Химик Бойченко вел лабораторную практику курсантов Меня он запомнил хорошо и относился с полным презрением к человеку, не знающему химии.
      Курс нервных болезней читала Анна Израилевна Понизовская. К этому времени она была на свободе и даже успела защитить кандидатскую диссертацию. Ряд лет в заключении довелось ей проработать с крупным невропатологом, профессором Скобло, который много и помог ей в оформлении темы, – так говорили в больнице. С профессором Скобло она встречалась уже после моего знакомства с ним – в 1939 году весной мы с ним вместе мыли полы на магаданской пересылке. Мир мал, Анна Израилевна была дамой чрезвычайно важной. Она любезно согласилась прочесть несколько лекций на курсах фельдшеров. Само чтение лекций обставлялось столь торжественно, что я из всех ее лекций запомнил только шелковое черное шуршащее платье Анны Израилевны и резкий запах ее духов – ни у одной нашей курсантки не было духов. Повар подарил, правда, Наде Егоровой крошечный флакончик дешевого одеколона «Сирень», но Надя так его осторожно и жадно нюхала во время занятий, что на два ряда назад не доносилось никакого запаха. А может быть, мешал вечный насморк мой. полученный на Колыме.
      Помню, что приносили в класс какие-то плакаты – схемы условного рефлекса, должно быть, но был ли от эгого толк – не знаю.
      Психические заболевания решили нам вовсе не читать, сокращая и без того куцую программу. А преподаватели были – председатель приемной комиссии курсов, доктор Сидкин, был больничным психиатром.
      Болезни уха, горла, носа читал нам доктор Задер. чистокровный венгр. Писаный красавец с бараньими глазами, доктор Задер знал по-русски очень плохо и передать что-либо курсантам почти не мог. Читать он вызвался для практики в русском языке. Занятия с ним были прямой потерей времени.
      Мы донимали Меерзона, который к тому времени был назначен главным врачом больницы, – как же мы будем знать то, что читает Задер?
      – Ну, если вы только этого не будете знать, то ничего, – отвечал в своей обычной манере Меерзон.
      На Колыму Задер попал только что – сразу после войны. В 1956 году он был реабилитирован, но дело было в конце года, он решил не возвращаться в Венгрию, а, получив кучу денег при расчете с Дальстроем, поселился где-го на юге. С доктором Задером вскоре после того, как он принял зачеты от всех курсантов, случилась одна история.
      Доктор Януш Задер, отоларинголог, был венгерским военнопленным, «салашистом», стало быть. «Термин» его был 15 лет. Он быстро выучился по-русски, он был медик, время, когда медиков держали на общих работах, прошло (и притом это указание касалось только литеры «Т» – то есть троцкистов), притом специальность его была самая дефицитная – ухо, горло и нос. Он оперировал и лечил удачно. Работал он в хирургическом отделении, как ординатор – это было нагрузкой к его основной специальности. На полостных операциях он ассистировал обычно заведующему хирургическим отделением, хирургу Меерзону. Словом, доктору Задеру везло, даже среди вольнонаемных он имел кое-какую клиентуру, он был одет в вольное, носил длинные волосы и был сыт, и мог бы быть и пьян, но спирта он не брал в рот ни капли. Известность его все росла и росла, пока не произошла одна история, которая лишила нашу больницу отоларинголога на долгое время.
      Все дело в том, что эритроцит, то есть красный кровяной шарик, живет 21 день. Живая человеческая кровь находится в беспрерывном обновлении. Но кровь, выведенная из человеческого организма, не может жить долее 21 дня. При хирургическом отделении, как и положено, была своя станция переливания крови, куда сдавали кровь доноры – и вольнонаемные, и заключенные, – вольнонаемные получали 1 рубль за кубик, а заключенные в 10 раз меньше. Для какого-либо гипертоника это был основательный доход, брали по 300 – 400 граммов в месяц, – сдай, это тебе нужно для леченья, и, кроме того, ты получишь дополнительный паек и деньги. Из заключенных донорами были обслуга (санитары и т. п.), которая и держалась при больнице потому, что давала больным кровь. В переливании крови здесь нуждались больше, чем где-нибудь на земле, но, конечно, переливания крови назначались не по общим медицинским показаниям, в части истощения, например, а лишь в тех случаях, когда это нужно было вследствие или подготовки к операции, или уж особенно тяжелого состояния в терапевтических отделениях.
      В станции переливания крови всегда был запас заранее взятой крови. И наличие этого запаса было гордостью нашей больницы. Во всех других больницах если и переливали кровь, то непосредственно от человека к человеку. Донор и реципиент лежали на соседних столах во время этой манипуляции.
      Кровь, сроки хранения которой прошли, – выбрасывалась.
      Недалеко от больницы был свиносовхоз, где время от времени при забоях свиней копили кровь и привозили ее в больницу. Здесь в кровь наливали раствор лимоннокислого натрия для предупреждения свертываемости и давали больным пить эту жидкость, нечто вроде самодельного гематогена, очень питательную и любимую больными, питание которых состояло из всяких юшек и перловых каш. Выдачи гематогена для больных не были новостью.
      Случилось так, что заведующий хирургическим отделением, врач Меерзон, уехал в командировку, и заведование отделением перешло к доктору Задеру.
      Во время обхода отделения он счел себя обязанным посетить и станцию переливания крови, где обнаружил, что у значительного запаса крови уже выходит срок хранения, и выслушал сообщение медсестры о ее намерении вылить эту кровь. Доктора Задера это удивило. «Разве эту кровь надо выбрасывать?» – спросил он. Сестра сказала, что так делается всегда.
      – Перелейте эту кровь в чайники и выдайте ее тяжелым больным – «per os», – распорядился Задер. Сестра раздала кровь, и больные были этим очень довольны. – В будущем, – сказал венгр, – всю кровь, которая стареет, выдавайте таким же образом.
      Так началась практика раздачи донорской крови в палатах. Когда заведующий отделением вернулся, он закатил скандал на высоких нотах: что фашист Задер поит больных человеческой кровью – ни больше, ни меньше. Больные узнали об этом в гот же день, ибо в больницах слухи распространяются еще быстрее, чем в тюрьмах, и тех, которые получали когда-то кровь, стало рвать. Задер был устранен от работы без всяких объяснений, и детальная докладная записка, уличающая Задера во всевозможных преступлениях, полетела в санитарное управление. Растерявшийся Задер пытался объяснить, что ведь никакой принципиальной разницы нет между переливанием в вену и приемом через рот, что эта кровь – хорошее дополнительное питание, но никто его не слушал. Волосы Задеру остригли, вольнонаемный пиджачок сняли и в арестантской робе его перевели в бригаду Лурье на лесозаготовку, и доктор Задер уже успел попасть на стахановскую доску лесного участка, когда явилась комиссия санитарного управления, обеспокоенная, впрочем, не самим фактом такого переливания крови, но тем обстоятельством, что ушная и горловая клиентура осталась без врача. По счастливой случайности комиссию эту возглавил майор медицинской службы, только что демобилизованный из армии и всю войну проработавший в хирургических отделениях медсанбата. Ознакомившись с материалами «обвинения», он никак не мог понять – в чем дело? За что преследуется Задер? И когда было выяснено, что Задер раздавал больным человеческую кровь, «давал пить кровь», майор сказал, пожимая плечами:
      – На фронте я это делал четыре года. А что, здесь нельзя это делать? Я ведь не знаю, я здесь недавно.
      Задер был возвращен в хирургическое отделение из леса, несмотря на письменный протест бригадира лесозаготовок, который считал, что у него по чьему-то капризу берут лучшего лесоруба.
      Но интерес к работе Задер потерял и никаких рационализаторских предложений больше не вносил.
      Доктор Доктор был подлец законченный. Говорили, что он взяточник и самоснабженец – но разве на Колыме были начальники иных привычек? Мстительный и склочный – и это простительно.
