сейчас пишу,— всего лишь набросок к портрету товарища, робкий черновик.
Итак, «Сестра» (разбивка строк в стихотворении соответствует оригиналу).
Медсестре Д. Наде
Наш корабль с заданием
В море уходил,
Я ж некстати в госпиталь угодил.
Разлучась с просторами
Синих волн и скал,
Сразу койку белую ненавидеть стал.
Думал, грусть внезапную
Как бы укротить?
Свой недуг мучительный
Чем укоротить?
«Жизнь! — иронизировал.—
Хоть кричи «ура»...
Но в палатку юная вдруг вошла сестра.
Словно гений нежности,
Гений доброты,
Обратилась вежливо,
Жаль, что не на «ты».
— Это вы бушуете? —
В голосе укор.
Ласковей добавила:
— Сделаем укол.
Думал я о чуткости
Рук, державших шприц,—
И не боли — радости
Не было границ.
Знать, не зря у девушки
Синие глаза,
Как цветы, как русские наши небеса.
Подпись под стихотворением: старший матрос (старшим стал!) Рубцов Николай. И номер воинской части, то есть в этом случае адрес воинского госпиталя.
В газете это стихотворение не публиковалось. Не знаю, читал ли его Николай медсестре Наде, скорее всего — нет. Но подозреваю, что именно обаяние Нади и заставило его искать стенографические обозначения слов «люблю» и «тебя».
И еще вот на что хочу обратить внимание — на то, как перекликаются строки из первого письма со строками из второго. В первом: «...все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни...». Во втором: «Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые памятные места...»
Тот, повторю, кому довелось служить в армии или
на флоте, знает: последний год — он самый трудный. И тоска по дому теребит сердце, и в то же время неуверенность волнует: сможем ли мы, уже отвыкшие от гражданки, найти себя, свое место в цивильной жизни? Человек с характером, с темпераментом Коли не мог позволить себе плыть по течению, делать то, что подскажет обстановка. Не мог он уподобиться лежачему камню, под который вода не течет. И всей своей короткой, стремительной жизнью доказал это.
Он и заветное свое желание «послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью у костра» успел исполнить. Бродяжничал (в самом лучшем смысле этого слова) по Руси — вечный странник, непоседа, не имеющий ни кола, ни двора. Истинный Поэт!
Но все это будет потом, потом. А пока — госпитальная жизнь, которая пусть и легче корабельной, «но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи». Со стихами не ладится, оттого и читает все подряд; и, вечно тоскующий по вниманию, по ласковому слову, влюбляется, и даже в шахматы, люто ненавидимые им, играть пробует. Выйдя из госпиталя, вернется на корабль, продолжит боевую службу. Даже — превосходный ведь был моряк-то, знал свое дело дальномерщика не хуже, чем хирург знает свое! — успеет стать старшиной второй статьи.
2
Из госпиталя он вернулся просветленный и, если здесь уместно это слово, обновленный.
— Что с тобой было, по какому случаю операция? — спросил его.
Беспечно махнул рукой.
— Ерунда!
И похвастался не без усмешки, что на дармовых харчах прибавил в весе, достиг упитанности «выше средней». Иронизировал, не догадываясь, что не за горами время, когда подолгу будет жить впроголодь...
Наверно, в предчувствии скорого расставания, встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска — вдоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи — свои и чужие. Спорили — яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот — о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы...
Что-то подзадержались мы с исполнением этой мечты, а, ребята? Это я к Стасу Панкратову обращаю свой вопрос, к Юре Кушаку, к Илье Кашафутдинову, к Сереже Шмитько. И к себе самому.
Но это так, в порядке лирического отступления. Или напоминания о том, что долги надо платить.
Да, вот еще... Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшанниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках, то и дело кланяясь грибам.
Как-то уехали на редакционной машине: шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался как ребенок:
— Господи, да их тут косой не возьмешь!
К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку — экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками сучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребристый булыжник.
— Не подходи! — выкрикнул с исказившимся лицом. Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.
— Это, кореша, не те, не они...— донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой.— Хотя и этим бы ввалить стоило.
— За Нинку изгваздать хотели,— пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: — А за Нинку вовсе и не нас надо...
— Колька,— сказал я Рубцову,— ты же противник всякого насилия, а тут... за камень сразу.
Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:
— Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот... приходилось иногда.— И, наверно, желая оправдаться, добавил: — Видал, какие жлобы! Каждый вдвое меня длинней.
Несостоявшаяся эта драчка почему-то запомнилась. Дело, скорее всего, в том, что впервые увидел я Рубцова, готового переступить черту...
А вот когда собираю грибы в своей Мещере — непременно оживают в памяти тот давнишний солнечный день в сопках, взрывная Колина радость, порожденная обилием грибов, и стихи его, написанные позже: «Сапоги мои — скрип да скрип...»
3
К осени солнце сошло на нет, скупыми, короткими стали светлые часы.
В воскресный день, получив увольнительную, Коля на катере добрался из Мурманска в Североморск и объявился у меня на квартире: в сентябре я как раз стал новоселом, на двоих с Олегом Лосото получил шестнадцатиметровую комнату в новом каменном доме.
— Проститься пришел. На этой неделе уезжаю. Точка! Отслужил...
Посидели, помолчали. По рюмочке-другой — каюсь! — в нарушение воинских уставов опрокинули.
— Куда же проездной выписываешь?
— Еще не надумал.— Грусть была в его голосе.— Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши — оно вернее...— И с той же грустью добавил: — Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить. Теперь самому ломать придется... Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь? Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?
Я проводил его к причалу. Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливается в море.
— Ты-то долго на Севере задержишься? — спросил он.
— Не знаю. Учиться нам надо.
— Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет...
Истекало время его увольнения, и катер был готов отвалить от причала, и надо было прощаться. Мы обнялись.
— Ну будь!
— Будь!..
Он все стоял на палубе и размахивал бескозыркой, пока не скрылся катер из виду.
4
Через какое-то время я написал ему в Ленинград, собственно, не совсем даже в Ленинград — во Всеволжский район, на Невскую Дубровку, на улицу Первой пятилетки. То есть по адресу, который он и оставил.
Ответ пришел нескоро. Николай писал, что и мое письмо получил не сразу, «поскольку с прежнего места жительства... давно перебрался в Ленинград». Поздравлял меня с началом семейной жизни (его выражение) и по этому случаю даже непритязательные стишки сочинил:
Пусть в дальнем
домике твоем
Никто ни с кем не лается.
Пусть только счастье
входит в дом
И все, что пожелается.
Рассказывал о том, как ему живется (а жилось ему, судя по всему, не очень-то сладко). Интересовался делами в литобъединении, судьбой своих стихов. Жаловался на скудный гонорар из нашей газеты. Кланялся знакомым.
«Вообще,— писал,— живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться» (подчеркнуто мной.— В. С.).
Вроде и бодрым был тон в письме, а зябко мне стало, неприкаянно, когда раскрыл я его и прочитал. Будто воочию всю неустроенность, все одиночество Колино увидел. Пошел к секретарю редакции — выяснить, почему уволенному в запас североморцу такие скудные гонорары платят. И понимал: гонораром, даже самым высоким, тут немного поможешь.
То письмо было отправлено из Ленинграда 2 июля 1960 года. А еще через два года стоял я у дверей общежития на московской улице имени Добролюбова. Был поздний август, сумерки — тот хороший теплый час, когда и через силу не усидишь в стенах дома. Тем паче свежим воздухом подышать хотелось, потому что через день или два начинался для меня второй курс учебы в Литературном институте.
К общежитию подходили двое. И что-то в походке невысокого, одетого в белую рубашку с короткими рукавами парня показалось мне странно знакомым.
— Скажите,— окликнул он,— где тут...
И в ту же минуту лицо его дрогнуло, изменилось. И, наверно, изменилось мое лицо.
