– Дочь?
– Да. Если сын, было бы гораздо хуже, не правда ли? Разницу между сыном и дочерью для заключенного
Андреев понимал хорошо. Из ящиков стола – ящиков оказалось очень много – профессор извлек бесчисленные листы нарезанной рулонной бумаги, измятой, изношенной, расчерченной на столбики, множество столбиков, множество строк. В каждую клеточку мелким почерком Уманского было вписано слово. Тысячи, десятки тысяч слов, выгоревших от времени химических чернил, кой-где подновленных. Уманский знал, наверное, двадцать языков...
– Я знаю двадцать языков, – сказал Уманский. – Еще до Колымы знал. Отлично знаю древнееврейский. Это – корень всего. Здесь, в этом самом морге, в соседстве трупов, я изучил арабский, тюркский, фарси... Составил таблицу – сводку единого языка. Вы понимаете, в чем дело?
– Мне кажется, да, – сказал Андреев. – Мать – «муттер», брат – «брудер».
– Вот-вот, но все гораздо сложнее, важнее. Я сделал кое-какие открытия. Этот словарь будет моим вкладом в науку, оправдает мою жизнь. Вы не лингвист?
– Нет, профессор, – сказал Андреев, и колющая боль пронзила его сердце – ему так хотелось в этот момент быть лингвистом.
– Жаль. – Чуть изменился чертеж морщин лица Уманского и снова сложился в привычное, ироническое выражение. – Жаль. Это занятие – интересней медицины. Но медицина – надежней, спасительней.
Уманский учился в Брюсселе. После революции вернулся на родину, работал врачом, лечил. Уманский разгадал суть тридцать седьмого года. Понимал, что его долгая заграничная жизнь, его знание языков, его свободомыслие – достаточный повод для репрессий; старик попытался перехитрить судьбу. Уманский сделал смелый ход – он поступил на службу в Дальстрой, завербовался на Колыму, на Дальний Север, как врач, и приехал в Магадан вольнонаемным. Лечил и жил. Увы, Уманский не учел универсализма действующих инструкций, Колыма его не спасла, как не спас бы и Северный полюс. Уманский был арестован, судим трибуналом и получил срок в десять лет. Дочь отказалась от врага народа, исчезла из жизни Уманского, осталась только случайно сохраненная фотография на письменном столе брюссельского профессора. Десятилетний срок уже кончался, зачеты рабочих дней Уманский получал аккуратно и очень интересовался этими зачетами рабочих дней.
Настал день, когда Андреев снова был приглашен пить чай к профессору Уманскому.
Поцарапанная эмалированная кружка с горячим чаем ждала Андреева. Рядом с кружкой стоял стакан хозяина – настоящий стеклянный стакан, зеленоватый, мутный и невероятно грязный даже на опытный андреевский взгляд. Уманский никогда не мыл своего стакана. Это также было открытием Уманского, его вкладом в науку гигиены, принципом, который проводился Ума неким в жизнь со всей твердостью, настойчивостью и педагогической нетерпимостью.
– Немытый стакан в наших условиях чище, стерильнее, чем мытый. Это – лучшая гигиена, единственная, может быть... Вы поняли?
Уманский пощелкал пальцами.
– В полотенце больше инфекции, чем в воздухе. Эрго: стакан не следует мыть. У меня староверский, личный стакан. И полоскать не следует – в воздухе меньше инфекции, чем в воде. Азбука санитарии и гигиены. Вы поняли? – Уманский прищурился: – Это – открытие не только для морга.
После очередного чаепития и лингвистического заклинания, Уманский зашептал на ухо Андрееву, почти задыхаясь:
– Самое главное – пережить Сталина. Все, кто переживут Сталина, – будут жить. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от этой ненависти всеобщей. У него будет рак или еще что-нибудь! Вы поняли? Мы еще будем жить.
Андреев молчал.
– Я понимаю и одобряю вашу осторожность, – сказал Уманский, уже не шепча. – Вы думаете, что я провокатор какой-нибудь. А мне семьдесят лет.
Андреев молчал.
– Вы правильно молчите, – сказал Уманский. – Провокаторы были и семидесятилетними стариками. Все было...
Андреев молчал, восхищаясь Уманским, не в силах преодолеть себя и заговорить. Это безотчетное, всесильное молчание было частью поведения, к которому привык Андреев за свою лагерную жизнь с множеством обвинений, следствий и допросов – внутренних правил, которые не так-то просто было нарушить, отбросить. Андреев пожал руку Уманского, сухую, горячую маленькую старческую ладонь с цепкими горячими пальцами.
Когда профессор кончил срок, он получил пожизненное прикрепление к Магадану. Уманский умер 4 марта 1953 года, до последней минуты продолжая свою никому не завещанную, никем не продолженную работу по лингвистике. Профессор так никогда и не узнал, что создан электронный микроскоп и хромосомная теория получила экспериментальное подтверждение.
1964
В БОЛЬНИЦУ
Крист был высокого роста, а фельдшер еще выше, широкоплечий, мордастый – Кристу уже давно, много лет, все начальники казались мордастыми. Поставив Криста в угол, фельдшер разглядывал свою добычу с явным одобрением.
– Так ты сенитаром был, говоришь?
– Был.
– Это хорошо. Мне нужен сенитар. Настоящий сенитар. Чтобы был порядок. – И фельдшер обвел рукой огромную мертвую амбулаторию, похожую на конюшню.
– Я болен, – сказал Крист. – Мне в больницу надо...
– Все больны. Успеешь. Порядочек наведем. Пустим вот этот шкаф в дело, – фельдшер постучал по дверце огромного пустого шкафа. – Ну, время позднее. Ты вымой полы – и ложись. Меня по подъему разбудишь.
Не успел Крист разогнать ледяную воду по всем уголкам холодной промороженной амбулатории, как сонный голос нового хозяина прервал работу Криста.
Крист вошел в соседнюю комнату – такую же конюш-необразную. В углу был втиснут топчан. Укрытый грудой рваных одеял, полушубков, тряпья, засыпающий фельдшер звал Криста.
– Сними с меня валенки, сенитар.
Крист стащил с ног фельдшера вонючие валенки.
– Поставь к печке повыше. А утром подашь тепленькими. Я люблю тепленькие.