      Доктор Доктор ненавидел заключенных. Не то что плохо или недоверчиво к ним относился. Нет, он их тиранил, унижал повседневно и повсечасно, придирался, оскорблял и широко использовал свою безграничную власть (в пределах больницы) для наполнения карцеров, штрафных участков. Бывших заключенных он не считал за людей и неоднократно грозил – хирургу Трауту, например, что дать новый срок Трауту доктор Доктор не задумается. Каждый день свозили ему в квартиру то свежую рыбу – бригада «больных» ловила на море сетями, – то парниковые овощи, го мясо со свиносовхоза – и все это в количествах, достаточных для прокормления Гулливера. Доктор Доктор имел прислугу – дневального из заключенных, и тот помогал ему в реализации всех приношений. С «материка» в адрес доктора Доктора шли посылки с махоркой – валютой Колымы. Начальником больницы он был целый ряд лет, пока наконец другой гангстер не свалил доктора Доктора. Начальнику Доктора показалось, что «отчисления» маловаты.
      Но все это было после, а во времена курсов доктор Доктор был царь и бог. Ежедневно устраивались собрания, и Доктор выступал там с речами, сильно забирая в сторону культа личности.
      По части всяких клеветнических «меморандумов» Доктор тоже был большой мастер и мог «оформить» кого угодно.
      Был он начальником мстительным, мелко мстительным.
      – Вот ты мне не поклонился при встрече, а я на тебя напишу донос, да не просто донос, а официальный меморандум. Напишу «кадровый троцкист и враг народа» – и уж будь покоен – штрафной прииск тебе обеспечен.
      Собственное детище – курсы огорчали доктора Доктора. Слишком много там оказалось курсантов пятьдесят восьмой статьи – доктор Доктор побаивался за свою карьеру. Типичный администратор тридцать седьмого года, доктор Доктор уволился было из Дальстроя к концу сороковых годов, но, увидя, что все остается по-прежнему и что на «материке» надо работать, вернулся на колымскую службу. Хотя процентные надбавки надо было выслуживать заново, Доктор очутился в привычной обстановке.
      Посетив курсы перед выпускными экзаменами, доктор Доктор благожелательно выслушал доклад об успехах учащихся, обвел всех курсантов своими светло-голубыми стеклянными глазами и спросил:
      – А банки-то все могут ставить?
      Почтительный хохот преподавателей и «студентов» был ему ответом. Увы, именно банок-то мы и не научились ставить – никто из нас не думал, что эта нехитрая процедура имеет свои секреты.
      Глазные болезни преподавал доктор Лоскутов. Мне выпало счастье знать и ряд лет работать вместе с Федором Ефимовичем Лоскутовым – одной из самых примечательных фигур Колымы. Батальонный комиссар времен гражданской войны – колчаковская пуля навеки засела в левом легком – Лоскутов получил медицинское образование в начале двадцатых годов и работал как военный врач, в армии. Случайная шуточка по адресу Сталина привела его в военный трибунал. Со сроком в три года он приехал на Колыму и первый год работал слесарем на прииске «Партизан». Потом был допущен к врачебной работе. Трехлетний срок подходил к концу. Это было время, известное по Колыме и по всей России под названием «гаранинщины», хотя правильней было бы назвать это время «павловщиной» по имени тогдашнего начальника Дальстроя. Полковник Гаранин был только заместителем Павлова, начальником лагерей, но именно он был председателем расстрельной тройки и подписывал весь 1938 год бесконечные списки расстрелянных. В 1938 году было страшно освобождаться по пятьдесят восьмой статье. Всем, кто кончал срок, грозило новое «дело», созданное, навязанное, организованное. Спокойней было иметь в приговоре лет десять, пятнадцать, чем три, пять. Легче было дышать.
      Лоскутов был осужден снова – «колымской тройкой» во главе с Гараниным – на десять лет. Способный врач, он специализировался на глазных болезнях, оперировал, был ценнейшим специалистом. Санитарное управление держало его близ Магадана, на двадцать третьем километре – в нужных случаях его отвозили с конвоем в город Магадан для консультаций, операций. Один из последних земских врачей, Лоскутов был универсалом: он мог делать несложные полостные операции, знал гинекологию и был специалистом по болезням глаз.
      В 1947 году, когда новый срок его подходил к концу, было снова сфабриковано дело уполномоченным Симоновским. В больнице арестовали нескольких фельдшеров и сестер и осудили их на разные сроки. Сам Лоскутов вновь получил десять лет. На этот раз настаивали, чтобы его удалили из Магадана и передали в «Берлаг» – новый, внутренний лагерь на Колыме для политических рецидивистов со строгим режимом. Несколько лет больничному начальству удавалось отстоять Лоскутова от «Берлага», но в конце концов он туда попал и по третьему сроку с применением зачетов освободился в 1954 году. В 1955 году был полностью реабилитирован по всем трем срокам.
      Когда он освободился, у него была одна смена белья, гимнастерка и штаны.
      Человек высоких нравственных качеств, доктор Лоскутов всю свою врачебную деятельность, всю свою жизнь лагерного врача подчинил одной задаче: активной постоянной помощи людям, арестантам по преимуществу. Эта помощь была отнюдь не только медицинской. Он всегда KOI о-то устраивал, кого-то рекомендовал на работу после выписки из больницы. Всегда кого-то кормил, кому-то носил передачи - - тому щепотку махорки, тому кусок хлеба.
      Попасть к нему в отделение (он работал как терапевт) считали больные за счастье.
      Он беспрерывно хлопотал, ходил, писал.
      И так не месяц, не год, а целых двадцать лет изо дня в день, получая от начальства только дополнительные сроки наказания.
      В истории мы знаем такую фигуру. Это – тюремный врач Федор Петрович Гааз2, о котором написал книжку А. Ф. Кони. Но время Гааза было другим временем. Это были шестидесятые годы прошлого столетия – время нравственного подъема русского общества. Тридцатые годы двадцатого столетия таким подъемом не отличались. В атмосфере доносов, клеветы, наказаний, бесправия, получая один за другим тюремные приговоры по провокационно созданным делам, – творить добрые дела было гораздо труднее, чем во времена Гааза.
      Одному Лоскутов устраивал выезд на «материк», как инвалиду, другому подыскивал легкую работу – не спрашивая у больного ничего, распоряжался его судьбой умно и полезно.
      У Федора Ефимовича Лоскутова было маловато грамотности – в школьном смысле этого слова, – он пришел в медицинский институт с низким образованием. Но он много читал, хорошо наблюдал жизнь, много думал, свободно судил о самых различных предметах – он был широко образованным человеком.
      В высшей степени скромный человек, неторопливый в рассуждениях – он был фигурой примечательной. Был у него недостаток – его помощь была, на мой взгляд, чересчур неразборчива, и потому его пробовали «оседлать» блатари, чувствуя пресловутую слабину. Но впоследствии он хорошо разобрался и в этом.
      Три лагерных приговора, тревожная колымская жизнь с угрозами начальства, с унижениями, с неуверенностью в завтрашнем дне – не сделали из Лоскутова ни скептика, ни циника.
      И выйдя на настоящую волю, получив реабилитацию и кучу денег вместе, он так же раздавал их, кому надо, так же помогал и не имел лишней пары белья, получая несколько тысяч рублей в месяц.
      Таков был преподаватель глазных болезней. После окончания курсов мне пришлось проработать несколько недель – первых моих фельдшерских недель – именно у Лоскутова. Первый вечер закончился в процедурной. Привели больного с загортанным абсцессом.
      – Что это такое? – спросил меня Лоскутов.
      – Загортанный абсцесс.
      – А лечение?
      – Выпустить гной, следя, чтобы больной не захлебнулся жидкостью.
      – Положите инструменты кипятить.
      Я положил в стерилизатор инструменты, вскипятил, вызвал Лоскутова:
      – Готово.
      – Ведите больного.
      Больной сел на табуретку, с открытым ртом. Лампочка освещала ему гортань.
      – Мойте руки, Федор Ефимович.
      – Нет, это вы мойте, – сказал Лоскутов. – Вы и будете делать эту операцию.
      Холодный пот пробежал у меня по спине. Но я знал, хорошо знал, что, пока своими руками не сделаешь чего-либо, ты не можешь сказать, что умеешь это делать. Нетрудное вдруг оказывается непосильным, сложное – невероятно простым.
      Я вымыл руки и решительно подошел к больному. Широко раскрытые глаза больного укоризненно и испуганно глядели на меня.
      Я примерился, проткнул созревший абсцесс тупым концом ножа.
      – Голову! Голову! – закричал Федор Ефимович.