Такой неожиданно радостной была наша встреча.
-— Колька, Колька,— укорил я,— зачем же ты усы-то сбрил?
— А-а, усы...— махнул он рукой.— Тут вон на голове волос совсем, считай, не осталось. Очень я это переживаю...
Итак, мы обнялись у дверей общежития.
— А я предвидел, что на крыльце тебя встречу. Ехал в троллейбусе и знал: сейчас увидимся,— сказал Рубцов.
Это было на него похоже — вот так, убежденно, на полном серьезе, говорить о том, во что за минуту до того и сам не верил. Или о чем не подозревал. Хотя... Он же знал, что я учусь в Литературном, писал я ему об этом.
— Ты ведь ко мне вышел?
Я, наверно, разочаровал его, честно ответив, что вышел просто-напросто подышать.
— Но разве это что-нибудь меняет? — спросил я.— Давай чемодан, пошли на вахту. Помогу устроиться, а потом ко мне... Посидим, потолкуем.
Вот в эти первые мгновения встречи, в минуты бессвязного, прыгающего с одного на другое разговора и сфотографировал нас незамеченный нами Иван Кириллович Чирков.
Вездесущего Чиркова, или — попросту, по-студенчески — Кириллыча, без сомнения, помнят все выпускники послевоенного Литинститута. Значась преподавателем физкультуры, он, по-моему, больше преуспел в своем пристрастии к фотообъективу. Не сыщешь студента, которого он не умудрился бы «отснять». Подозреваю, что в архиве у Ивана Кирилловича богатейшее в мире фотособрание преуспевающих и несостоявшихся талантов. Только из публикации этих снимков с коротенькими хотя бы комментариями получится захватывающая повесть, где великое будет соседствовать с малым, а трагическое со смешным.
Поработав исподтишка, со стороны, Кириллыч подошел ближе, поздоровался, усадил нас на скамью в сквере и велел смотреть в объектив. Он, по-моему, не прочь был истратить всю пленку, но нашей выдержки хватило ненадолго: нас сжигало нетерпеливое желание наговориться вдосталь. Все же два, да нет, уже три года минуло с того момента, как расстались мы на североморском причале.
Шепнув Кириллычу, чтобы малость погодя поднимался наверх, в 207-ю, я, на правах старожила, перевалившего на второй курс, повел Николая в «общагу». Добрейшая Лидия Ивановна, помощница коменданта, тотчас определила ему комнату на пятом этаже, отомкнула каптерку. И пока Рубцов таскал матрасы и простыни, я этажом выше собирал на стол, застеленный газетами, нехитрую снедь.
2
— Ну вы живете тут! — восхитился он, предварительно постучав в мою дверь. Тоже, между прочим, деталь: даже в нашей бесшабашной литинститутской вольнице Коля никогда не входил в чужую комнату без стука. И тем отличался от многих других... А восхищение его, с которым переступил он порог, было, так сказать, восхищением вообще: Рубцова поразили порядки, царившие в стенах общежития (не нравы, а именно порядки) О нравах речь впереди...). Просторная комната на двоих, холлы с телевизорами, кухни и подсобки на каждом этаже, душ...
— Буржуями живете, все равно как в доме отдыха! — повторял он, пристраиваясь к столу. И вдруг вздрогнул, откачнулся: — А это зачем здесь?
Я проследил за направлением его взгляда: с тумбочки, свирепо щеря зубы, пустыми глазницами взирал на Рубцова голый череп.
— Для впечатления, Колька... Потомок Чингисхана, никак не меньше.
Череп этот с на редкость крепкими зубами и скулами явно выраженного монголоида привез из Киргизии, с раскопок какого-то захоронения, Женя Маркин. «Там все золото тащили, а я, дурак, ухватил эту черепушку и бегом от геологов,— вдохновенно врал он проездом в Рязань.— Пусть у вас поживет временно».
«Временно» не получилось — череп прижился постоянно. Ребята посвящали ему философские стихи о бренности земного бытия и растаскивали зубы на сувениры.
— Убери,— попросил Николай.— Не могу я... с ним.
Убрал, а когда «посиделки» наши кончились — запоздно, если не сказать на рассвете, снова водрузил его на тумбочку. Но Рубцов, приходя, уже не обращал внимания на эту, как я теперь понимаю, глупую и никчемную игрушку.
— А я, между прочим, уже книгу издал! — похвастался он в тот день, доставая из потертого ученического портфельчика пестро раскрашенную в синие, коричневые и зеленые цвета тетрадь. «Волны и скалы»,— прочитал я на обложке и, конечно же, с ходу насел на него:
— Подари!
— Не выйдет. Тираж больно маленький: всего два экземпляра. Один для автора, второй для издателя,—
заливал Рубцов, не выпуская тетради из рук.— После моей смерти подлежит обязательному уничтожению. Такова моя воля, так я написал в завещании...
Кочевряжился он недолго: я все-таки завладел сборником и убедился, что это отпечатанная на машинке рукопись, искусно сработанная под книгу.
— Могу подарить,— вдруг расщедрился Коля, но теперь я уже встал в позу:
— Подаришь, когда на самом деле издашь.
До сих пор не могу простить себе этой неумной выходки. Уверен, что у меня эта первая книга Николая Рубцова — а именно так называл он ее: первой своей! — сохранилась бы в целости.
Но где-то, у кого-то она все же сохранилась. А в общежитии, помню, ходила из рук в руки, читалась нарасхват. Кто-то даже пытался умыкнуть ее, и не единожды, но рано или поздно книга возвращалась к Рубцову.
...Снимаю с полки наши коллективные сборники, изданные на флоте, перечитываю Колины стихи. Волны и скалы — особенно любимый им, чаще всего употребляемый образ. Крутые, упругие волны и дремотные, хмурые скалы.
Иного названия у первой книги Рубцова и не могло быть. Оно — как итог четырехлетней службы на корабле и послефлотских скитаний, как приговор и дань прошлому, прожитому и пережитому.
Начинался новый день в его жизни, и, показалось мне, входил в него Николай Михайлович уже иным человеком.
3
Сборник «Воспоминания о Рубцове» (Северо-Западное книжное издательство, 1983 г.) изобилует свидетельствами очевидцев, подчас, на мой взгляд, довольно пристрастными. Перечитать все — сделать вывод: каждый из очевидцев приложил руку к становлению рубцовского таланта. И уже очерчивается круг действующих лиц, которые, якобы влияя на Рубцова, помогли ему подняться на невероятные творческие высоты.
Убежден, все это не так. Далеко не так. Николай Михайлович пришел в институт не подготовишкой, а мастером, способным создавать зрелые, поражающие воображение стихи. Иные из тех, кто тщится сейчас выдавать
себя за его учителей или доброжелателей, отлично понимали это. И завидовали его таланту. Порой зло завидовали и всячески старались принизить и унизить Рубцова, оскорбить насмешкой, завертеть, закружить в пьяном круговороте, выставить беспомощного — случалось и такое — за дверь, на позорище.
Где они теперь, эти опекуны наизнанку, какой след оставили в литературе? Думаю, и называть-то их имена рядом с именем Рубцова — зазорно.
Я не оправдываю Колю, не леплю из него ангела. Есть и его доля вины в том, что помимо нашей общежитейской нечистой братии постоянно крутились вокруг него приблатненные типы, наезжавшие из «Питера». Поражали не столько их усеченные, лишенные славянского корня фамилии, сколько бесцеремонная наглость, бандитская развязность, с которой лезли они в душу поэта... Есть его вина и в том, что на первых порах за чистую монету принимал и лицемерные похвалы, и подлые заискиванья, и наглую лесть. К тому моменту, когда вдруг прозрел он и увидел истинную цену всей этой накипи, душа его перестала быть цельной. В ней поселились, разрастаясь порой до гипертрофированных размеров, угрюмая подозрительность, грустное отчаяние, агрессивная озлобленность.