Крист отогнал тряпкой грязную ледяную воду в угол амбулатории, вода створожилась, превратилась в шугу во время ледостава, схватилась льдом. Крист вытер пол амбулатории, лег на топчан и сразу же забылся в своем всегдашнем здешнем полусне и как бы через мгновенье – проснулся. Фельдшер тряс его за плечо:
– Ты что же это? Развод давно идет.
– Я не хочу работать санитаром. Отправьте меня в больницу.
– В больницу? Больницу надо заслужить. Значит, не хочешь работать сенитаром?
– Нет, – сказал Крист, привычным движением оберегая лицо от ударов.
– Выходи на работу! – Фельдшер вытолкал Криста из амбулатории и сквозь туман прошагал вместе с Кристом к вахте.
– Вот лодырь, симулянт. Гоняйте его, гоняйте, – кричал фельдшер конвоирам, выводившим очередную партию заключенных за проволоку. Многоопытные конвоиры небольно тыкали Криста штыками и прикладами.
Носили плавник в лагерь, легкая работа. Плавник носили за два километра, добывали из весенних заломов горной, вымерзшей до дна реки. Очищенные от коры, вымытые, высушенные ветром бревна было трудно выдернуть из залома – там их держали руки водорослей, сучьев, сила камней. Плавника было много. Непосильных бревен не попадалось. Крист радовался этому. Каждый заключенный выбирал себе бревно по силе. Путешествие за два километра – чуть не целый рабочий день. Это была инвалидная командировка – поселок, и спроса было немного. Витаминный ОЛП – отдельный лагерный пункт витаминный. Да здравствует вита! Но Крист не понимал, не хотел понимать этой страшной иронии.
День проходил за днем, а Криста в больницу не отправляли. Отправляли других, но не Криста. Каждый день фельдшер приходил на вахту и, показывая на Криста рукавицей, кричал конвоирам:
– Гоняйте его, гоняйте. И все начиналось сначала.
Больница, желанная больница была всего в четырех километрах от поселка. Но для того чтобы туда попасть, нужно направление, бумажка. Фельдшер понимал, что он – хозяин жизни и смерти Криста. Понимал это и Крист.
От барака, где спал Крист – это и называется в лагере «жил», – до вахты было всего шагов сто. Витаминный поселок был одним из самых заброшенных – тем выше, толще, грознее казался фельдшер и тем ничтожнее – Крист.
На этой стошаговой дороге Крист встретил – он не мог вспомнить: кого? А человек уже прошел мимо, скрылся в тумане. Ослабевшая, голодная память не могла подсказать Кристу ничего. И все же... Крист думал день и ночь, превозмогая мороз, голод и боль отмороженных рук и ног: кто? Кто встретился ему на тропе? Или Крист сходит с ума? Крист знал этого человека, ушедшего в туман, знал не по Москве, не по воле. Нет, гораздо важнее, гораздо ближе. И Крист вспомнил. Два года назад этот человек был начальником лагеря, но не витаминного, а золотого, на золотом прииске, где встретился Крист лицом к лицу с настоящей Колымой. Это был начальник, лагерный «обсос», как говорят блатные. Вольнонаемный начальник – и его судили при Кристе. После суда начальник куда-то исчез, говорили, что его расстреляли, – и вот он – встретился с Кристом на тропке витаминной командировки. Крист нашел бывшего начальника в лагерной конторе. Тот работал на какой-то неизвестной должности, несомненно канцелярской, у бывшего начальника была, конечно, пятьдесят восьмая статья, но не литер, и ему было разрешено работать в конторе.
Конечно, это Крист мог знать и узнать начальника. Начальник же не мог помнить Криста. И все-таки... Крист подошел к загородке, за которой сидят конторщики во всем мире...
– Что, уличаешь, что ли? – по-блатному сказал бывший начальник лагеря, поворачиваясь к Кристу лицом.
– Да. Я ведь с прииска, – сказал Крист.
– Рад видеть землячка. – И, хорошо понимая Криста, бывший начальник сказал: – Подойди ко мне вечером. Я тебе селедку вынесу.
Ни имени, ни фамилии друг друга они не знали. Но то ничтожное, кратковременное, что соединило их когда-то случайно, вдруг сделалось силой, которая может изменить человеческую жизнь. И сам начальник, отдавая свою селедку не своим витаминным голодным товарищам, а Кристу, который был с ним на золоте, помнил, знал, что золото и витаминная командировка – разные вещи. Ни тот, ни другой не говорили об этом. Оба понимали, оба чувствовали, – Крист – свое подземное право, а бывший начальник – свой долг.
Каждый вечер бывший начальник приносил Кристу селедку. С каждым вечером селедка была все крупнее. Лагерный повар не удивлялся внезапному капризу конторщика, который раньше не брал своей порции селедки никогда. Крист съедал эту селедку по своей приисковой привычке – со шкурой, с головой, с костями. Иногда бывший начальник приносил и недоеденный, обкусанный хлеб. Крист подумал, что дальше эту вкусную селедку есть опасно: вдруг не примут в больницу – тело потеряет вид, необходимый для госпитализации. Кожа будет недостаточно суха, крестец недостаточно угловат. Крист рассказал бывшему начальнику, что его, Криста, отправляли в больницу, а фельдшер своей властью оставил его здесь, и вот...
– Да, фельдшер здесь – сучара хорошая. Я здесь больше года – никто еще здесь лепилу не похвалил. Но мы обманем его. В больницу здесь отправляют каждый день. А списки пишу я. – И бывший начальник улыбнулся.
Вечером Криста вызвали на вахту. Там уже стояли двое заключенных – в руках одного был маленький фанерный чемоданчик.
– Конвоя нет отправить вас, – на крыльцо вышел дежурный. – Завтра отправим.
Для Криста это было смертью – завтра все разоблачится. Фельдшер загонит Криста в какой-нибудь ад. Крист не знал, как называется этот ад, куда он может попасть, что будет хуже того, что Крист уже видел. Но Крист не сомневался, что такие места, где еще хуже, – есть. Оставалось ждать и молчать.
Снова вышел дежурный.
– Идите в барак. Не будет конвоя.
Но вышел вперед арестант с чемоданчиком: «ч – Давайте мне направление, гражданин дежурный. И я всех доведу. Лучше всякого бойца. Ведь вы же знаете
меня? Так делали не один раз. Я – бесконвойный, а те – куда они убегут. В ночь, в мороз...