      Я успел нагнуть голову больного вперед, и он выхаркнул гной прямо на полы моего хала га.
      – Ну, вот и все. А халат смените.
      На следующий день Лоскутов откомандировал меня в «полустационар» больницы, где жили инвалиды, поручив мне перемерить у всех артериальное давление. Захватив аппарат Рива-Роччи, я перемерил у всех шестидесяти и записал на бумагу. Это были гипертоники. Я измерял давление там целую неделю, по десять раз у каждого, и только потом Лоскутов показал мне карточки этих больных.
      Я радовался, что произвожу эти измерения в одиночестве. Много лет позже я сообразил, что это было рассчитанным приемом – дать мне освоиться спокойно; иначе надо было вести себя в первом случае, где требовалась срочность решения, смелая рука.
      Всякий день открывалось что-то новое и в то же время явно знакомое – из лекционного материала.
      Симулянтов и аггравантов Федор Ефимович не разоблачал.
      – Им только кажется, – говорил грустно Лоскутов, – что они агграванты и симулянты. Они больны гораздо серьезней, чем думают сами. Симуляция и аггравация на фоне алиментарной дистрофии и духовного маразма лагерной жизни – явление неописанное, неописанное...
      Александр Александрович Малинский, читавший курс внутренних болезней, был вымытый, раскормленный сангвиник, чисто выбритый, седой, начинающий полнеть весельчак. Губы у него были темно-розовые, сердечком. Да аристократические родинки на длинных ножках дрожали на его багровой спине – таким он представал иногда курсантам в больничной бане, в парильне. Спал он – единственный из колымских врачей, да, мне кажется, единственный из всех колымчан – в сшитой на заказ мужской длинной рубахе до щиколоток. Это было обнаружено во время пожара в его отделении. Пожар удалось сразу потушить, и о нем быстро забыли, но о нижней ночной рубахе доктора Малинского больница толковала много месяцев.
      Бывший лектор курсов усовершенствования врачей в Москве, он с трудом приспособлялся к уровню курсантских знаний.
      Холодок отчуждения был постоянно между лектором и слушателями. Александр Александрович хотел бы порвать эту завесу, но не знал, как это сделать. Он сочинил несколько пошловатых анекдотов – это не сделало предмет его занятий более доступным.
      Наглядность? Но даже в лекциях по анатомии мы обходились без скелета. Уманский рисовал нам мелом на доске нужные кости.
      Малинский читал лекции, от всего сердца стараясь дать нам как можно больше сведений. Очень зная лагерь – он был арестован в тридцать седьмом году, – Малинский дал в лекциях много важных советов в части медицинской этики в ее лагерном преломлении. «Научитесь верить больному», – горячо призывал Александр Александрович, подпрыгивая у доски и постукивая мелом. Речь шла о прострелах, люмбаго, но мы понимали, что этот призыв касается материй более важных – здесь речь идет о поведении настоящей медицины в лагере, о том, что уродливость лагерной жизни не должна уводить медика с его настоящих путей.
      Мы многим обязаны доктору Малинскому – сведениями, знаниями, и, хотя всегдашнее его стремление держаться от нас на значительном расстоянии, по нашему мнению, и как бы на горе не внушало нам симпатии, мы признавали его достоинства.
      Колымский климат Александр Александрович переносил хорошо. Уже после реабилитации он по собственному желанию остался доживать свою жизнь в Сеймчане, в одном из овощных хозяйств Колымы.
      Александр Александрович регулярно читал газеты, но мнениями ни с кем не делился – опыт, опыт... Книги читал он только медицинские.
      Заведующей курсами была вольнонаемная договорница, врач Татьяна Михайловна Ильина, сестра Сергея Ильина, известного футболиста, как рекомендовалась она сама. Татьяна Михайловна была дама, старавшаяся до мелочей попадать в тон высшему начальству. Она сделала большую карьеру на Колыме. Ее духовный подхалимаж был почти беспределен. Когда-то она просила принести что-либо почитать «получше». Я принес драгоценность: однотомник Хемингуэя с «Пятой колонной» и «48 рассказами». Ильина повертела вишневого цвета книжку в руках, полистала.
      – Нет, возьмите обратно: это – роскошь, а нам нужен черный хлеб.
      Это были явно чужие, ханжеские слова, и выговорила она их с удовольствием, но не совсем кстати. После такого афронта я забыл думать о роли книжного советчика доктора Ильиной.
      Татьяна Михайловна была замужем. На Колыму она приехала с двумя детьми – женой при муже. Муж ее, боевой офицер, после войны подписал договор с Дальстроем и приехал с семьей на северо-восток: там сохранялись офицерские пайки, чины и льготы, а семья была большая, двое детей. Он был назначен начальником политотдела одного из горных управлений Колымы – должность немаленькая, почти генеральская, и притом с перспективами. Но Николаев – фамилия мужа Татьяны Михайловны была Николаев – был человеком наблюдательным, совестливым и отнюдь не карьеристом. Приглядевшись к тому бесправию, спекуляции, доносам, воровству, подсиживанию, самоснабжению, взяткам и казнокрадству и всем жестокостям, которые творят колымские начальники над заключенными, Николаев начал пить. Деморализующее влияние людской жестокости он понял и осудил глубоко и бесповоротно. Жизнь открылась ему самыми страшными страницами, много страшнее, чем были фронтовые годы. Он был не взяточник, не подлец. Он начал пить.
      От должности начальника политотдела он был быстро отстранен и за короткий срок – всего за два-три года – проделал карьеру сверху вниз и дошел до синекурной, малооплачиваемой и невлиятельной должности инспектора КВЧ больницы для заключенных. Рыбная ловля стала его вынужденной страстью. Глубоко в тайге, на берегу реки Николаев чувствовал себя лучше, спокойней. Когда сроки его договора кончились, он уехал на «материк».
      Татьяна Михайловна не последовала за ним. Напротив, она вступила в партию, положила начало карьере. Детей они разделили – девочка досталась отцу, мальчик – матери.
      Но все это случилось после, а сейчас доктор Ильина была заботливой и тактичной заведующей нашими курсами. Побаиваясь заключенных, она старалась иметь с ними дела поменьше и даже, кажется, прислугу из заключенных себе еще не завела.
      Хирургию – общую и частную – читал Меерзон. Меерзон был учеником Спасокукоцкого, хирургом с большим будущим, крупной научной судьбы. Но – он был женат на родственнице Зиновьева и в 1937 году арестован и осужден на десять лет – как глава какой-то террористической, вредительской, антисоветской организации... В 1946 году, когда открылись фельдшерские курсы, он только что освободился из заключения. (На общих работах ему довелось работать меньше года – все заключение он был хирургом.) Тогда начали входить в моду «пожизненные прикрепления» – пожизненно был прикреплен и Меерзон. Только что освобожденный - он был сугубо осторожен, сугубо официален, сугубо неприступен. Разбитая вдребезги большая судьба, озлобление искали выход и находили в остротах, в насмешливости...
      Лекции читал он превосходно. Меерзон был десять лет лишен любимой преподавательской работы – беседы на ходу с операционными сестрами были, конечно, не в счет – впервые он видел перед собой аудиторию, «студентов», курсантов, жаждущих получить медицинские знания. И хоть состав курсантов был очень пестрым – это не смущало Меерзона. Сначала его лекции были увлекательными, огненными. Первый же опрос был ушатом ледяной воды, вылитой на разгорячившегося Меерзона. Аудитория была слишком простой: слова «элемент», «форма» подлежали разъяснению, и разъяснению подробному. Меерзон это понял, он был крайне огорчен, но не подал виду и постарался приспособиться к уровню. Равняться приходилось на последних – на финку Айно, на завмага Силантьева и т.д.
      – Образуется свищ, – говорил профессор. – Кто знает, что такое свищ?
      Молчание.
      – Это – дыра, дыра такая...
      Лекции потускнели, хотя и не утратили своего делового содержания.