Он светлел лицом, встречая в коридорах общежития давних флотских друзей — Бориса Романова, Илью Кашафутдинова, Игоря Пантюхова, часто навещавшего нас студента журфака МГУ Олега Лосото, сотрудничавшего в московских газетах Сергея Шмитько. Тянулся сердцем к молодым, незамутненным — Борису Шишаеву, Василию Нечунаеву. Но ведь и мы, бывшие флотские, и те, кто моложе нас, тоже каждую встречу начинали с бутылки. И заканчивали ею. В трагическом исходе Николая Рубцова и нашей вины не отнять. Горький, непоправимый урок...
Но вот что еще... Перечитываю дневники тех, литинститутских лет и заново погружаюсь в эпоху — сложную, противоречивую, обильную на самые невероятные неожиданности. И думаю: как трудно было жить в этом временном, построенном из острых углов пространстве легко ранимому, ничем не защищенному поэту!
Но это — особая тема.
4
Уже пошлостью стали рассказы о том, что Коля Рубцов, то ли оригинал, то ли юродивый, все четыре времени года — осенью и зимой, весной и летом — ходил в валеных сапогах, в опояске из вервия.
Ходил в валенках: но зимой! И правильно делал. Во-первых, потому что практично, а во-вторых, и это главное, жалел свои больные ноги. Лишения сиротского детства даром не прошли — аукнулись через годы.
О веревке — ложь!
Пальтишко на нем, верно, было не из модных. И пиджаки-рубахи не всегда только что из магазина. Но вот чего не отнимешь у Рубцова — опрятности. Не терпел «пузырей» на штанинах, тщательно и подолгу стирал всякое случайное пятно на одежде. Да и старое, немодное сидело на нем так плотно и цельно, что казалось неотъемлемым, не нуждой, а качеством, черточкой в характере.
Однажды стихотворец Ф-в, желая стать студентом Литинститута, завалился на кафедру творчества в лаптях и телогрейке, подпоясанный действительно веревкой. Нахальный и, как все графоманы, изобретательный, хотел поразить и разжалобить мудрейшего Сергея Ивановича Вашенцева.
Рубцов, встретив Ф-ва на лестнице и не зная его, понял, однако, с какими намерениями тот возник в доме Герцена.
— Как же ты осмелился... таким убогим — ив русскую литературу!—воскликнул он гневно.— Ведь в русскую, дурак!
ALMA MATER!
1
Так вот, о времени, на которое пришлась наша учеба в Литературном институте. Я уже сказал, что было оно, время, сложным, бурным и противоречивым.
Экономическая политика Н. С. Хрущева, тароватого на самые невероятные посулы, перестройки, эксперименты, начисто вымела с прилавков магазинов мясо и масло вкупе с такими расхожими продуктами, как мука, крупа и макароны. Правда, витрины были заставлены консервами из кита: вскроешь такую баночку, а ее содержимое на глазах из серого становится бурым. Засвечивается! В деревне, которая кормила страну хлебом, очереди за печеным хлебом выстраивались с вечера. Как в недоброй памяти сорок шестом.
В литературе скандальный тон задавали тогдашние молодые. У подножия памятника великому Маяковскому выкрикивали стишки будущие диссиденты и перебежчики. Тут же из-под полы продавали порнографию, ; секс-макулатуру и тощие книжицы с тухлой — из-за кордона! — религиозной начинкой.
Россию навестила Ольга Карляйст — внучка Леонида Андреева. По Москве ее водил и возил Андрей Вознесенский. В книге «Голос в снегу», вышедшей за границей, Карляйст назовет поэтессу А. самой модной женщиной в столице. И этот дешевый комплимент вызовет бурное ликование у сверстников и почитателей поэтессы.
Парижский еженедельник опубликовал «Автобиографию рано созревшего молодого человека». Снова взрыв ликования — в толпе, бдящей у памятника Маяковскому. Тут же ее, «Автобиографию», подслеповато отпечатанную на папиросной бумаге, «толкают» желающим за приличную деньгу. Стипендии, ей-ей, не хватит...
Один из будущих зачинателей знаменитого «Метрополя», захмелев от накатившей «оттепели», не устает кричать со всех трибун: «Мы — четвертое поколение в литературе, и мы протягиваем руку Дудинцеву, Пастернаку, Эренбургу...»
Сам Илья Григорьевич на собрании писательского актива Москвы, куда затащил меня наш ректор Иван Николаевич Серегин, жалуется на притеснения и гонения, которым подвергал его Сталин. Возмущенная Галина Серебрякова, пережившая ссылку и нечеловеческие мучения, гневно выкрикивает с трибуны того же актива:
— Вам ли жаловаться! Вы в Париже отсиделись... И у Сталина любимчиком были!
В кипении нездоровых страстей вдруг родился документ о мирном сосуществовании идеологий, под которым поспешили подписаться и некоторые маститые, утратившие чувство партийной принципиальности. На том же самом активе, проходившем в здании МГК, они, убеленные сединами или увенчанные лысинами, произносили покаянные речи. Мое личное впечатление: очень хотелось верить в искренность ораторов, в то, что заблуждались и впрямь случайно. И еще — острое чувство жалости к ним: так жалеют увечных...
Естественно, все эти кипения не проходили мимо Литературного института, так или иначе задевали его, но в тогдашнем институте был здоровый, не склонный к истерикам коллектив. Когда я говорю это, то имею в виду и преподавателей, и студентов. Мы, студенты, в большинстве своем были людьми взрослыми, хлебнувшими и армейской службы и работы. Обремененные семьями, не имеющие никакой материальной поддержки, вкалывали как могли и где могли, лишь бы прокормить себя и детей: на стипендию не больно-то разбежишься. И когда нам недоставало партийного понимания тех или иных явлений — нас выручало, скажем так, классовое чутье. Сытенькие «бунтари» у подножия памятника Маяковскому не стали родней нам. Дошло и до того, что там же, у памятника, схлестнулись однажды. Сперва в дискуссии, в поэтическом споре, затем — ив этом есть своя логика — на кулаках. Не мы начинали, но и хлипкими оказались не мы.
Сам факт существования Литературного института не всем был по нраву. Как раз тогда, в 63-м, И. Г. Эренбург в частной беседе с нашими однокашниками изрек буквально следующее:
— Горький, который в течение всей своей жизни очень многое делал для развития пролетарской литературы, в последние годы стал ей вредить. Самой крупной его диверсией было создание Литературного института...
Илья Григорьевич не обладал властью, достаточной для того, чтобы поправить «ошибку» Горького. Нашлись, однако, люди, имеющие эту власть в избытке. В июне 1963 года Литинститут, вернее, очное его отделение прекратило свое существование. Набор очников на новый учебный год отменили. Правда, нас, уже учившихся, пожалели — решили довести до диплома.
— Нам, выходит, повезло, мы — последние из могикан,— грустно констатировал переваливший на второй курс Коля Рубцов.
2
Рубцов не был образованным диалектиком, но превосходно понимал диалектику нутром.
Не покачнулся, не сбился с пути. Не соблазнился дешевым успехом «ниспровергателей».
И не случайно, русский до мозга костей, с обостренным чувством любви к Родине, исторг из своего существа этот пронзительный вскрик: «Россия, Русь! Храни себя, храни!..» Не рвущее душу стенание, а тревожный колокольный набат — вот что такое эта стихотворная строка в пять коротких слов, из которых два повторяются дважды. Набат, как известно, к смирению не зовет.
Вообще в стихах Рубцова последних лет понятия Россия и Русь встречаются, как никогда, часто.
Вместе с тем напряжение, в котором пребывали и литература, и страна, болезненно ощущалось и болезненно переносилось поэтом. Как-то на вечере, посвященном его памяти, известный стихотворец, вспоминая Рубцова, рассказывал:
— Приходил он к нам в «Юность» — такой тихий, застенчивый, в пестром шарфике. Мы его так и прозвали: «Шарфик». Убежден, он, Шарфик, жил только поэзией, ни о чем другом не думал.