Дежурный ушел внутрь вахты, сейчас же вернулся и подал человеку с чемоданчиком конверт из газетной бумаги.
– Вещи с вами?
– Какие вещи...
– Ну, айда!
Железная щеколда открылась и выпустила трех арестантов в белую морозную мглу.
Бесконвойный шел впереди, бежал, по мнению Криста. Туман кое-где раздвигался, пропуская желтый свет уличных электрических фонарей.
Прошло бесконечно много времени. Капли горячего пота ползли по впалому животу Криста, по костлявой его спине. Сердце Криста стучало, стучало. А Крист все бежал, бежал за своими ускользающими во мглу товарищами. На углу поселка начиналось большое шоссе.
– Ждать тебя!..
Крист испугался, что его бросят, оставят.
– Слышь, ты, – сказал бесконвойный. – Знаешь, где больница?
– Знаю.
– Мы пойдем вперед. А у больницы подождем. Арестанты исчезли в темноте, и Крист, отдышавшись, пополз вдоль Ктовета, поминутно останавливаясь и снова бросаясь вперед. Рукавицы Крист потерял, но не замечал, что царапает снег, лед и камень голыми своими ладонями. Крист рычал, сопел, скреб землю. Впереди ничего не было видно, кроме белой мглы. Из этой белой мглы, яростно гудя, выскакивали огромные грузовики и сейчас же скрывались в тумане. Но Крист не останавливался, чтобы пропустить мимо себя машину и снова ползти к больнице. Крист держался руками за Ктовет, за валик Ктовета – как огромный канат был протянут через ледяную бездну – к теплу и спасению. Крист полз, полз, полз.
Мгла слегка поредела, и Крист увидел поворот к больнице и крошечные домики больничного поселка. Шагов триста, не больше. И, снова зарычав, Крист пополз.
– Мы уже думали, подох ты, – равнодушно и незло сказал бесконвойный, стоявший на крыльце больничного барака. – Нас без тебя не принимают тут.
Но Крист не слушал и не отвечал. Теперь наступило самое главное, самое трудное – положат его в больницу или не положат.
Пришел врач, молодой чистый человек в неправдоподобно белом халате, записал всех в книгу.
– Раздевайтесь.
Кожа Криста шелушилась, слетала с тела легкими пластинками, как дактилоскопические оттиски в личном деле.
– Пеллагра называется, – сказал бесконвойный.
– У меня тоже такое было, – сказал третий, и это были первые слова его, которые услышал Крист. – Перчатки с обеих рук снимали. В Магадан послали, в музей.
– В музей? – презрительно сказал бесконвойный. – Мало таких перчаток в Магадане.
Но третий арестант не слушал бесконвойного.
– Ты, – дергал он за руку Криста. – Слушай сюда! С этой болезнью тебе горячие уколы назначат, обязательно. Мне назначали, я их за хлебушек променял блатарям. Так и поправился.
Вот из шкафа достали и бланки историй болезни. Три бланка. Всех положат. Вошел санитар.
– Пока во вторую.
Обливание теплой водой, белье без вшей. Коридор, где на столике дежурного еще не погашен фитиль коптилки с рыбьим жиром, налитым на блюдце из донышка консервной банки. Дверь в пустую палату, откуда пахнуло морозом, улицей, льдом. Санитар пошел за дровами – растапливать погасшую железную печь.
– Вот что, – сказал бесконвойный, – давайте-ка ляжем вместе, а то мы тут нарежем дуба.
Все легли на одну койку, обняв друг друга. Потом бесконвойный выскользнул из-под трех одеял, собрал все матрасы, все одеяла, какие были в палате, навалил все горой на койку, где легли арестанты, и сам нырнул в костлявые объятья Криста. Больные заснули.
1964
ИЮНЬ
Андреев вышел из штольни и пошел в ламповую сдавать свою потухшую «вольфу».
«Опять ведь привяжутся, – лениво думал он про службу безопасности. – Проволока-то сорвана...»
В шахте курили, несмотря на запрещения. Куренье грозило сроком, но никто еще не попадался.
Недалеко от породного терриконника Андреев встретил Ступницкого, профессора артиллерийской академии. На шахте Ступницкий работал десятником поверхности, несмотря на свою пятьдесят восьмую статью. Служака он был расторопный, исполнительный, подвижный, несмотря на годы, шахтному начальству и не снились такие десятники.
– Слушайте, – сказал Ступницкий. – Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу.
Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или Боливии. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник – вот его и интересуют такие вещи, как война.
Подошел Гриша Грек, вор.
– А что такое автоматы?
– Не знаю. Вроде пулеметов, наверное.
– Нож страшнее всякой пули, – наставительно сказал Гриша.
– Верно, – сказал Борис Иванович, хирург из заключенных. – Нож в животе – это верная инфекция, всегда опасность перитонита. Огнестрельное ранение лучше, чище...
– Лучше всего гвоздь, – сказал Гриша Грек.
– Станови-и-ись!
Построились в ряды, пошли из шахты в лагерь. Конвой в шахту никогда не заходил – подземная тьма берегла людей от побоев. Вольные десятники тоже остерегались. Не дай бог свалится на голову из «печи» угольная глыба... Как ни был дерзок на руку Николай Антонович, «старшой», и тот почти отвык от своей старинной привычки. Дрался только Мишка Тимошенко, молодой смотритель из заключенных, «пробивающий карьеру».
Мишка Тимошенко шел и думал: «Подам заявление на фронт. Послать меня не пошлют, а польза будет. А то дерись не дерись – кроме срока, ничего не заработаешь». Утром он пошел к начальнику. Косаренко, начальник лагпункта, был малый неплохой. Мишка встал по всем правилам.
– Вот заявление на фронт, гражданин начальник.
– Ишь ты... Ну, давай, давай. Первый будешь... Только тебя не возьмут...
– Из-за статьи, гражданин начальник?
– Ну да.
– Что ж мне с этой статьей делать? – сказал Мишка.
– Не пропадешь. Ты – ловкач, – прохрипел Косаренко. – Позови-ка мне Андреева.
Андреев был удивлен вызовом. Никогда его пред светлые очи самого начальника лагпункта не вызывали. Но было привычное безразличие, бесстрашие, равнодушие. Андреев постучал в фанерную дверь кабинета:
– Явился по вашему приказанию. Заключенный Андреев.