      Как и подобает хирургу, Меерзон относился с явным презрением ко всем другим медицинским специальностям. У себя в отделении заботу персонала о стерильности он довел почти до столичных высот, требуя скрупулезного выполнения требований хирургических клиник. В других же отделениях он вел себя с нарочитым пренебрежением. Приходя на консультации, он никогда не снимал полушубка и шапки и в полушубке садился на кровать к больному – в любом терапевтическом отделении. Это делалось нарочно, выглядело как оскорбление. Палаты были все же чистыми, и мокрые следы от валенок Меерзона долго затирали ворчащие санитары, когда консультант уходил. Это было одним из развлечений хирурга – язык у Меерзона был подвешен хорошо, и он всегда был готов излить на терапевта свою желчь, свою злость, свое недовольство миром.
      На лекциях он не развлекался. Излагая все ясно, точно, исчерпывающе, он умел найти понятные всем примеры, живые иллюстрации, и если видел, что усвоение идет хорошо, – радовался. Он был ведущим хирургом больницы и позднее – главным врачом, и на наших курсах мнение его имело решающее значение во всех вопросах внутрикурсовой жизни. Все его действия на виду у курсантов, все его разговоры были продуманны и целесообразны.
      В первый день посещения нами настоящей операции, когда мы толпились в углу операционной в стерильных халатах, впервые надетых, в фантастических марлевых полумасках, Меерзон оперировал. Ассистировала его постоянная операционная сестра – Нина Дмитриевна Харченко, договорница, секретарь комсомольской организации больницы. Меерзон подавал отрывистые команды:
      – Кохер!.. Иглу!
      И Харченко хватала со столика инструменты и бережно вкладывала их в протянутую в сторону, затянутую светло-желтой резиновой перчаткой руку хирурга.
      Но вот она подала не то, что нужно, и Меерзон грубо выругался и, взмахнув рукой, бросил пинцет на пол. Пинцет зазвенел, Нина Дмитриевна покраснела и робко подала нужный инструмент.
      Мы были обижены за Харченко, обозлены на Меерзона. Мы считали, что он не должен был так делать. Хотя бы ради нас, если он такой уж грубиян.
      После операции мы обратились к Нине Дмитриевне со словами сочувствия.
      – Ребята, хирург отвечает за операцию, – сказала она серьезно и доверительно. В голосе ее не было смущения и обиды.
      Будто поняв все, что творилось в душе неофитов, следующее свое занятие Меерзон посвятил особой теме. Это была блестящая лекция об ответственности хирурга, о воле хирурга, о необходимости сломать волю больного, о психологии врача и психологии больного.
      Лекция эта вызвала единодушное восхищение, и со времени этой лекции мы – в своей курсантской среде – поставили Меерзона выше всех.
      Столь же блестящей, прямо-таки поэтической была его лекция «Руки хирурга» – где речь о существе медицинской профессии, о понятии стерильности шла в высоком накале. Меерзон читал ее для себя, почти не глядя на слушателей. В ней было много рассказов. И паника, охватившая клинику Спасокукоцкого при таинственном заражении больных при чистых операциях – разгаданная бородавка на пальце ассистента. Это была лекция о строении кожи, о хирургической безупречности. И почему ни один хирург, ни операционная сестра или фельдшер хирургического отделения не имеет права участвовать в лагерных «ударниках», не имеет права на физическую работу. И за этим мы видели страстную многолетнюю борьбу хирурга Меерзона с безграмотным лагерным начальством.
      Иногда в день, посвященный проверке усвоенного, Меерзон успевал сделать опрос скорее, чем рассчитывал. Остаток времени был посвящен интереснейшим рассказам «по поводу»: о выдающихся русских хирургах, об Оппеле, Федорове и особенно о Спасокукоцком, которого Меерзон боготворил. Все было остроумно, умно, полезно, все было самое «настоящее». Менялся наш взгляд на мир, мы делались медиками благодаря Меерзону. Мы учились медицинскому мышлению, и учились успешно. Каждый из нас был другим после восьмимесячных этих курсов по программе двухлетних школ.
      Из Магадана впоследствии Меерзон переехал в Некси-кан – в Западное управление. В 1952 году был внезапно арестован и увезен в Москву – его пытались «пришить» к делу врачей, и вместе с ними он был освобожден в 1953 году. Вернувшись на Колыму, Меерзон проработал там недолго, боясь оставаться долее в столь зыбкой и опасной местности. Он уехал на материк.
      При больнице был клуб, но курсанты туда не ходили – кроме девушек, Женьки Каца и Борисова.
      Нам казалось кощунством потратить хоть час свободного времени на что-либо, кроме занятий. Мы занимались день и ночь. Сначала я пытался переписывать записи набело в беловую тетрадку – но на это не хватало ни времени, ни бумаги.
      Лагерная больница была уже переполнена людьми с войны – русские эмигранты из Маньчжурии, пленные японцы, которым вместо хлеба выдавали рис – многие сотни людей, осужденных как шпионы военными трибуналами, – но все это еще не приобрело того размаха, который приобрели репрессии немного позже, к концу навигации 1946 года, когда пять тысяч заключенных, привезенных на пароходе «КИМ», в декабре были залиты водой из брандспойтов во время затянувшегося рейса. Работу по перевозке, ампутациям этих отмороженных мы вели уже полноправными фельдшерами и не в Магадане.
      Каждый день нас мучили сомнения – не закроют ли курсы? Слухи, один страшнее другого, мешали мне спать. Но занятия понемногу шли, шли, и наконец настал день, когда крайние нытики и маловеры должны были перевести с облегчением дух.
      Прошло более трех месяцев, а курсы все работали. Начались новые сомнения – выдержим ли мы выпускной экзамен? Ведь курсы были учреждением вполне официальным, они давали право лечить. Правда, в 1953 году санитарный отдел Дальстроя разъяснял Калининскому горздраву, что окончившие эти курсы могут лечить только на Колыме, но столь странные границы медицинских знаний не были приняты во внимание на местах.
      Большим огорчением было то, что программа была сокращена и давала права медсестры или медбрата. Но и это было дело второстепенное. Хуже было то, что на руки не давали никаких документов. «Справки будут вложены в ваши личные дела», – объясняла Ильина. Оказалось, что в личных делах никаких следов нашего медицинского образования нет. После освобождения кое-кому из нас пришлось собирать свидетельства, заверенные преподавателями курсов.
      После трех месяцев занятий время стало двигаться очень, очень быстро. Приближающийся день экзаменов не радовал – экзамен подводил итог нашей замечательной жизни на двадцать третьем километре. Мы, видавшие Колыму, мы, ветераны тридцать седьмого года, – знали, что лучшей жизни не будет. И потому тревожились и грустили, впрочем, умеренно, ибо Колыма научила нас не рассчитывать долее чем на день вперед.
      День экзамена приближался. Уже открыто говорили, что больницу эту переводят за 500 километров в глубь тайги – на левый берег реки Колымы, в поселок Дебин.
      За месяц до окончания курсов устроен был пробный экзамен по всем предметам. Я не придавал значения этому случаю и только после выпускного экзамена сообразил, что все билеты, которые курсанты получили на настоящем экзамене, были – по всем предметам – повторением вопросов предварительного экзамена. Конечно, члены комиссии – высокое начальство из санотдела Дальстроя – могли задавать и задавали дополнительные вопросы. Но основа уверенности для выпускника, основа впечатления для экзаменатора была уже заложена в удачном знакомом билете. Я помню свой билет по хирургии – «варикозное расширение вен».
      Еще до экзаменов прошел успокоительный слух, что выпущены будут все, обязательно все, никто не будет лишен скромных медицинских прав. Это всех обрадовало. Слух оказался верным.
      Понемногу наши знакомства укреплялись, расширялись. Мы уже не были посторонними, мы были посвященными, мы были членами великого врачебного ордена. Так смотрели на нас и врачи, и больные.
      Мы перестали быть обыкновенными людьми. Мы стали специалистами.
      Я чувствовал себя – впервые на Колыме – необходимым человеком: больнице, лагерю, жизни, самому себе. Я чувствовал себя полноправным человеком, на которого никто не мог кричать и издеваться над ним.
      И хотя многие начальники сажали меня в карцер за разные проступки против лагерного режима, выдуманные и действительные, – я и в карцере оставался человеком, нужным больнице. Я выходил из карцера опять на фельдшерскую работу.
      Разбитое в куски самолюбие получило тот необходимый клей, цемент, при помощи которого можно было восстановить разбитое вдребезги.