Думал. О многом думал. Не Шарфик — поэт и гражданин Николай Рубцов.
Не зная иного выхода для своей печали, шел на скандал, на чудачества.
В комнате общежития размашисто, через всю стену, начертал ломаными, неровными строчками: «Я, Николай Михайлович Рубцов, возможность трезвой жизни отрицаю!..»
Как топором врубил.
Тут, на грех, комиссия с проверкой общежития. Вселенский скандал! Приказ об изгнании из стен. Студенты снарядили делегацию к ректору — с трудом отстояли.
Историю о том, как Рубцов «беседовал» с классиками, доводилось мне слышать от доброго десятка людей. Среди них — известные поэты, руководители творческих семинаров в институте; часто печатающийся критик; несколько серьезных прозаиков. И каждый давал руку на отсечение, что был очевидцем. А звучало примерно так:
Захожу, понимаешь ли, к Николаю Михайловичу — и оторопь берет. Он до чего додумался! Снял со стен на этажах портреты Пушкина, Лермонтова, Белинского, Блока, снес к себе в комнату, расставил у стены и учинил с ними пьянку. Им наливает и себя не обходит. Да еще чокается с каждым: «Ваше здоровье, Александр Сергеевич!.. Ваше, Михаил Юрьевич!..» Ну и далее, по порядку. Только я на порог — он мне жест рукою: «Выйди вон, не мешай! Видишь, я с классиками беседую, с равными себе. А ты тут лишний!»
Так оно и было, все тут правильно, за исключением одной, возможно, не самой существенной детали. Истинные очевидцы этого эпизода — студенты Борис Шишаев и Василий Нечунаев: как раз их-то и выгнал Коля за порог. Был и еще один свидетель — комендант общежития Палехин, единственный, кажется, человек, при виде которого Рубцов испытывал неподдельное чувство страха. Других очевидцев не было! Я застал Колю уже в тот момент, когда он, протрезвевший, тихий и покорный, под надзором коменданта разносил портреты по этажам, водворяя на место.
На другой, кажется, день нашелся у него подражатель: этот пытался снять на этажах часы — большие, типа корабельных, впаянные в стенку на две стороны.
Может, и не стоило бы ворошить все это давнее, неблагополучное, но пора положить конец домыслам и досужим инсинуациям. Пора очистить зерна от плевел, пока еще живая наша память способна воссоздать образ Рубцова таким, каким был поэт въяве.
3
Наверно, каждый творческий вуз богат своими чудаками: на то он и творческий! И все же убежден, пальма первенства принадлежит Литературному институту. Что ни студент — оригинал! На какие только трюки ни пускались, чтобы прославить или утвердить себя! Вот сей-; час, когда пишу эти строки, вспоминаю почему-то Сашу С. Прескверные сочинял стихи, зато как здорово — без отдыха, кавалерийским аллюром — по ступенькам лестницы поднимался на руках на седьмой этаж. И спускался вниз, опять же на руках! Иные чудачества десятилетиями хранятся в памяти поколений. Салажата от литературы уже не про отцов — про дедов рассказывают, живописуя их дебоши, амурные похождения, взаимоотношения с преподавателями, а то и просто удачную строчку, незамысловатый экспромт, лихой сюжетец, так и не вышедший за рамки устного словотворчества. Жаль, что Alma mater наша до сих пор не взрастила собственного Николая
Васильевича Гоголя! Какие возможности для написания новых «Вечеров», скажем, «...в общежитии Литинститута, близ Зеленого дома». «Зеленым домом», по цвету приземистого зданьица, именовалась наша троллейбусная остановка.
Так вот, даже в нашем трудноуправляемом мире, гораздом на хитрую выдумку и неожиданный поступок, поведение Рубцова чаще всего оказывалось непредсказуемым.
Я не видел его на лекциях, не знаю, как внимал он слову, однако, что, если лекция случалась скучной, малоинтересной, Рубцов не ждал, когда зевота сломает скулы: поднимался и, презирая гнев маэстро, покидал аудиторию.
Не терпел фальши, не мог смириться с ней. И если в студенческом кругу, где каждый из поэтов норовил поразить товарищей невиданной рифмой, неслыханной строчкой, кто-то начинал петь не своим голодом, читал откровенно бездарные вирши, вставал Рубцов и, простирая руку, показывал на дверь:
— Выдь немедля отсюда! Тебе нет места среди настоящих.
Однажды по общежитию разнесся слух: Рубцова исключают из института за скандальную драку — учинил дебош в ресторане Дома литераторов и два дюжих милиционера никак не могли привести его в чувство. В моей записной книжке соседствуют две записи, помеченные одним и тем же числом — 6 декабря 1963 года. Первая: «Завтра вечер в ЦДЛ — в честь 30-летия института». И, чуть ниже, вторая: «А Кольку-то Рубцова исключили из института. Избил замдиректора ресторана ЦДЛ. Грусть».
Приказ об исключении Рубцова вывесили на доску незамедлительно, и в железно продуманных его формулировках действительно фигурировали слова «драка» и «избил». Только нам-то, студентам, не верилось, что тщедушный, полуголодный и, главное, не терпящий никаких драк Коля Рубцов мог осилить дюжего дядю, немало и с пользой для себя потрудившегося на ниве литературного общепита. Начали собственное расследование. Выяснилось, что содержание приказа, мягко говоря, противоречит истине. Дело было так. В одном из залов Дома литераторов заседали работники наробраза, скучая, внимали оратору, нудно вещавшему с трибуны о том, как следует преподавать литературу в средней школе.
Колю, проникшего в ЦДЛ с кем-то из членов Союза, у дверей этого зальчика задержало врожденное любопытство. Так и услышал он список рекомендуемых для изучения поэтов. Список показался ему неполным.
— А Есенин где? — крикнул Рубцов через зал, ошарашивая оратора и слушателей.— Ты почему о Есенине умолчал?
Тут и налетел на Колю коршун в обличье деятеля из ресторана, ухватил за пресловутый шарфик, повлек на выход. Противник всяческого насилия, Рубцов, задыхающийся от боли и гнева, попытался оттолкнуть интенданта, вырваться из его рук.
— Бью-ут! — завопил метрдотель. Подскочила прислуга, при своих, что называется, свидетелях составили протокол, который и лег в основу грозного приказа об исключении.
Институт бурлил: в перерывах между лекциями только и разговору, что об учиненной над Николаем несправедливости.
В ректорат и партком снова пошли студенческие делегации.
За Рубцова вступились известные поэты.
На волне юбилейных торжеств, связанных с тридцатилетием института, приказ об исключении отменили. Дело передали в товарищеский суд.
Тут тоже не обошлось без передержек, и, вспоминая это судилище, до сих пор испытываю я жгучее чувство стыда.
Председательствовал на судебном заседании профессор Водолагин, запомнивший меня еще по вступительным экзаменам. Когда прикрыли очное отделение института, Водолагина и меня снаряжали в Вешенскую — искать защиты у Михаила Александровича Шолохова. То ли командировочных в кассе не хватило, то ли поняли вдруг, что и авторитет классика нам не подмога, но поездка сорвалась... Так вот, Рубцов, беззащитный и растерянный стоял на сцене актового зала и слова не мог вымолвить в свое оправдание. Сотни глаз были устремлены на него.
— Так как же будем жить дальше? — после длинной морали вопросил Водолагин.— Ведь вот есть же у нас студенты... ни в чем подобном не замешаны.— Строгим взглядом обвел зал.— Вон, к примеру, Валентин Сафонов.
Бедный Коля пролепетал что-то невнятное.
— Что? Не слышу. Громче! — настаивал Водолагин.
— Буду, как Валя Сафонов,— через силу выдавил Рубцов.