– Ты – Андреев? – сказал Косаренко, с любопытством разглядывая вошедшего.
– Андреев, гражданин начальник.
Косаренко порылся в бумажках на столе, что-то нашел, стал читать про себя. Андреев ждал.
– У меня есть для тебя работа.
– Я работаю откатчиком на третьем участке...
– У кого?
– У Корягина.
– Завтра останешься дома. В лагере будешь работать. Не умрет Корягин без откатчика.
Косаренко встал, потрясая бумажкой, и захрипел:
– Зону будешь ломать. Проволоку скатывать. Вашу зону.
Андреев понял, что речь шла о зоне пятьдесят восьмой статьи – в отличие от многих лагерей, барак, где жили «враги народа», был окружен колючей проволокой внутри самой лагерной зоны.
– Один?
– Вдвоем с Маслаковым.
«Война, – подумал Андреев, – по мобплану, наверное...»
– Можно идти, гражданин начальник?
– Да У меня два рапорта на тебя есть.
– Работаю не хуже других, гражданин начальник...
– Ну, иди...
Разгибали ржавые гвозди и снимали колючую проволоку, наматывая ее на палку. Десять рядов, десять железных нитей, да еще поперечные косые нитки – на целый день хватило этой работы Андрееву и Маслакову. Ничем эта работа не была лучше любой другой работы. Косаренко ошибся – чувства заключенных огрубели.
В обед Андреев узнал еще новость: паек хлеба был снижен с килограмма до пятисот граммов – это была грозная новость, ибо приварок ничего не решал в лагере. Решал хлеб.
На следующий день Андреев вернулся в шахту.
В шахте было привычно холодно и привычно темно. Андреев спустился по людскому ходу на нижний штрек. Порожняк сверху еще не подавали, и Кузнецов, второй откатчик смены, сидел невдалеке от нижней плиты, на свету, и ждал вагонов.
Андреев сел рядом. Кузнецов был бытовиком, деревенским убийцей.
– Слушай, – сказал Кузнецов. – Меня вызывали.
– Куда?
– Туда. За мост.
– Ну и что? ;
– Велели на тебя заявление подать.
– На меня?
– А ты?
– Я подал. Что сделаешь?
«Действительно, – подумал Андреев, – что сделаешь?»
– Чего же ты там писал?
– Ну, написал, что сказали. Что хвалил Гитлера... «Ведь он не подлец, – думал Андреев. – Он просто несчастный человек...»
– Что же теперь со мной сделают? – спросил Андреев.
– Не знаю. Уполномоченный сказал: это так, для порядка.
– Ну да, – сказал Андреев. – Конечно, для порядка. V меня ведь срок кончается в нынешнем году. Новый намотать успеют.
Вагончики гремели по уклону.
– Эй, вы! – закричал старший плитовой. – Сказочники! Забирай порожняк!
– Я, пожалуй, откажусь с тобой работать, – сказал Кузнецов. – Будут ведь опять вызывать, а я скажу: не знаю, я с ним не работаю. Вот как...
– Так лучше всего, – согласился Андреев.
Со следующей смены напарником Андреева стал Чудаков, тоже бытовик. В отличие от словоохотливого Кузнецова, этот – молчал. Либо от роду был молчаливым, либо предупредили «за мостом».
Через несколько смен Андреева и Чудакова поставили в вентиляционный штрек на верхнюю плиту – спускать в уклон на тридцать метров пустые вагонетки и вытаскивать груженые. Вагонетку разворачивали на плите, наводили колеса на рельсы, уходящие в уклон, прикрепляли к вагонетке стальной трос и, цепляя барабанчиком за лебедочный трос, толкали вагонетку вниз. Цепляли по очереди. Очередь была Чудакова.
Вагонетки шли и шли, одна за другой, рабочий день был в полном разгаре, как вдруг Чудаков ошибся – столкнул вагонетку вниз, не прицепив ее к тросу. «Орел!» – авария шахтная! Раздался глухой грохот, лязг железа, треск стоек; столбы белой пыли заполнили уклон.
Чудакова тут же арестовали, а Андреев вернулся в барак. Вечером его вызвали к Косаренко, к начальнику.
Косаренко метался по кабинету.
– Что наделал? Что наделал, я спрашиваю? Вредитель!
– Да вы с ума сошли, гражданин начальник, – сказал Андреев. – Ведь это Чудаков случайно...
– Ты научил, гад! Вредитель! Остановил шахту!
– При чем же тут я? И никто шахты не останавливал – шахта работает... Чего вы орете?
– Он не знает! Вот Корягин пишет... Он член партии. Большой рапорт, написанный мелким почерком Корягина, действительно лежал на столе начальника
– Ответишь!
– Воля ваша!
– Иди, гад!
Андреев ушел. В бараке, в кабинке десятников был шумный разговор, прервавшийся с приходом Андреева.
– Ты к кому?
– К вам, Николай Антонович, – обратился Андреев к старшому. – Куда работать завтра выходить?
– Доживи до завтра, – сказал Мишка Тимошенко.
– Это не твоя забота.
– Вот через таких грамотеев я и срок имею, честное слово, Антоныч, – сказал Мишка. – Через Иванов Ивановичей этих.
– Вот к Мишке пойдешь, – сказал Николай Антонович. – Так Корягин распорядился. Если тебя не арестуют. А Мишка выкрутит тебе кручину.
– Надо знать, где находишься, – строго сказал Тимошенко. – Фашист проклятый.
– Ты сам фашист, дурак, – сказал Андреев и пошел отдать кой-какие вещи товарищам – запасные портянки, старый, но еще крепкий бумажный шарф, чтоб к аресту не было ничего лишнего из вещей.
Соседом Андреева по нарам был бывший декан горного факультета Тихомиров. Он работал на шахте крепильщиком. Главный инженер пытался «выдвинуть» профессора хотя бы в десятники, но начальник угольного района Свищев отказал наотрез и недобро посмотрел на своего заместителя.
– Если поставить Тихомирова, – сказал Свищев главному инженеру, – тогда вам нечего делать на шахте. Поняли? И чтобы я больше таких разговоров не слышал.
Тихомиров ждал Андреева.
– Ну, что?