      Курсы шли к концу, и молодые ребята завели себе девушек, все как полагается. Но те, кто был постарше, не позволили чувству любви вмешаться в будущее. Любовь была слишком дешевой ставкой в лагерной игре. Нас учили воздержанию годами, и учили не зря.
      Острейшее самолюбие росло во мне. Чужой отличный ответ на любом занятии я воспринимал как личное оскорбление, как обиду. Я должен был уметь ответить на все вопросы преподавателя.
      Знания наши росли понемногу, а главное – расширялся интерес, и мы спрашивали, спрашивали врачей – пусть наивно, пусть глупо. Но врачи не считали наивным и глупым ни один наш вопрос. На все давался ответ всякий раз с достаточной категоричностью. Ответы вызывали новые вопросы. На медицинские споры между собой мы еще не отваживались. Это было бы слишком самонадеянно.
      Но... однажды меня позвали вправить вывих плеча. Врач давал наркоз «рауш», а я вправлял ногой – по Гиппократову способу. Под пяткой что-то мягко щелкнуло, и плечевая кость вошла на свое место. Я был счастлив. Татьяна Михайловна Ильина, присутствовавшая при вправлении вывиха, сказала:
      – Вот как хорошо вас учили, – и я не мог не согласиться с ней.
      Разумеется, я ни разу не был ни в кинематографе, ни на постановках культбригады, которая в Магадане, да и в больнице, была вполне грамотной и отличалась выдумкой и вкусом, какие могут пробиться сквозь цензурные заслоны КВЧ. Магаданской культбригадой руководил в то время Л. В. Варпаховский, впоследствии главный режиссер Московского театра имени Ермоловой. У меня не было времени, да и медленно раскрывающиеся тайны медицины интересовали меня гораздо больше.
      Медицинская терминология перестала быть абракадаброй. Я брался за чтение медицинских статей и книг без прежнего бессилия и без страха.
      Я уже не был человеком обыкновенным. Я обязан был уметь оказывать первую помощь, уметь разобраться в состоянии тяжелобольного хотя бы в общих чертах. Я обязан был видеть опасность, угрожающую жизни людей. Это было и радостно, и тревожно. Я боялся – выполню ли я свой высокий долг.
      Я знал, как взяться за сифонную клизму, за аппарат Боброва, за скальпель, за шприц...
      Я умел перестелить постельное белье у тяжелобольного и мог научить этому санитаров. Я мог объяснить санитарам – для чего производится дезинфекция, уборка.
      Я узнал тысячу вещей, которых я не знал раньше, – нужных, необходимых, полезных людям вещей.
      Курсы кончились, новых фельдшеров стали отправлять мало-помалу на места для работы. Вот и список, в руках конвоира список, в котором есть и моя фамилия. Но я сажусь в машину последний. Я везу больных на Левый берег. Машина битком набита, я сажусь у самого края спиной к борту. Пока я усаживался, у меня сдвинулась рубашка, и ветер дует в щель борта машины. В руках у меня сверток с пузырьками: валерьянкой, ландышевыми каплями, с йодом, нашатырем. В ногах – туго набитый мешок с моими учебными тетрадями фельдшерских курсов.
      Не один год эти тетради были для меня лучшей опорой, пока наконец, во время моего отъезда, медведь, забравшийся в таежную амбулаторию, не изорвал в клочья все мои записи, переколов все банки и пузырьки.
      1960
     
     
      ПЕРВЫЙ ЧЕКИСТ
      Синие глаза выцветают. В детстве – васильковые, превращаются с годами в грязно-мутные, серо-голубые обывательские глазки; либо в стекловидные щупальцы следователей и вахтеров; либо в солдатские «стальные» глаза – оттенков бывает много. И очень редко глаза сохраняют цвет детства...
      Пучок красных солнечных лучей делился переплетом тюремной решетки на несколько меньших пучков; где-то посреди камеры пучки света вновь сливались в сплошной поток, красно-золотой. В этой световой струе густо золотились пылинки. Мухи, попавшие в полосу света, сами становились золотыми, как солнце. Лучи заката били прямо в дверь, окованную серым глянцевитым железом.
      Звякнул замок – звук, который в тюремной камере слышит любой арестант, бодрствующий и спящий, слышит в любой час. Нет в камере разговора, который мог бы заглушить этот звук, нет в камере сна, который отвлек бы от этого звука. Нет в камере такой мысли, которая могла бы... Никто не может сосредоточиться на чем-либо, чтобы пропустить этот звук, не услышать его. У каждого замирает сердце, когда он слышит звук замка, стук судьбы в двери камеры, в души, в сердца, в умы. Каждого этот звук наполняет тревогой. И спутать его ни с каким другим звуком нельзя.
      Звякнул замок, дверь открылась, и поток лучей вырвался из камеры. В открытую дверь стало видно, как лучи пересекли коридор, кинулись в окно коридора, перелетели тюремный двор и разбились на оконных стеклах другого тюремного корпуса. Все это успели разглядеть все шестьдесят жителей камеры в то короткое время, пока дверь была открыта. Дверь захлопнулась с мелодичным звоном, похожим на звон старинных сундуков, когда захлопывают крышку. И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, – поняли, что солнце снова заперто вместе с ними.
      И только тогда все увидели, что у двери, принимая на свою широкую черную грудь поток золотых закатных лучей, стоит человек, щурясь от резкого света.
      Человек был немолод, высок и широкоплеч, густая шапка светлых волос покрывала всю голову. Только приглядевшись, можно было понять, что седина давно уже высветлила эти желтые волосы. Морщинистое, похожее на рельефную карту лицо было покрыто множеством глубоких оспин вроде лунных кратеров.
      Человек был одет в черную суконную гимнастерку без пояса, расстегнутую на груди, в черных суконных брюках галифе, в сапогах. В руках он мял черную шинель, изрядно потертую. Одежда держалась на нем кое-как – пуговицы были все спороты.
      – Алексеев, – сказал он негромко, повертывая большую волосатую кисть руки ладонью к своей груди. – Здравствуйте...
      Но к нему уже шли, ободряя его нервным, взрывчатым арестантским смехом, хлопали его по плечам, пожимали ему руки. Уже приближался староста камеры, выборное начальство, чтобы указать место новичку. «Гавриил Алексеев», – повторял медведеобразный человек. И еще: «Гавриил Тимофеевич Алексеев»... Черный человек отодвинулся в сторону, и солнечный луч уже не мешал видеть глаза Алексеева – крупные, васильковые, детские глаза.
      Камера скоро узнала подробности жизни Алексеева – начальника пожарной команды наро-фоминской фабрики – оттуда и черный, казенный костюм. Да, член партии с лета 1917 года. Да, солдат-артиллерист, принимал участие в октябрьских боях в Москве. Да, исключался из партии в двадцать седьмом году. Был восстановлен. И снова исключен – неделю тому назад.
      Разно себя держат арестанты при аресте. Разломить недоверие одних – очень трудное дело. Исподволь, день ото дня привыкают они к своей судьбе, начинают кое-что понимать.
      Алексеев был другого склада. Как будто он молчал много лет – и вот арест, тюремная камера возвратила ему дар речи. Он нашел здесь возможность понять самое важное, угадать ход времени, угадать собственную свою судьбу и понять – почему. Найти ответ на то огромное, нависшее над всей его жизнью и судьбой, и не только над жизнью и судьбой его, но и сотен тысяч других, огромное, исполинское «почему».
      Алексеев рассказывал не оправдываясь, не спрашивая, а просто стараясь понять, сравнить, угадать.
      С утра и до вечера он ходил взад-вперед по камере, огромный, медведеобразный, в черной гимнастерке без пояса, обняв кого-нибудь за плечи своей огромной лапой, и спрашивал, спрашивал... Или рассказывал.
      – За что ж тебя исключили, Гаврюша?
      – Да понимаешь как. Было занятие политкружка. Тема – Октябрь в Москве. А я ведь – мураловский солдат, артиллерист, две раны получил. Я лично наводил орудия на юнкеров, что были у Никитских ворот. Мне говорит преподаватель на занятии: «Кто командовал войсками Советской власти в Москве в момент переворота?» Я говорю – Муралов, Николай Иванович. Я хорошо его знал, лично. Как я скажу иначе? Что я скажу?