Я готов был сквозь землю провалиться, но земля не разверзлась подо мной. А довольный результатом Водолагин тотчас отпустил Рубцова со сцены.
4
Николая перевели на вечернее отделение, выдворили из общежития. Сердобольные вахтерши закрывали глаза, когда поздним вечером, крадучись, пробирался он в студенческий наш дом, чтобы переночевать у кого-то из товарищей. Комендант, однако, был безжалостен.
— Николай Андреевич,— пришел я к нему,— безвинно-напрасленно человек страдает.
— Садитесь,— предложил Палехин и затеял длинный разговор о Кильдине, памятном ему по годам войны, о флоте. Растаял, растворился в воспоминаниях, голосом дрогнул.
— Так, говорите, Рубцов тоже североморец? — неожиданно прервал себя, и в голосе его снова зазвенел металл.
— Самый доподлинный. Всю службу отмотал на эсминце...
— Ведет себя как-то... Ладно, пусть зайдет.
— Когда?
— Да хоть сейчас.
Стремглав бросился за Николаем, отыскал его в какой-то чересчур гомонливой компании и понял, что примирение сегодня не состоится: не простит ему Палехин взъерошенного вида, да и Рубцов не понесет повинную голову.
Назавтра и послезавтра тоже ничего не вышло. А там как-то подзабылось все, и опять вспыхнуло, и снова подзабылось. Теперь уже вряд ли кто доподлинно скажет, сколько раз Рубцова изгоняли из института и общежития, сколько раз восстанавливали в правах.
Да и так ли важно это, так ли существенно? Важнее другое: недолгие и нелегкие дни, прожитые Рубцовым в Москве, оказались для него тем же, чем бывает запальный шнур для динамита. Энергия, которая годами накапливалась в его смятенной, ищущей, не знающей
покоя душе, вдруг прорвалась наружу, пролилась стихами. Перед Рубцовым широко открылись двери редакций и издательств. Да что там двери! Сердца читателей доверчиво распахнулись ему навстречу. Критика заговорила о нем.
Пришел успех!
«Я ЛЮБЛЮ СУДЬБУ СВОЮ...»
1
Беда многих начинающих, а подчас и солидных авторов в том, что, оседлав однажды проворного конька, они десятилетиями не слазят с него, любимого. Скачут по проторенной дорожке, благо и направление задано, и рука набита. Надежно, удобно! Сбегаю с геологами в тайгу — пою про тайгу и геологов. Прокатят меня в самолете — творю про воздушный флот. Иной невзыскательный критик еще и обласкает за преданность теме. А всмотреться поглубже — мелководье, перепевы самого себя.
Истинному таланту такая позиция претит!
Творческий опыт Николая Рубцова скоротечен, но богат содеянным. Поэт жил в непрестанном развитии.
Мне представляется сегодня, что время, отданное Рубцовым сознательному творчеству, можно разделить на три периода. Шесть-семь лет, включающих в себя годы флотской службы и последующих скитаний в Ленинграде,— первый, начальный. Или, точнее, подготовительный. Второй период — пятилетка в Литературном институте. И третий — те последние, короткие, как мгновение, три с половиной года, что оставалось ему прожить на белом свете.
Горький, говоря о Есенине, назвал его органом, созданным природой исключительно для поэзии, для писания стихов. В какой-то степени это определение справедливо и по отношению к Рубцову. Чем бы ни занимался он, в какие переделки и передряги ни попадал, он не уставал и не переставал творить. Именно московский, или — применительно к страннической его натуре — литинститутский, период я склонен считать самым ярким, самым плодотворным в поэтической работе Рубцова. Все то многое, что сделано им в эти, с 62-го по 67-й, годы, сделано самобытно и неповторимо. В этом легко убедить ся — достаточно взять в руки любой сборник Николая: их теперь уже немало издано по стране. Стержнем, основой каждого из них остаются стихи, написанные Рубцовым в студенческие годы, частично вошедшие в три первоначальных его сборника: «Звезда полей», «Душа хранит» и «Сосен шум» (в этом же ряду, пожалуй, следует упомянуть и крохотную «Аирику», увидевшую свет в Северо-Западном книжном издательстве еще в 1965 году).
2
Рубцов отдал дань неизбежному — волнам и скалам.
Захоти он и дальше петь о море, кормиться возле волны — пожалуй, стал бы первым в ряду поэтов-маринистов. И первенство это давалось ему без особого труда. «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте!» «Старпомы ждут своих матросов. Морской жаргон с борта на борт летит...» «Потонула во тьме отдаленная пристань...» Что ни строка — все чеканка: свое видение предмета, свои буйные краски и — обязательная честность, которую, увы, в нашей маринистике иные бойкие авторы не без успеха подменяют высокопарной риторикой.
Жизнь его после службы на флоте была далека от уюта и благополучия, но эта неуверенность не убила романтически-возвышенного начала в душе Рубцова. По строчечной сути своей он остается романтиком. Но романтик вырос из детских штанишек, уже не волны и скалы влекут его в поэзии — иные темы захватывают воображение Рубцова, иные песни стекают на листы бумаги с острия его пера.
Прежде всего он пристально вглядывается в деревню. Он переживает свое — после долгой разлуки — возращение на тихие деревенские улицы, заселенные по преимуществу добрыми, исключительно порядочными, подчас немного чудаковатыми жителями. Это возвращение — и праздник, и печаль... Из-за боязни превратить свои заметки в подобие научного трактата я постараюсь как можно меньше пользоваться цитатами, даже названия стихов приводить не стану: они, уже сказано, доступны каждому читателю. Думается мне, однако, что в деревне Николай Михайлович видел и любил прежде всего Россию, Русь: ее начала, теряющиеся в родниках истории; ее людей, ее природу; ее величие, славу, боль. И деревня
у Рубцова своя — неповторимая и своеобычная, он изображает ее не в глобальном размахе — от росинки до звезды, а через деталь, через образ, через конкретное явление: кони в ночном, дряхлый дед на печи, перевоз через речку, забытое кладбище, сельская школа, древние старушки... Масштабное, всечеловеческое — в обычном, рядовом! Все мы знаем эту исконную деревню, всем нам она мила, близка и дорога. Не потому ли так будоражит и поднимает нас деревенская поэзия Николая Рубцова? Подчеркну, что деревня у Рубцова вовсе не патриархальна, напротив — самая современная, самая нынешняя. Процесс ее обновления (или перерождения?) проистекает постоянно:
Ах, город село таранит!
Ах, что-то пойдет на слом!
Меня все терзают грани
Меж городом и селом...
Вот бы, думаю, издать отдельной книгой все стихи Рубцова о деревне. Только о деревне! Да со строгим соблюдением хронологии — по годам, как по вехам! Как слагалось, как пелось... В каком бы новом, неожиданном качестве предстал перед нами поэт!
3
Деревня для Рубцова — Родина, Отечество. Но деревня — и странички его жизни, судьбы. Его детство.
Становясь старше, мы все чаще обращаемся к своим истокам, к началу.
А начало у Рубцова горькое, даже страшное: «Мать умерла. Отец ушел на фронт. Соседка злая не дает проходу...»
Служа на корабле, пребывая в относительном благополучии (одет, обут, накормлен), он еще может тешить себя стихами о несбыточном:
Скоро, переполненный любовью.
Обниму взволнованную мать...
Это из «Отпускного». Тут не только сладкий самообман — тут заданность, чужие мысли. Как, скажем, и в не публиковавшихся до сих пор стихах «Дан семилетний план».
Став старше, снова хлебнув скорбей и лишений, Рубцов уже никогда не решится сказать заведомую неправду.
И все чаще будет задумываться о детстве, искать себя в нем. Будет мучительно напрягать память, чтобы — через годы и штормы — разглядеть лицо покойной матери. Чтобы сказать о ней пронзительно и горько: «А где-то есть во мгле снегов могила мамы...» Или вспомнить — со слезами в голосе — как нес он «за гробом матери аленький свой цветок».