– Переспим это дело, – сказал Андреев. – Война. Андреева не арестовали. Оказалось, что Чудаков не
хочет лгать. Его продержали с месяц на карцерном пайке – кружка воды и триста граммов хлеба, но не могли склонить ни к каким заявлениям – Чудаков в заключении был не первый раз и знал всему настоящую цену.
– Что ты меня учишь? – сказал он следователю. – Андреев мне ничего плохого не сделал. Я знаю порядки. Вам ведь меня судить неинтересно. Вам Андреева надо засудить. Ну, пока я жив, не засудите его, мало еще каши лагерной ели.
– Ну, – сказал Корягин Мишке Тимошенко, – на тебя одна надежда. Ты справишься.
– Есть, понятно, – сказал Тимошенко. – Сначала мы ему «по животу» – паек снизим. Ну и если проговорится...
– Дурак, – сказал Корягин. – При чем тут проговорится? Первый день на свете живешь, что ли?
Корягин снял Андреева с подземной работы. Зимой холод в шахте достигает всего двадцати градусов на нижних горизонтах, а на улице – шестьдесят. Андреев стоял в ночной смене на высоком терриконнике, где громоздилась порода. Вагонетки с породой поднимались туда время от времени, и Андреев должен был разгружать их. Вагонеток было мало, холод страшный, и даже ничтожный ветер превращал ночь в ад. Там впервые на колымской земле Андреев заплакал – раньше никогда этого с ним не бывало, разве лишь в молодые годы, когда приходили письма матери и Андреев не в силах был их прочитать без слез и вспомнить о них без слез. Но это было давно. А здесь почему он плакал? Бессилие, одиночество, холод – Андреев привык, настроился в лагере вспоминать стихи, что-то шептать, повторять неслышно – на морозе думать было нельзя. Человеческий мозг не может работать на морозе.
Несколько ледяных смен, и Андреев снова в шахте, снова на откатке, и напарник его – Кузнецов.
– Хорошо, что ты здесь! – радовался Андреев. – И меня опять в шахту взяли. Что с Корягиным случилось?
– Да, говорят, на тебя материалы уже собрали. Достаточно, – говорил Кузнецов. – Больше не надо. Я и вернулся. Работать с тобой хорошо. И Чудаков вышел. Изолятора ему дали. Как скелет. Банщиком будет пока. Не будет больше на шахте работать.
Новости были значительные.
Десятники из заключенных ходили в лагерь без конвоя после смены, выполнив свои отчетные обязанности. Мишка Тимошенко решил сходить в баню до прихода рабочих из лагеря, как делал всегда.
Незнакомый костлявый банщик отпер крючок и открыл дверь.
– Ты – куда?
– Я – Тимошенко.
– Вижу, что Тимошенко.
– Ты меньше разговаривай, – сказал десятник. – Не пробовал еще моего термометра – попробуешь. Иди, давай пар. – И, оттолкнув банщика, Тимошенко вошел в баню. Черный влажный мрак наполнял шахтерскую баню. Черные закопченные потолки, черные шайки, черные лавки вдоль стен, черные окна. В бане было темно и сухо, как в шахте, и шахтерская лампа «вольфа» с треснутым стеклом висела, воткнутая крючком в столб посреди бани, как в шахтную стойку.
Мишка быстро разделся, выбрал неполную бочку холодной воды, завел туда паровую трубу – в помещении бани был бойлер, и воду грели горячим паром.
Костлявый банщик смотрел с порога на розовое, пышное тело Тимошенко и молчал.
– Я вот так люблю, – сказал Тимошенко, – чтобы парок был живой. Ты воду нагреешь немного, я в бочку залезу, и ты пускай пар помалу. Хорошо будет, я постучу по трубе, и ты пар выключай. Прежний-то банщик, одноглазый, все мои привычки знал. Где он?
– Не знаю, – ответил костлявый. Ключицы банщика натягивали гимнастерку.
– А ты откуда?
– Из изолятора. ,.»
– Ты Чудаков, что ли?
– Да, Чудаков.
– Не узнал тебя. Богатым будешь, – засмеялся десятник.
– Это я в изоляторе так доплыл – вот ты и не узнаешь! Слышь, Мишка, – сказал Чудаков, – а ведь я видел тебя...
– Где?
– А за мостом. Слышал, что ты там уполномоченному пел...
– Каждый сам себя спасает, – сказал Тимошенко. – Закон тайги. Время военное. А ты – дурак. Дурак ты, Чудаков. Дурак, и уши холодные. Такое принял из-за этого черта Андреева.
– Ну, это уж мое дело, – сказал банщик и вышел. Пар загремел, забурлил в бочке, вода согрелась. Мишка постучал – Чудаков выключил пар.
Мишка влез на скамейку и со скамейки перевалился в узкую высокую бочку... Были бочки пониже, пошире, но десятник любил париться именно в этой. Вода достигала Мишке до горла. Жмурясь от удовольствия, десятник постучал по трубе. Сейчас же забурлил пар. Стало тепло. Мишка просигналил банщику, но горячий пар продолжал хлестать в трубу. Пар обжигал тело, и Тимошенко испугался, застучал еще, пытаясь вырваться, выскочить из бочки, но бочка была узка, железная труба мешала лезть – в бане ничего не было видно из-за белого, клокочущего, густеющего пара, и Мишка закричал диким голосом.
Баня для рабочих в этот день не состоялась.
Когда открыли двери и окна, густой мутно-белый туман рассеялся – пришел лагерный врач. Тимошенко уже не дышал – он был сварен заживо.
Чудакова из банщиков перевели куда-то, вернулся одноглазый – его никто не снимал с работы, просто он был один день на группе «В» – временно освобожден от работы по болезни. У него была температура.
1959
МАЙ
Днище деревянной бочки было выбито и заделано решеткой из полосового железа. В бочке сидел пес Казбек. Сотников кормил Казбека сырым мясом и просил всех прохожих тыкать в собаку палкой. Казбек рычал и грыз палку в щепы. Прораб Сотников воспитывал злобу в будущем цепном псе.
Золото всю войну мыли лотками – старательской добычей, ранее запрещенной на приисках. Раньше лотком мог мыть только промывальщик из службы разведки. Суточный план давался до войны в кубометрах грунта, а во время войны – в граммах металла.