      – Это был провокационный вопрос, Гавриил Тимофеевич. Ведь ты знал, что Муралов объявлен врагом народа?
      – Да ведь как иначе скажешь? Я ведь это не из политграмоты знаю. В ту же ночь меня и арестовали.
      А как ты попал в Наро-Фоминск? В пожарную охрану.
      – Пил очень. Демобилизовали меня из Чека еще в восемнадцатом году. Муралов же меня туда и направил. Как особо надежного... Ну и болезнь у меня там началась.
      – Какая болезнь, Гаврюша? Ты такой здоровый медведь...
      – Увидите еще. Я и сам не знаю, что у меня за болезнь... Не могу ее запомнить. Что со мной бывает, не помню. А что-то бывает... Тревога начинается, злоба, и приходит Она...
      – От водки?
      – Нет, не от водки... От жизни. Водка само собой.
      – А учиться бы... Дороги были все открыты.
      – Да ведь как учиться. Одним учиться, а другим учебу эту защищать. Не красно я говорю, а, землячок? А потом года прошли – не на рабфак же идти. Остался этот вохр проклятый. Да водка. Да Она.
      – А дети у тебя есть?
      – Была дочь от первой жены. Ушла от меня. Сейчас живу с одной ткачихой. Ну, мой арест испугает ее до полусмерти, если не до смерти. А мне арест – сразу легко. Ни о чем думать не надо. Все будет решено без меня. Подумают без меня. Как дальше жить Гаврюше Алексееву?
      Прошло немного дней, всего несколько дней. Пришла Она.
      Алексеев жалобно крикнул, размахнул руки и рухнул на нары навзничь. Лицо его посерело, пузырчатая пена текла из его синего рта, ослабевших губ. Теплый пот выступал на серых щеках, на волосатой груди. Соседи ухватили за руки, навалились на ноги Алексеева. Тело его дрожало крупной дрожью.
      – Голову, голову ему берегите, – и кто-то подсунул черную шинель под потную голову Алексеева с всклокоченными волосами.
      Пришла Она. Припадок падучей продолжался очень долго, мощные клубки мускулов все вздувались, кулаки кого-то били, и неловкие пальцы соседей разнимали эти могучие кулаки. Ноги куда-то бежали, но навалившаяся тяжесть нескольких человек удерживала Алексеева на нарах.
      Вот мускулы постепенно ослабели, пальцы разжались, Алексеев спал.
      Все это время дежурные по камере стучали в дверь, яростно вызывая врача. Ведь должен же был быть какой-нибудь врач в Бутырках. Какой-нибудь Федор Петрович Гааз. Или просто дежурный военврач какого-то там ранга, лейтенант медицинской службы.
      Вызвать врача оказалось непросто, но врач все-таки пришел. Врач явился в халате, надетом на офицерский мундир, в сопровождении двух дюжих помощников фельдшерского вида. Врач взобрался на нары и осмотрел Алексеева. Припадок за это время прошел, и Алексеев спал. Врач, не сказав ни слова и не ответив ни на один вопрос, которыми сыпали окружившие врача арестанты, ушел. Вслед за ним ушли его безмолвные помощники. Звякнул замок – и вызвал взрыв возмущения. И когда первое волнение стихло, открылась «кормушка» в тюремной двери, и дежурный надзиратель, сгибаясь, чтоб заглянуть в кормушку, сказал: «Врач сказал: ничего делать не надо. Это – эпилепсия. Следите, чтобы язык не западал... Будет следующий припадок – вызывать не надо. Лечить эту болезнь нечем».
      Камера и не вызывала больше врача к Алексееву. А приступов эпилепсии у него было еще очень много.
      Алексеев отлеживался после припадков, жалуясь на головную боль. Проходил день-два, и снова выползала огромная медведеобразная фигура в черной суконной гимнастерке и в черных суконных брюках галифе и шагала, шагала по цементному полу камеры. Снова сверкали синие глаза. После двух тюремных дезинфекций, «прожарок», черное сукно одежды Алексеева побурело и уже не казалось черным.
      А Алексеев все шагал, шагал – простодушно рассказывая о своей прошлой жизни, о жизни до болезни, торопясь выложить очередному своему собеседнику то, что еще не было им сказано в этой камере.
      – ...Сейчас, говорят, специальные исполнители есть. А знаешь, как у Дзержинского было поставлено дело?
      – Как?
      – Если Коллегия выносит вышака, приговор должен привести в исполнение тот следователь, который вел дело... Тот, который доказывал и требовал высшей меры. Ты требуешь смертной казни для этого человека? Ты убежден в его виновности, уверен, что он враг и подлежит смерти? Убей своей рукой. Разница очень большая – подписать бумажку, утвердить приговор или убить самому...
      – Большая...
      – Кроме того, каждый следователь должен был сам найти и время и место для этих своих дел... Разно было. Одни в кабинете, другие в коридоре, в подвале каком-нибудь. Все это при Дзержинском следователь подготовлял сам... Тыщу раз подумаешь, пока станешь просить для человека смерти...
      – Гаврюша, а расстрелы ты видал?
      – Ну, видал. Кто их не видал.
      – А правда, что тот, кого расстреливают, падает лицом вперед?
      – Да, правда. Когда он смотрит на тебя.
      – А если сзади стрелять?
      – Тогда упадет спиной, навзничь.
      – А тебе приходилось... Так...
      – Нет, я следователем не был. Я ведь малограмотный. Просто был в отряде. Боролся с бандитизмом и так далее. Заболел вот этой штукой, и демобилизовали меня. Как припадочного. Да выпивать стал. Тоже, говорят, не способствует излечению.
      Тюрьма не любит хитрецов. В камере каждый двадцать четыре часа в сутки у всех на глазах. Человеку не хватит сил скрыть свой истинный характер – притвориться не тем, чем он есть, в следственной камере тюрьмы, в минутах, часах, сутках, неделях, месяцах напряженности, нервности, – когда все лишнее, показное слетает с людей как шелуха. И остается истина – созданная не тюрьмой, но тюрьмой проверенная и испытанная. Воля, еще не сломленная, не раздавленная, как почти неизбежно бывает в лагере. Но кто думал тогда о лагере, о том, что это такое. Некоторые, может быть, знали и рады были рассказать о лагере, предупредить новичка. Но человек верит тому, чему хочет верить.
      Вот сидит чернобородый Вебер, силезский коммунист, коминтерновец, которого привезли с Колымы на «доследование». Он знает, что такое лагерь. А вот Александр Григорьевич Андреев, бывший генеральный секретарь общества политкаторжан, правый эсер, знавший и царскую каторгу и советскую ссылку. Андреев, тот знает какую-то истину, незнакомую большинству. Рассказать об этой истине нельзя. Не потому, что она – секрет, а потому, что в нее нельзя поверить. Поэтому и Вебер и Андреев молчат. Тюрьма – это тюрьма. Следственная тюрьма – это следственная тюрьма. У каждого свое дело, своя борьба, свое поведение, которого не подскажешь, свой долг, свой характер, своя душа, свой запас душевных сил, свой опыт. Человеческие качества испытывают не только и не столько в тюремной камере, а за стенами камеры, в каком-нибудь кабинетике следовательском. Судьба, которая зависит от цепи случайностей, а чаще – вовсе от случайностей не зависит.
      Даже следственная тюрьма – не только срочная – любит простодушных, откровенных. К Алексееву камера относилась доброжелательно. Любили ли его? Разве в следственной камере могут кого-нибудь любить? Ведь это следствие, транзитка, пересылка. К Алексееву камера относилась доброжелательно.
      Шли недели, месяцы, Алексеева все не вызывали на допросы. И Алексеев все шагал, шагал.
      Есть две школы следователей. Первая считает, что арестованного нужно ошарашить, оглушить немедленно. Эта школа строит свой успех на быстрой психологической атаке, напоре, подавлении воли следственного арестанта, пока тот не очухался, не огляделся, не собрался с силами нравственными. Допросы следователи этой школы начинают в ночь ареста, многочасовые, со всевозможными угрозами. Вторая школа считает, что тюремная камера только измучит, ослабит волю арестованного к сопротивлению. Чем дольше пробудет в следственной камере арестант до встречи со следователем – тем это выгоднее следователю. Арестованный готовится к допросу, первому в его жизни допросу, напрягаясь изо всех сил. А допроса нет. Нет неделю, месяц, два месяца. Всю работу по подавлению психики арестанта за следователя делает тюремная камера.