С детства обделенный теплом, он и сам очень часто скупится на тепло, во всяком случае, на внешнее его проявление. Однако навстречу радушию, когда оно без фальши, неподдельно, открывается весь, без остатка. Видел я его таким в домашней — пусть и в чужих стенах! — но в простой домашней обстановке, среди простых людей. Лучится ответной лаской, искренен и чистосердечен, и — ни единой колючки! Сердце сжималось от радости и боли, когда видел его таким.
Счастливы те из нас, кому долгие годы сопутствуют в жизни матери!
4
Особняком стоят для меня стихи Рубцова, посвященные русским писателям.
Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тютчев, Фет, Блок, Есенин, Хлебников...
Какие тени потревожил Николай Михайлович! С каким предельным лаконизмом и в то же время исчерпывающе говорил о каждом! И пусть не все стихи равноценны, но вот где воистину оправдалось крылатое: «Краткость—сестра таланта!»
Имя Пушкина дорого каждому поэту на Руси. И каждый — исключений нет! — хотя бы раз в жизни писал о нем. Хорошо ли, плохо, длинно ли, коротко, но — писал! Пожалуй что втайне каждый и пушкинский сюртук примерял на себя. Вполне простительная дерзость, ибо плох солдат, не мечтающий стать генералом.
Рубцов свое отношение к Пушкину, свое понимание Пушкина выразил всего-навсего в четырех строках:
Словно зеркало русской стихии.
Отстояв назначенье свое,
Отразил он всю душу России!
И погиб, отражая ее...
Это — не эпитафия, это — о Пушкине по существу!
Лермонтов, Гоголь, Тютчев явлены нам вживе — знакомыми вроде бы, хрестоматийными сюжетами; дуэль одного; приезд в столицу другого; пессимизм и нечеловеческая усталость третьего... Но ведь как явлены, как это сделано — по-рубцовски оригинально, неожиданно!
Его отношение к предтечам свято, но и собственное достоинство он блюдет, потому что уже догадывается, предчувствует, что и сам в российской словесности займет далеко не последнее место.
К стихам о классиках примыкают стихи о современниках — Дмитрии Кедрине и Николае Анциферове.
Кедриным увлекались мы еще на флоте, он тоже был нашим «открытием» тех лет: стихи и поэмы его — очень русские, очень честные — нравились, волновали, как волновала и трагическая, такая нелепая смерть.
Анциферов, окончивший институт раньше, часто наведывался в общежитие. Помню, однажды вчетвером собрались мы в комнате: два Николая — Анциферов и Рубцов, да мы с Эриком. Поэты устроили что-то вроде состязания: читали стихи — по очереди, через одного. Начав где-то в полдень, выдохлись только к позднему вечеру. Да и не потому выдохлись, что стихов не осталось, а потому, что голосов не стало. Мы с братом оказались скверными судьями: так и не решились отдать кому-то пальму первенства. Впрочем, ребята и не очень настаивали...
«Последняя ночь» и «Памяти Анциферова» — не только глубокая скорбь по близким духовно людям, умершим не своей смертью. Это — автобиография, это — о себе, о том, чему предстояло быть.
5
Понимаю, что беглые мои заметки не исчерпывают темы, возможно, не очень-то и доказательны. Но что и кому нужно доказывать? Каждый из нас любит поэзию по-своему, на свой лад и воспринимает ее.
Успех Рубцова, о котором я обмолвился выше, не был случаен.
Случайные успехи недолговечны.
Тут — напротив.
Он, этот успех, был подготовлен всем течением его жизни:
неустанной работой души;
смелостью, с которой Николай Михайлович отринул устоявшиеся каноны, первоначальные уроки и пришел к своей самобытности;
совестью и позицией гражданина;
вдохновением, рождаемом в тяжком труде.
Все это вместе и есть талант!
Печалясь о рано ушедшем из жизни земляке, Василий Белов сказал на страницах газеты «Советская Россия»: «Жаль, он так и не сумел выстоять перед пагубной страстью...»
Жаль — и Рубцова, и Анциферова, и Блынского...
Но вот о чем подумалось мне еще. Все мы, и я в том ряду, много толкуем о лишениях, выпавших на долю Рубцова, о несчастьях, ходивших за ^ним по пятам. А ведь сам-то он... сам он, видимо, другой доли и не желал. С этой был счастлив. О чем со всей определенностью и сказал в своих стихах: «Я люблю судьбу свою, я бегу от помрачений!..»
Никому не ведомо, в какой мере каждый из нас зависит от обстоятельств. Сложись жизнь Рубцова по-иному — может, и не было бы у России такого певца.
ПРЕДЗИМЬЕ
1
Вхождению Рубцова в большую литературу содействовал «Октябрь». В августе шестьдесят четвертого опубликовал его подборку из пяти стихотворений.
Не всякое имя молодого поэта запоминается после первой публикации.
Рубцова запомнили сразу. Если не по имени, то по стихам. И по сию пору вижу, как в Опалихе ввалился в электричку краснощекий, словно нарумяненный, мужичонка с корзиной, полной ядреных рыжиков. Сел на свободное место, пристроил корзину на коленях и, разводя толстые губы в блаженной ухмылке, заведенно повторял:
— Сапоги мои — скрип да скрип...
И видно было, и без перевода понятно, как музыка рубцовских стихов ложится в лад его душевному настрою.
Время от времени у дверей общежития появлялись экзальтированные девицы или дамочки (и черт не разберет, что они за сословие!), приходившие специально «посмотреть на Рубцова». Комендант и вахтеры хранили бдительность: уж коли сам Мастер — и такое случалось! — проникал на ночлег через окошко, вскарабкиваясь к нему по водосточной трубе, то отношение к экзальтированным особам выражалось в формуле: не пущать и гнать!
Умельцы любую кочку используют для закрепления достигнутого.
Коля не был умельцем. Славой не кичился, не бахвалился, денег не берег. Сам щепетильно честный, помнивший до последнего рубля все долги и безукоризненно возвращавший их, стеснялся попадаться на глаза тем, кому давал в долг. Уже и ощутимые получая гонорары, жил все по тому же принципу: «Стукнул по карману — не звенит...»
Единственной корыстью, которой одарила Рубцова растущая популярность, стала возможность почти неограниченно путешествовать. «Дух бродяжий» никогда не угасал в его душе, а тут вдруг вспыхнул с новой силой. Надолго, никого не предупредив, исчезал Николай из общежития.
— Откуда? — спросишь.
Назовет, откуда вернулся. Теперь, за давностью лет, уже и не припомню всех его маршрутов. Но однажды на тот же вопрос ответил нестереотипным:
— Есть тут одна квартирка. Отсиживался. Раны зализывал.
Тогда я пропустил мимо ушей эти слова. И вспомнил о них гораздо позже.
2
Жарким летом шестьдесят шестого года вернулся я в Москву из какой-то командировки. Студенческий наш приют на Добролюбова 9/11 пустовал. Странно было видеть разверстые двери комнат, голые койки и столы за ними, косые лучи солнца, ломающиеся в чреде окон. Непривычный, безжизненный мир в доме, обычно полном кипения и суеты.
Прошел этажами по скрипящим — заскрипели вдруг, на безлюдье-то! — паркетинам.
Чу! Вот и голоса в угловой комнате.
За дверью — поэтическая сходка: Коля Рубцов, Боря Шишаев, Вася Нечунаев. Ведерный бак пива на столе?' вокруг, на газетных листах, монбланы жареной кильки И — накал страстей: читают по кругу стихи, запивают из поллитровых, прихваченных у ларька кружек.
Я присоединился к столу.