Однорукий лоточник ловко нагребал грунт на лоток скребком и, намыв воды, осторожно встряхивал лоток над ручьем, сбывая в ручей размытый в лотке камень. На дне лотка, когда сбегала вода, оставалась золотая крупинка, и, положив лоток на землю, рабочий ногтем поддевал крупинку и переносил ее на клочок бумаги. Бумага складывалась, как аптечный порошок. Целая бригада одноруких саморубов зимой и летом «мыла» золото. И сдавала крупинки металла, зернышки золота в приисковую кассу. За это одноруких кормили.
Следователь Иван Васильевич Ефремов поймал таинственного убийцу, которого искали больше недели. Неделю назад в избушке геологоразведчиков, километрах в восьми от поселка, были зарублены топором четыре взрывника. Украдены были хлеб и махорка, деньги не найдены. Прошла неделя, и в рабочей столовой татарин из плотничьей бригады Русланова выменял вареную рыбу на щепотку махорки. Махорки на прииске не было с начала войны – привозили «аммонал», зеленый самосад невероятной крепости, пытались выращивать табак. Махорка была только у вольняшек. Татарин был арестован и во всем признался и даже показал место в лесу, куда он закинул в снег окровавленный топор. Ивану Васильевичу Ефремову выходила большая награда.
Случилось так, что Андреев был соседом по нарам этого татарина – самого обыкновенного голодного парнишки, «фитиля». Арестовали и Андреева. Через две недели его выпустили, – за это время было много новостей – Колька Жуков зарубил ненавистного бригадира Королева. Этот бригадир бил Андреева ежедневно на глазах у всей бригады, бил беззлобно, не спеша, и Андреев боялся его.
Андреев ощупал в кармане бушлата обломок пайки белого американского хлеба, оставшийся от обеда. Была тысяча способов продлить наслаждение пищей. Можно было лизать этот хлеб, пока он не исчезнет с ладони; можно было отщипывать от него крошки, мельчайшие крошки, и сосать каждую крошку, ворочая ее во рту языком. Можно было поджарить на печке, всегда топящейся, подсушить этот хлеб и есть темно-коричневые, обожженные кусочки хлеба – еще не сухари, но и не хлеб. Можно было резать хлеб ножом на тончайшие пластины и только тогда подсушивать их. Можно было заварить хлеб горячей водой, вскипятить его, размешать и превратить в горячий суп, в мучную болтушку. Можно было крошить кусочки в холодную воду и солить их – получалось нечто вроде тюри. Все это надо было успеть сделать за те четверть часа, что оставались у Андреева из обеденного перерыва. Андреев доедал хлеб по-своему. В маленькой консервной банке кипятилась вода, пресная снеговая вода, грязная от попавших в банку мельчайших углей или стланиковой хвои. В белый крутой кипяток Андреев совал свой хлеб и ждал. Хлеб раздувался, как губка, белая губка. Палочкой, щепкой Андреев отрывал горячие кусочки губки и вкладывал их в рот. Размокший хлеб исчезал во рту мгновенно.
Никто не обращал внимания на андреевские затеи. Он был одним из сотен тысяч колымских «фитилей», «доходяг», чей разум давно уже пошатнулся.
Каша была тоже по лендлизу – американская овсянка с сахаром. И хлеб был по лендлизу – из канадской муки с примесью костей и риса Хлеб выпекали необыкновенно пышный, и ни один раздатчик не рисковал готовить пайки с вечера – каждая «двухсотка» теряла за ночь в весе десять – пятнадцать граммов, и самый честный хлеборез мог оказаться жуликом помимо воли. У белого хлеба почти не было отбросов – человеческий организм выкидывал лишнее лишь раз в несколько дней.
Суп, первое блюдо, тоже было по лендлизу – запах свиной тушенки и мясные волокна, похожие на туберкулезные палочки под микроскопом, попадались в обеденных мисках каждому.
Была, говорят, еще колбаса, консервированная колбаса, но для Андреева она оставалась легендой, как и сгущенное молоко «Альфа» – которое многие помнили еще по детству, по посылкам «Ара». Фирма «Альфа» все еще существовала.
По лендлизу были и красные кожаные ботинки на толстой клеевой подошве. Эти кожаные ботинки выдавали только начальству – даже не всякий горный мастер мог приобрести импортную обувь. Приисковому начальству шли и гарнитуры в коробках – костюмы, пиджаки и рубашки с галстуками.
Говорят, выдавали и шерстяные вещи, собранные среди населения Америки, но до заключенных они не доходили – жены начальства прекрасно разбирались в качестве материала.
Зато до заключенных хорошо доходил инструмент. Инструмент был тоже по лендлизу – гнутые американские лопаты с короткими крашеными ручками. Лопаты были подбористы – над самой формой лопаты кто-то думал. Лопатами все были довольны. Крашеные черенки от лопат поотбивали и сделали новые, прямые и длинные – каждому по мерке – конец черенка должен был доставать до подбородка.
Кузнецы чуть-чуть развернули нос лопаты, подточили их – и вышел славный инструмент.
Топоры американские были очень плохи. Это были не топоры, а топорики, вроде майн-ридовских индейских томагавков, и для серьезной плотничьей работы не годились. На плотников наших топоры по лендлизу произвели сильное впечатление – тысячелетний инструмент, очевидно, отмирал.
Поперечные пилы были тяжелыми, толстыми и неудобными в работе.
Зато великолепен был солидол, белый, как сливочное масло, без запаха. Блатари сделали попытку продавать солидол вместо сливочного масла, но на прииске уже некому было сливочное масло покупать.
«Студебеккеры», полученные по лендлизу, носились взад и вперед по кручам Колымы. Это была единственная машина на Дальнем Севере, которую не затрудняли подъемы. Огромные «даймонды», полученные тоже по лендлизу, тащили девяностотонный груз.
Мы лечились по лендлизу – медикаменты были американские, и впервые появился чудодейственный на первых порах сульфидин. Лабораторная посуда была подарком Америки. Рентгеновские аппараты, резиновые грелки и пузыри...
О том, что белому американскому хлебу скоро конец, говорили еще в прошлом году после Курской дуги, но Андреев не прислушивался к этим лагерным «парашам». Что будет, то будет. Прошла еще одна зима, а он все еще жив, он, не загадывавший никогда дальше сегодняшнего вечера.