      Неизвестно, как используют первая и вторая школы такое эффективное оружие, как пытки. Рассказ этот относится к началу тридцать седьмого года, а пытать стали только со второй половины года.
      Следователь Гавриила Тимофеевича Алексеева принадлежал ко второй школе.
      К концу третьего месяца алексеевского хождения по камере прибежала девушка в военной гимнастерке и вызвала Алексеева – «с инициалом», но без вещей, – стало быть, на допрос. Алексеев причесал свои светлые кудри собственной пятерней – и, поправив свою побуревшую гимнастерку, шагнул за порог камеры.
      С допроса он пришел скоро. Допрашивали, значит, в особом корпусе, допросном, никуда не возили. Алексеев был удивлен, подавлен, поражен, потрясен и испуган.
      – Что-нибудь случилось, Гавриил Тимофеевич?
      – Да, случилось. Новое на допросе. Обвиняют в заговоре против правительства.
      – Спокойней, Гаврюша. В этой камере всех обвиняют в заговоре против правительства.
      – Убить, говорят, хотел.
      – И это часто бывает. А в чем тебя раньше обвиняли?
      – Да в Наро-Фоминске после ареста. Я начальником пожарной охраны на текстильной фабрике был. Невелик чин, стало быть.
      – Чинов тут не разбирают, Гаврюша.
      – Вот и допрашивали про занятия политкружка. Что хвалил Муралова. А я ведь у него в отряде в Москве был. Как скажу? А сейчас вдруг совсем и не о Муралове речь.
      Оспины и морщины обозначились резче. Алексеев улыбался как-то нарочито спокойно и в то же время неуверенно, и синие глаза его вспыхивали все реже. Но странное дело – эпилептические припадки стали реже. Близкая опасность, необходимость бороться за жизнь отодвинули, что ли, в сторону припадки.
      – Что делать?.. Они угробят меня.
      – Ничего не надо делать. Говори только правду. Показывай правду, пока в силах.
      – Так ты думаешь, что ничего не будет?
      – Напротив, обязательно что-нибудь будет. Без этого отсюда не выпускают, Гаврюша. Но – расстрел не одно и то же, что десять лет срока. А десять лет – не пять.
      – Я понял.
      Гавриил Тимофеевич стал чаще петь. А пел он чудесно. Тенор был такой чистый, светлый. Пел Алексеев негромко, в дальнем углу от «волчка»:
      Как хороша была та ночка голубая, Как ласково светила бледная луна...
      Но чаще, все чаще – другая:
      Отворите окно, отворите, Мне недолго осталося жить И меня на свободу пустите, Не мешайте страдать и любить.
      Алексеев обрывал песню, вскакивал и шагал, шагал...
      Ссорился он очень часто. Тюремная жизнь, следственная жизнь располагает к ссорам. Это надо знать, понимать, все время держать себя в руках или уметь отвлекаться... Гавриил Алексеев не знал этих тюремных тонкостей и лез на ссору, на драку. Тот что-то сказал Гавриилу Алексееву поперек, тот оскорбил Муралова. Муралов был богом Алексеева. Это был бог его юности, бог всей его жизни.
      Когда Вася Жаворонков, паровозный машинист из Савеловского депо, сказал что-то о Муралове – в стиле последних партийных учебников, Алексеев бросился на Васю, схватил медный чайник, в котором раздавали в камере чай.
      Этот чайник, оставшийся в Бутырской тюрьме еще с царских времен, был огромным медным цилиндром. Начищенный кирпичом, чайник сверкал как закатное солнце. Приносили этот чайник на палке, а наши дежурные, когда разливали чай, держали чайник вдвоем.
      Силач, геркулес, Алексеев смело ухватился за ручку чайника, но не мог его сдернуть с места. Чайник был полон воды – еще до ужина, когда чайник уносили, было далеко.
      Так все смехом и кончилось, хотя Вася Жаворонков, побледнев, готовился встретить удар. Вася Жаворонков был почти одноделец Гавриила Тимофеевича. Его тоже арестовали после занятия политкружка. Ему задал вопрос руководитель занятий: «Что бы ты делал, Жаворонков, если бы Советской власти внезапно не стало?» Простодушный Жаворонков ответил: «Как что? Работал бы машинистом в депо, как и сейчас. У меня четверо детей». На следующий день Жаворонков был арестован, и следствие уже было закончено. Машинист ждал приговора. Дело было сходное, и Гавриил Тимофеевич консультировался у Жаворонкова, и были они друзьями. Но когда обстоятельства алексеевского дела изменились – его стали обвинять в заговоре против правительства, – трусоватый Жаворонков отдалился от приятеля. И замечания насчет Муралова не преминул вставить.
      Только успокоили Алексеева в этой полукомической схватке с Жаворонковым, как вспыхнула новая ссора. Алексеев вновь обозвал кого-то хитрованом. Снова Алексеева оттаскивали от кого-то. Уже вся камера понимала и знала: скоро должна была прийти Она. Товарищи ходили рядом с Алексеевым, взяв его под руки, готовые ежесекундно ухватить его руки, ноги, поддержать голову. Но Алексеев вдруг вырвался, вспрыгнул на подоконник, вцепился обеими руками в тюремную решетку и тряс ее, тряс, ругаясь и рыча. Черное тело Алексеева висело на решетке, как огромный черный крест. Арестанты отрывали пальцы Алексеева от решетки, разгибали его ладони, спешили, потому что часовой на вышке уже заметил возню у открытого окна.
      И тогда Александр Григорьевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, сказал, показывая на черное, сползающее с решетки тело:
      – Первый чекист...
      Но в голосе Андреева не было злорадства.
      1964
     
     
      ВЕЙСМАНИСТ
      На земле у порога амбулатории были свежие следы медвежьих когтей. Замочек, хитрый винтовой замочек, которым запиралась дверь, валялся в кустах, вырванный вместе с пробоями, прямо «с мясом»...
      Внутри домика пузырьки, бутылки, банки были сметены с полок на пол и превращены в стеклянную кашу. Грубый запах валерьяновых капель еще держался в домике.
      Тетрадки фельдшерских курсов, где учился Андреев, были изорваны в клочья. Несколько часов Андреев с трудом, по листочку, собирал свои драгоценные записки – ведь никаких учебников на фельдшерских курсах не было. Для борьбы с болезнями фельдшер Андреев был вооружен в глубокой тайге только этими тетрадками. Одна из тетрадок пострадала больше других. Тетрадка по анатомии. Первый лист ее, где неумелой андреевской рукой, никогда не учившейся рисованию, была изображена схема деления клетки, элементы клеточного ядра, таинственные хромосомы. Но медвежьи когти так яростно терзали этот чертеж, эту тетрадку с обложкой из целлофана, что тетрадку пришлось бросить в печку, в железную печку. Потеря была невознаградимой. Это был курс лекций профессора Уманского.
      Фельдшерские курсы были при больнице для заключенных, а Уманский был патологоанатомом, прозектором, заведующим моргом. Патологоанатом – высший, как бы загробный контроль работы лечащих врачей. На «секции», на рассечении, на вскрытии трупа судят о правильности диагноза, правильности лечения.
      Но морг для заключенных – это особый морг. Казалось бы, великая демократка смерть не должна была интересоваться – кто лежит на секционном столе морга, не должна была говорить с трупами на разных языках.
      Лечить заключенного-больного, да еще заключенному-врачу непросто, если этот врач не подлец.
      И в больнице и в морге для заключенных все делается по той же самой форме, какую надлежит соблюдать в любой больнице мира. Но – масштабы смещены – и истинное содержание истории болезни арестанта иное, чем истории болезни вольнонаемного.
      Тут дело не только в том, что представитель смерти – патологоанатом – сам еще живой человек с живыми страстями, обидами, достоинствами и недостатками, разным опытом. Тут дело в чем-то большем, ибо официальной сухости протокола «секции» бывает мало и для жизни и для смерти.