У Васи Нечунаева стихи детские, то есть для детей. Посмотришь на его устрашающе голый череп, на скорбный лик мученика и аскета — и не хочется верить, что перед тобой одаренный детский поэт. А послушаешь стихи — убедишься: воистину талантлив!
В длинностроких Бориных стихах гуляет ветер. То есть образ ветра — то мягкого и доброго, то беспощадного и всесокрушающего — главенствует в них.
— Ты Луговского начитался,— сказал я ему. Самолюбивый Борька обиделся, начал задираться, кричать, что сроду не читал Луговского и читать не собирается.
— Он одного меня читает,— невесело пошутил Коля. И тихо попросил: — Дайте мне-то сказать.
В тот день и услышалось впервые вот это:
Я буду скакать по холмам
задремавшей Отчизны,
Неведомый сын удивительных
вольных племен!..
Читал он вяло, невыразительно, да и выглядел неважно: глаза провальные, скулы обострились, горбится; в замедленности жестов и слов чувствуется страшная усталость.
То ли по этой причине, то ли еще почему, но стихи в тот день мне не понравились, почудилось в них что-то чужое, наносное.
— Тут больше Блока, чем Рубцова,— сказал я в ответ на его вопросительный взгляд.
— А ты свои почитай! Посмотрим, кого там больше — Блока или Луговского,— распалясь, петушком взвился Борис.— Что, слабо?
— Слабо, потому как давно пишу прозу. Да и вообще после Пушкина писать стихи считаю за подлость.
— А проза после Достоевского — не подлость? Назревал скандал — заурядное явление в нашем многострадальном доме.
Рубцов выбрался из-за стола, потянул меня за рукав,
— Проводи меня, Валька.
— Куда?
— Да тут, поблизости. Боюсь один оставаться... Одиночества боюсь.
Вышли на улицу, сели в машину и по ночной столице, пропетляв переулками и закоулками, приехали к... Достоевскому. Великий писатель, сутулясь, стоял на постаменте: голову склонил, руку, как мне показалось, прижал к обнаженному сердцу. Купы деревьев теснились за ним, и тихий шум листвы походил на приглушенный, придавленный стон.
Любое слово, сказанное нами, было бы в эти минуты кощунственным.
Так и стояли — молча.
Долго стояли.
А потом, миновав какой-то грязный, неухоженный двор, опять же грязным коридором и в кромешной тьме поднялись в грязную, обшарпанную квартиру с голыми стенами.
Все, что было там, мнится мне теперь сумбуром, если не кошмаром: наваждение стихов и прозы, воспоминания о службе на флоте, споры — чаще беспредметные, никчемные, и снова стихи, стихи, стихи...
Знаю, стихотворение «В гостях» («Трущобный двор. Фигура на углу. Мерещится, что это Достоевский...») написано в другом городе и по другому поводу. Но когда перечитываю его — испытываю жуткое ощущение достоверности тогдашнего нашего долгого сидения. Все было размыто: граница между светом и тьмой, реальностью и фантазией, кошмаром и явью, поэзией и прозой...
Существовали они в Москве, да и теперь существуют и трущобный тот двор, и конкретный поэт — хозяин «притонного жилища», и его издерганная подруга:
А перед ним, кому-то подражая
И суетясь, как все по городам,
Сидит и курит женщина чужая...
— Ах, почему вы курите, мадам!
В этом обшарпанном, грязном доме, по соседству с Достоевским, и вынужден был скрываться Николай Михайлович в те дни, когда уж вовсе некуда было податься.
Рассказывают, что хозяин той странной квартиры, не без помощи своих многочисленных друзей, сейчас представляется благодетелем Рубцова.
Нужно ли?
Однажды, уже осенью, в начале последнего для него учебного года, Рубцов пришел ко мне, чтобы сказать: перечитал всего Блока и не нашел ничего похожего на те свои стихи — «Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны...».
И я с легким сердцем признался, что был не прав, что в тот жаркий и душный день не иначе как бес попутал меня...
3
Я намеренно вынес в название этой главы неласковое слово «Предзимье».
Бессребреник и вечный странник, после окончания института скитается Рубцов по градам и весям России, нигде не задерживаясь надолго. То ли от чего-то бежит, то ли чего-то обрести жаждет.
А чего — покоя?
Не для него покой.
Со слезами на глазах поет он под гитару «Прощальную песню»:
Чтобы девочка, куклу качая,
Никогда не сидела одна.
— Мама, мамочка! Кукла какая!
И мигает, и плачет она...
Поет — и сам плачет.
Где-то там, на Севере, в родных ему местах, ждет его девочка. Дочь. И мать этой девочки ждет. А он, ежели и проговорится о том,— скупо, нехотя:
— Есть там одна женщина... Тебе неинтересно. Постоянно окруженный «телохранителями» из числа не шибко преуспевающих в поэзии, в минуты душевного разлада он бежит от них, ищет спасения в одиночестве, но и долгое одиночество страшит его. Помню, встрепанный, перепуганный, ворвался он в редакцию журнала «Молодая гвардия»:
— Спрячь, меня там Ф-н преследует.
Ф-н был из категории прожженных дельцов: грузный, поседевший прежде времени, в очках с серебряной оправой, он с треском завалил творческий конкурс в Литературный институт, жил в Москве без прописки и наловчился затаскивать Рубцова в разные сомнительные компании, где за вино и закуску Николай должен был читать стихи и бренчать на гитаре.
Я вышел в коридор, сказал Ф-ну, что, если когда-либо увижу его возле Рубцова, сломаю ему шею. Злодей ретировался, но, думаю, еще не раз затягивал Николая в свои паучьи сети.
А вот вдали от шума городского, на светлых просторах Руси Рубцов отходил душой, оттаивал, на какое-то время становился самим собой — улыбчивым и просветленным.
На какое-то время!..
Вспоминаю Колин приезд в Рязань, вовсе неожиданный и затеянный им ради Есенина — в Константинове поездки ради. Было это в марте 1968 года. Я к тому времени работал в редакции областной газеты «Приокская правда».
Таял снег, дули пронзительные ветра. Подняв воротник пальто и кутая шею в шарф, Рубцов ходил по сырым улицам и сокрушался, что не сохранилось зримых примет пребывания Есенина в городе.
Поздним вечером, точнее, в ночи даже, пришли мы, несколько человек, на территорию кремля — к могиле Полонского. И долго стояли у хлипкой решетки, отгородившей от нас мраморную глыбу надгробья.
А потом, отвалив в сторону от заповедника, бредя по колено в громыхающем снегу, наткнулись мы на гору ящиков — выброшенную за ненадобностью магазинную тару. Колина душа исстрадалась по живому пламени, по теплу. Достал из кармана спички.
— Запалим костер, мужики.
Синие тени падали на хрусткий, подмороженный снег, передвигались вокруг огня, а нам было весело, хорошо было, и мы читали стихи. Весна пьянила...
Впрочем, не обошлось и, строго говоря, без эксцессов. Стихотворец С-н, всегда не в меру суетливый и хмельной, кажется, с рождения, желая понравиться Рубцову, затеял читать что-то несусветно нудное, выматывающее душу. Читал он с подвывом, замогильным голосом. Коля вежливо прослушав одну или две строфы, резко взмахнул рукой:
— Хватит, уймись. Ты безнадежный графоман!
С-н, обычно ершистый, поперхнулся, смущенно умолк, не осмелился возражать. Да и что тут возразишь, коли голая правда!.. Вступиться за него тоже никто не пожелал.
Костер наш прогорел лишь к утру.
Так получилось, что поехать в Константинове я с Николаем не мог — предстояла мне срочная командировка совсем в другом направлении. Позвонил ребятам в редакцию рыбновской районной газеты, попросил, чтобы встретили самым достойным образом. А поехал с ним мой брат Эрнст, в то время ответственный секретарь областной писательской организации.
Простились мы у меня дома — за чашкой чая, под гитарный перезвон и трогательные Колины песни.