Черняшка будет скоро, черняшка. Черный хлеб. Наши к Берлину идут.
– Черный здоровее, – врачи говорили.
– Американцы-то дураки, верно.
На будущем этом прииске не было ни одного радиоприемника.
«Инфекция убийства», как говорил Воронов, – вспомнил Андреев. Убийство заразительно. Если убивают где-либо бригадира – сразу же находятся подражатели, и бригадиры находят людей, которые дежурят, пока бригадир спит, охраняют бригадирский сон. Но все напрасно. Одного зарубили, второму разбили голову ломом, третьему перепилили шею двуручной пилой...
Всего месяц назад Андреев сидел у костра – была его очередь греться. Смена кончалась, костер затухал, и четверо очередных арестантов сидели по четырем сторонам, окружая костер, согнувшись и протянув руки к угасающему пламени, к уходящему теплу. Каждый голыми руками почти касался рдеющих углей, отмороженными, нечувствительными пальцами. Белая мгла наваливалась на плечи, плечи и спину знобило, и тем сильнее было желание прижаться к огню костра, и страшно было разогнуться, взглянуть в сторону, и не было сил встать и уйти на свое место, каждому в свой шурф, где они бурили, бурили... Не было сил встать и уйти от бригадира, который уже подходил к ним.
Андреев лениво соображал, чем будет бить бригадир, если полезет драться. Головней, очевидно, или камнем... скорей всего головней...
Бригадир был уже шагах в десяти от костра. Вдруг из шурфа близ тропы, где шел бригадир, выполз человек с ломом в руках. Человек этот догнал бригадира и замахнулся ломом. Бригадир упал лицом вперед. Человек бросил лом в снег и пошел мимо костра, где сидел Андреев с тремя другими рабочими. Он пошел к большому костру, около которого грелись конвойные.
Андреев не переменил позы во время убийства. Никто из четырех не двинулся с места, не был в силах отойти от костра, от ускользающего тепла. Каждый хотел сидеть до самого конца, до той минуты, когда прогонят. Но гнать было некому – бригадира убили, – и Андреев был счастлив, как и его сегодняшние товарищи.
Последним усилием своего бедного голодного мозга, иссушенного мозга, Андреев понимал, что надо искать какой-то выход. Разделить судьбу одноруких лоточников Андреев не хотел. Он, давший когда-то себе клятву не быть бригадиром, не искал спасения в опасных лагерных должностях. Его путь иной – ни воровать, ни бить товарищей, ни доносить на них он не будет. Андреев терпеливо ждал.
Этим утром новый бригадир послал Андреева за аммонитом – желтым порошком, который взрывник рассыпал в бумажные пакеты. На большом аммонитном заводе, где шла перевалка и расфасовка взрывчатки, прибывшей с материка, работали женщины-заключенные – работа считалась легкой. На своих работниц аммонитный завод ставил свое клеймо – волосы их, будто после пергидроля, делались золотистыми.
Железная печурка в избушке взрывников топилась желтыми кусками аммонита
Андреев показал записку смотрителя, расстегнув бушлат и размотал свой дырявый шарф.
– Портянки мне надо, ребята, – сказал он, – мешок.
– Да разве наши мешки, начал молодой взрывник, но тот, что был постарше, толкнул товарища локтем, и тот замолчал.
– Дадим тебе мешок, – сказал взрывник постарше, – вот.
Андреев снял шарф и отдал его взрывнику. Потом разорвал мешок на портянки и завернул в них ноги – по-крестьянски, ибо на свете существует три способа «увертки» портянок: по-крестьянски, по-армейски и по-городскому.
Андреев заматывал по-крестьянски, накидывая портянку на ступни сверху. Андреев с трудом втиснул ноги в бурки, встал и, взяв ящик с аммонитом, вышел Ногам было жарко, горлу – холодно. Андреев знал, что и то, и другое – ненадолго. Он сдал аммонит смотрителю и вернулся к костру. Нужно было дождаться смотрителя.
Смотритель наконец подошел к костру.
– Покурим, – торопливо сказало несколько голосов.
– Кто-то покурит, а кто-то и нет, – и смотритель, завернув тяжелую полу полушубка, достал жестяную баночку с махоркой.
Только теперь Андреев развязал тряпочки, на которых держались бурки, и стащил бурки с ног.
– Хороши портяночки, – без зависти сказал кто-то, замотанный в тряпки, показывая на андреевские ноги, обвернутые кусками плотной блестящей мешковины Андреев устроился поудобней, двинул ногами и закричал Вспыхнуло желтое пламя. Пропитанные аммонитом портянки горели ярко и медленно. Охваченные огнем брюки и телогрейка тлели. Соседи шарахнулись в стороны Смотритель повалил Андреева навзничь и засыпал его снегом.
– Как же ты, гад!
– Посылай за лошадью. Да пиши карту о несчастном случае.
– Скоро обед, может, дождешься...
– Нет, не дождусь, – солгал Андреев и закрыл глаза. В больнице ноги Андреева залили теплым раствором
марганцовки и положили без повязки на койку. Одеяло было укреплено на каркасе – получилось нечто вроде пала тки. Андреев был надолго обеспечен больницей. К вечеру в палату вошел врач.
– Слышь, вы, господа каторжане, – сказал он, – война кончилась Неделю назад кончилась. Второй курьер из управления пришел. А первого курьера, говорят, беглецы били.
Но Андреев не слушал врача. У него поднималась темпера тура.
1959
В БАНЕ
В тех недобрых шутках, которыми только лагерь умеет шутить, баню часто называют «произволом». «Фраера кричат: произвол! – начальник в баню гонит» – это обычная, традиционная, так сказать, ирония, идущая от блатных, чутко все замечающих. В этом шутливом замечании скрыта горькая правда.
Баня всегда отрицательное событие для заключенных, отягчающее их быт Это наблюдение есть еще одно из свидетельств того смещения масштабов, которое представляется самым главным, самым основным качеством, которым лагерь наделяет человека, попавшего туда и отбывающего там срок наказания, «термин», как выражался Достоевский.