      Если больной умирал при диагнозе рака, а злокачественной опухоли по вскрытии не оказывалось – было только глубочайшее, запущенное физическое истощение, Уманский негодовал и не прощал врачей, не сумевших спасти от голода арестанта. Но если было видно, что врач понимает, в чем дело, и, не имея права назвать истинный диагноз «алиментарная дистрофия» – голод, лихорадочно ищет синонимов – голод в виде авитаминозов, полиавитаминозов, скорбута III, пеллагры, им же имя легион, – Уманский помогал врачу своим твердым суждением. И больше того. Если врач хотел ограничиться вполне респектабельным диагнозом гриппозной пневмонии или сердечной недостаточности, то указующий перст патологоанатома возвращал внимание врачей к лагерным особенностям любого заболевания.
      Врачебная совесть Уманского тоже была связана, закована. Первый диагноз «алиментарной дистрофии» был поставлен после войны, после ленинградской блокады, когда голод и в лагерях назван был своим надлежащим словом.
      Патологоанатому надо быть бы судьей, а Уманский был сообщником... Потому-то он и был судьей, что мог быть сообщником. Как бы он ни был связан инструкцией, традицией, приказом, разъяснениями, Уманский смотрел глубже, дальше, принципиальней. Свои обязанности видел он не в том, чтобы ловить врачей на мелочах, на мелких ошибках, а в том, чтобы видеть – и указать другим! – то большое, что стояло за этими мелочами, тот «фон» голодного истощения, меняющий картину болезни, которую врач изучал по учебнику. Учебник болезней заключенных еще не был написан. Он никогда не был написан.
      Отморожения в лагере ошеломительны для приехавших с «материка» фронтовых хирургов. Лечение переломов ведется вопреки воле больных. Для того чтобы попасть в туберкулезное отделение, больные возят с собой чужие «харчки» и берут в рот явно бацилльную отраву перед анализом при поступлении. Больные подбалтывают кровь в мочу, хотя бы оцарапав собственный палец, чтобы попасть в больницу, чтобы хоть на день, хоть на час избавиться от самого страшного, что существует в заключении, – от убийственного и унизительного труда.
      Уманский, как и все старые колымчане-врачи, знал все это, одобрял и прощал. Учебник болезней заключенных не был написан.
      Уманский получил медицинское образование в Брюсселе, а в революцию вернулся в Россию, жил в Одессе, лечил...
      В лагере он понял, что для совести спокойней резать мертвых, а не лечить живых. Уманский стал заведующим моргом, патологоанатомом.
      Семидесятилетний, еще не дряхлый старик с расшатанным протезом обеих челюстей, серебряной головой, коротко стриженный по-арестантски остряк с вздернутым носом вошел в класс.
      Для курсантов его лекция имела особое значение. Не потому, что это была первая лекция, а потому, что отныне, с первого слова, сказанного профессором Уманским, курсы начинали жить, начинали существовать въявь и всерьез, какой бы ни казалось это курсантам сказкой. Время тревог миновало. Решение об открытии курсов принято. Для многих навсегда не будет изнурительного труда в золотых забоях, повседневной борьбы за жизнь. Ученье начато курсом лекций профессора Уманского «Анатомия и физиология человека».
      Серебряноголовый старик в расстегнутом полушубке, черном, поношенном полушубке – в полушубке, не в ватном бушлате, как ходили мы, – подошел к доске и взял огромный кусок мела в свой маленький кулачок. Скомканную шапку-ушанку профессор бросил на стол – был апрель, холодно было еще.
      – Я начну свои лекции с рассказа о строении клетки. Сейчас много споров в науке...
      Где? Каких споров? Прошлая жизнь всех тридцати человек – от бывшего следователя до продавца из сельмага – была очень далека от жизни любой науки... Прошлая жизнь курсантов была более далека от нас, чем загробная, – в этом-то уж каждый из курсантов был уверен... Какое им было дело до каких-то споров в какой-то науке? Да и что это за наука? Анатомия? Физиология? Биология? Микробиология? Ни один курсант не сказал бы в тот день, что это такое – «биология». Те курсанты, что были пограмотней других, достаточно много голодали, чтобы не сохранить интереса к спорам в какой-то науке...
      – ...Много споров в науке. Сейчас принято излагать эту часть курса по-другому, но я буду рассказывать вам так, как считаю верным. Я договорился с вашей администрацией, что этот раздел буду излагать по-своему.
      Андреев попробовал вообразить себе эту администрацию, с которой договорился брюссельский профессор. Начальник больницы, который острым взглядом вахтера пронизывал каждого курсанта на вступительном экзамене. Или пахнущий спиртом, икающий, красноносый исполняющий обязанности начальника санотдела. Больше никакой высшей администрации Андреев придумать, вообразить не мог.
      – Этот раздел я буду излагать по-своему. И перед вами я не хочу скрывать своего мнения.
      «Скрывать своего мнения», – повторил шепотом Андреев, восхищенный этими необыкновенными словами из необыкновенной науки.
      – Не хочу скрывать своего мнения. Я – вейсманист, друзья мои...
      Уманский сделал паузу, чтобы мы могли оценить его смелость и его деликатность.
      Вейсманист? Это курсантам было все равно.
      Никто из тридцати человек не знал и никогда не узнал, что такое митоз и что такое нуклеопротеидные нити – хромосомы, содержащие дезоксирибонуклеиновую кислоту.
      Не интересовалась дезоксирибонуклеиновой кислотой и администрация больницы.
      Но прошел год-два, всю общественную жизнь по разным направлениям прорезали темные лучи биологической дискуссии, и слово «вейсманист» стало достаточно понятным для следователей со средним юридическим образованием и для обыкновенных людей, подверженных бурям политических репрессий. «Вейсманист» зазвучало грозно, зазвучало зловеще, вроде хорошо известных «троцкист» и «космополит».
      Именно тогда, через год после биологической дискуссии, Андреев вспомнил и оценил и смелость и деликатность старика У майского.
      Тридцать карандашей рисовало в тридцати тетрадках воображаемые хромосомы. Вот эта-то тетрадка с хромосомами и вызвала особенную ярость медведя.
      Не только таинственными хромосомами, не только снисходительными и умными «секциями» запомнился Андрееву Уманский.
      В конце курса, когда новобранцы медицины уже чувствовали на себе белый фельдшерский халат, отделяющий медиков от обыкновенных смертных, Уманский вновь выступил со странным заявлением:
      – Я не буду вам читать анатомию половых органов. Я договорился с вашей администрацией. Для прошлых выпусков эта часть читалась. Доброго не получилось ничего. Лучше отдам эти часы для терапевтической практики – банки, по крайней мере, научитесь ставить.
      Так курсанты и получили дипломы, не проходя важного раздела анатомии. Но разве только этого не знали будущие фельдшера?
      Через месяц-два после начала курсов, когда вечно сосущий голод удалось остановить, побороть, заглушить, и Андреев уже не бросался поднимать каждый окурок, который видел на дороге, на улице, на земле, на полу, и на лице Андреева стали проступать какие-то новые – или старые? – человеческие черты, сам взгляд, не только глаза стали более человеческими, – Андреев был приглашен пить чай к профессору Уманскому.
      Чай-то был именно чай. Хлеба и сахару тут не полагалось, да Андреев и не ждал такого чаепития – с хлебом. Чай – это была вечерняя беседа с профессором Уманским, беседа в тепле, беседа один на один.
      Уманский жил в морге, в канцелярии морга. Двери в прозекторскую вовсе не было, и секционный стол, застеленный, впрочем, клеенкой, был виден из комнаты Уманского из всех углов. Дверь в прозекторскую не существовала, но Уманский принюхался ко всем запахам на свете и вел себя так, как будто дверь есть. Андреев не сразу сообразил, что именно делает комнату комнатой, а потом понял, что комнатный пол настлан на полметра выше, чем пол прозекторской. Работа кончалась, и на свой рабочий стол Уманский ставил фотографию молодой женщины, фотографию в жестяной какой-то оправе, заделанную грубо и неровно зеленоватым оконным стеклом. Личная жизнь профессора Уманского и начиналась с этого выверенного, привычного движения. Пальцы правой руки хватались за доску выдвижного ящика, вытаскивали ящик, упирая его в живот профессора. Левой рукой Уманский доставал фотографию и ставил на стол перед собой...


К титульной странице
Вперед
Назад