В Константинове, рассказывали мне, Коля был угрюмо сосредоточенным и резким, экскурсовода слушать не пожелал — по комнатам музея ходил в одиночку, вздрагивая, испуганно оборачивался на каждый звук: кашлянет ли кто-то, ступенька скрипнет... О чем он думал в те минуты — можно только догадываться, сочинить нельзя.
— А Коля обиделся на тебя,— сказал Эрик.— За то, что в Константинове не поехал. Хотелось ему к Есенину вместе с тобой...
Знать бы, как оно в скором времени обернется,— наплевал бы я на ту командировку, на производственную дисциплину! Да ведь все думаем, что живем вечно...
ОБОРВАЛАСЬ ПЕСНЯ
1
Страница из записной книжки:
«24 января 1971 г., Рязань.
Странное и непонятное творится в природе: с 19 января, вместо положенных крещенских морозов, оттепель, какие только во второй половине марта бывают. Дожди, море воды под окнами, температура плюс один, плюс два градуса.
А вчера плакал. В «Литературной России» прочитал «Слово прощания» — умер Колька Рубцов.
И работать не могу — все о нем думаю, и настроении препаршивое.
Умер он 19-го.
Представляю его в гробу — маленького, обиженного на кого-то. На жизнь, может?..»
Вот и сейчас, когда переписываю эти строки, ком подкатывает к горлу.
Боря Шишаев узнал о смерти Рубцова в Москве. И стремглав полетел в Вологду. Успел на похороны.
И рассказывал о нем, лежащем в гробу так, как мне и представлялось. Только уточнял: на губах тихая улыбка стыла. Словно бы простил всех.
Боря — мистик по натуре.
2
За год до своей кончины Коля предрек:
Я умру в крещенские морозы,
Я умру, когда трещат березы...
Принято считать, что такие горькие предвидения — удел больших поэтов.
Но Рубцов вовсе не искал смерти — он хотел жить.
В письме, полученном мною весной 1975 года, Игорь Пантюхов рассказывал о неожиданной встрече с Николаем на безлюдном Чуйском тракте, вблизи Монголии. «Мы ехали от границы с редактором алтайской «молодежки» Юрой Майоровым и вдруг увидели двух — таких редких в здешних местах — голосующих парней,— писал Игорь.— Одним из них был Колька. Мы обнялись, и, едва забравшись в газик, он начал читать, видно, только что рожденную «Дорогу» — почему-то она не вошла в «Сосен шум», но две строки из нее, наполненные рубцовской светлой грустью, звучат у меня в ушах и сердце до сих пор: «Здесь первый человек произошел, и больше ничего не происходит...»
Эта встреча двух поэтов — бывших моряков случилась как раз во время поездки Рубцова на Алтай, гостевания его в доме добросердечной Матрены — сестры Васи Нечунаева. О поездке на страницах сборника «Воспоминания о Рубцове» в очерке «Его беспокойная пристань» рассказывает Борис Шишаев: «Я узнал потом, что поездка была для него благотворной: Николай много ездил по краю, отдыхал и писал. Когда мы встретились снова, он был гораздо уравновешеннее...»
Но вернемся к письму Пантюхова.
«А потом — наша предпоследняя встреча в Архангельске, в декабре, кажется, семидесятого на выездном секретариате РСФСР, где в досиня прокуренном номере гостиницы мы до смерти читали стихи. Колька вытащил из кармана только что вышедший сборник «Сосен шум» и протянул мне:
— На, на память...
— Так нарисуй что-нибудь...
— А я еще помирать не собираюсь...
Так и стоит у меня этот сборник без автографа...» Дальше Пантюхов повествует и о последней, «как всегда, неожиданной встрече» с Николаем — во дворе Литинститута: «Стоял солнечный, предвесенний какой-то день. Коля был какой-то светлый, аккуратно застегнутый, тихий. И после обычных: «Как ты? Где ты? Что ты?» — он вдруг без всякого перехода спросил:
— Слушай, Игорь, а ты не знаешь, почему нынче у нас в Вологде на площади так много ворон? Много-много, как никогда...
Я расхохотался: «Спроси,— говорю,— старик, чего-нибудь попроще... Я и в Вологде-то никогда не был...»
Тут, конечно, ничего не придумано: таким он и был, Коля Рубцов,— неожиданный в своих словах и поступках, как и в своих стихах — неожиданный.
Тихий философ по натуре, Рубцов много размышлял о жизни и смерти. И много писал об этом. И конечно же, старался увидеть, прозреть, что там — за последней чертой ?
Умер, как и загадывал, на крещенье. Одного не угадал: про морозы. Именно в тот черный день — 19 января — грянула оттепель с дождями.
3
Преподаватель школы милиции Лидия Абрамовна Токарева подробно, под впечатлением личного знакомства, рассказывала мне об убийце Николая.
О мотивах, якобы толкнувших на убийство.
Не нахожу нужным воспроизводить здесь этот рассказ. Мотивы — светомаскировка, сказки для наивных и легковерных.
Для меня несомненно одно: убивали талант, душу русскую убивали.
Нашлась в том обильном стаде ворон и самая черная...
4
В июле 1982 года я приехал в Североморск.
Падал снег, кружил метелью, забивал дыхание и взгляд.
Североморска я не узнал, хотя он и снился мне частенько. Красавцем снился.
На месте бывшего нашего — деревянного, серенького — открылся вдруг новый каменный город — добрый молодец и под метелью расцвеченный во все цвета радуги.
Высоченные дома на вечной мерзлоте.
Надежные бетонные причалы взамен былых — деревянных, уныло поскрипывающих.
Могучие корабли... Впрочем, корабли и у нас были что надо!
В отделе культуры солидного учреждения меня неверно поняли. Прознав, что мы с Николаем когда-то печатались во флотской газете, решили немедля помочь делом. Сняли телефонную трубку, набрали номер редакции и попросили к аппарату Николая Михайловича Рубцова.
Мне стало не по себе, поднялся и вышел из отдела.
После корил себя за несдержанность. Чем она провинилась, та услужливая дамочка с сигаретой в крашеных губах? Порыв ее был искренний, чистосердечный, а что не читала Рубцова, не знает о нем — так это не вина ее, а может, беда.
Живут же и благоденствуют на белом свете люди иного толка. При жизни поэта хулили его, как могли, подвергали гонениям и притеснениям, а теперь вдруг выставляют себя ценителями его поэзии, прижизненными друзьями. Статейки о нем печатают, и ничего — сходит...
Та малосведущая дамочка — ангел в сравнении с ними.
5
После смерти Николая написал я стихи. Вряд ли когда еще обращусь к рифмам, не мое это дело, но те стихи хочу привести здесь.
Памяти товарища
Я буду скакать по холмам
задремавшей Отчизны...
Н. Рубцов
То ль от кнута, то ль от лихой погони
В суровый день, в холодный день зимы
Навеки ускакали наши кони
За снежные, высокие холмы.
Попробуй догони каурку с сивкой!..
Будь всех хитрей — и то не превозмочь.
Лишь ржанья неуемного обрывки
Над сонным полем тихо носит ночь.
И оттого мне странно и досадно,
А попросту сказать, печально мне,
Что не промчится больше поздний всадник
Лихим аллюром по родной стране;
Что там, где было всех начал начало,
Куда не раз мы устремляли взор,
Мигнул у корабельного причала
Прощально одинокий семафор.
Судьба ли то? Досадная ль оплошка?
На этот счет немы твои стихи.
Вон северная ягода — морошка,
Не сорванная, падает во мхи.
Умчались кони — нет им укорота,
И ржанье их растаяло во мгле,
Но, слава богу, зельем приворотным
Твое осталось слово на земле...
6
Величайший такт и трогательную мудрость проявили земляки Николая Михайловича Рубцова, начертав на памятнике ему строчку из «Видений на холме»:
Россия, Русь! Храни себя, храни!..