Казалось бы, как это может быть? Уклонение от бани – это постоянный предмет недоумения врачей и всех начальников, которые видят в этом банном абсентеизме род протеста, нарушения дисциплины, некоего вызова лагерному режиму. Но факт есть факт. И годами проведение бани – это событие в лагере. Мобилизуется, инструктируется конвой, все начальники лично принимают участие в уловлении уклоняющихся. О врачах и говорить нечего Провести баню и дезинфицировать белье в дезкамере – это прямая служебная обязанность санитарной части. Вся низшая лагерная администрация из заключенных (старосты, нарядчики) также оставляют все дела и занимаются только баней. Наконец, производственное начальство тоже неизбежно вовлечено в этот великий вопрос. Целый ряд производственных мер применяется в дни бани (их три в месяц).
И в эти дни все на ногах с раннего утра до поздней ночи.
В чем же дело? Неужели человек, до какой бы степени нищеты он ни был доведен, откажется вымыться в бане, смыть с себя грязь и пот, которые покрыли его изъеденное кожными болезнями тело, и хоть на час ощутить себя чище?
Есть русская поговорка: «Счастливый, как из бани», и эта поговорка верна и точно отражает то физическое блаженство, которое ощущает человек с чистым, вымытым телом.
Неужели разум потерян у людей до такой степени, что они не понимают, не хотят понимать, что без вшей лучше, чем со вшами. А вшей много, и вывести их без дезкамеры почти нельзя, особенно в густо набитых бараках.
Конечно, вшивость – понятие, нуждающееся в уточнении. Какой-нибудь десяток вшей в белье за дело не считается. Вшивость тогда начинает беспокоить и товарищей и врачей, когда их можно смахивать с белья, когда шерстяной свитер ворочается сам по себе, сотрясаемый угнездившимися там вшами.
Так неужели человек – кто бы он ни был, не хочет избавиться от этой муки, которая мешает ему спать и борясь с которой он в кровь расчесывает свое грязное тело?
Нет, конечно. Но – первым «но» является то, что для бани выходных дней не устраивается. В баню водят или после работы, или до работы. А после многих часов работы на морозе (да и летом не легче), когда все помыслы и надежды сосредоточены на желании как-нибудь скорей добраться до нар, до пищи и заснуть – банная задержка почти невыносима. Баня всегда на значительном расстоянии от жилья Это потому, что та же самая баня служит не только заключенным – вольнонаемные с поселка моются там же, и она обычно расположена не в лагере, а на поселке вольнонаемных.
Задержка в бане – это вовсе не какой-нибудь час, отводимый на мытье и дезинфекцию вещей. Народу моется много, партия за партией, и все опоздавшие (их везут в баню прямо с работы, не завозя в лагерь, ибо там они разбегутся и найдут какой-нибудь способ укрыться от бани) ждут на морозе очереди. В большие морозы начальство старается сократить пребывание арестантов на улице – их пускают в раздевалку, в которой места на 10 – 15 человек, и туда сгоняют сотню людей в верхней одежде. Раздевалка не отапливается или отапливается плохо. Все мешается вместе – голые и одетые в полушубки, все толчется, ругается, гудит. Пользуясь шумом и теснотой, и воры и не воры крадут вещи товарищей (пришли ведь другие, отдельно живущие бригады – найти краденое никогда нельзя). Сдать вещи никуда нельзя.
Вторым или, вернее – третьим «но» является то, что, пока бригада моется в бане, обслуга обязана – при контроле санитарной части – сделать уборку барака – подмести, вымыть, выбросить все лишнее. Эти выбрасывания лишнего производятся беспощадно. Но ведь каждая тряпка дорога в лагере, и немало энергии надо потратить, чтоб иметь запасные рукавицы, запасные портянки, не говоря уж о другом, менее портативном, о продуктах и говорить нечего. Все это исчезает бесследно и на законном основании, пока идет баня. С собой же на работу и потом в баню брать запасные вещи бесполезно – их быстро усмотрит зоркий и наметанный глаз блатарей. Любому вору хоть закурить да дадут за какие-либо рукавички или портянки.
Человеку свойственно быстро обрастать мелкими вещами, будь он нищий или какой-нибудь лауреат - все равно. При каждом переезде (вовсе не тюремного характера) у всякого обнаруживается столько мелких вещей, что диву даешься – откуда могло столько собраться. И вот эти вещи дарятся, продаются, выбрасываются, достигая с великим трудом того уровня в чемодане, который позволяет захлопнуть крышку. Обрастает так и арестант. Ведь он рабочий – ему надо иметь и иголку, и материал для заплат, и лишнюю старую миску, может быть. Все это выбрасывалось, и после каждой бани все вновь заводили «хозяйство», если не успевали заранее забить все это куда-нибудь глубоко в снег, чтобы вытащить через сутки.
Во времена Достоевского в бане давали одну шайку горячей воды (остальное покупалось фраерами). Норма эта сохранилась и по сей день. Деревянная шайка не очень горячей воды и жгучие, прилипающие к пальцам куски льда, наваленного в бочку, – неограниченно. Шайка одна, никакого второго ушата для того, чтобы развести воду, не дается. Стало быть, горячая вода остужается кусками льда, и это вся порция воды, которой должен вымыть арестант голову и тело. Летом вместо льда дается холодная вода, все-таки вода, а не лед.
Положим, арестант должен уметь вымыться любым количеством воды – от ложки до цистерны. Если воды – ложка, он промоет слипшиеся гнойные глаза и будет считать туалет законченным. Если цистерна – будет брызгать на соседей, менять воду каждую минуту и как-нибудь ухитрится употребить в положенное время свою порцию. На кружку, черпак или таз тоже существует свой расчет и негласная техническая инструкция.
Все это показывает остроумие в разрешении такого бытового вопроса, как банный. Но, конечно, не решает вопроса чистоты. Мечта о том, чтобы вымыться в бане, – неосуществимая мечта.
В самой бане, отличающейся все тем же гулом, дымом, криком и теснотой (кричат, как в бане, – это бытующее выражение), не г никакой лишней воды, да и покупать ее никто не может. Но там не хватает не только воды. Там не хватает тепла. Железные печи не всегда раскалены докрасна, и в бане (в огромном большинстве случаев) попросту холодно. Это ощущение усугубляется тысячей сквозняков из дверей, из щелей. Постройки положены, как и все деревянные строения, на мох, который быстро сохнет и крошится, открывая дырки наружу. Каждая баня – это риск простуды, и это все знают (в том числе, конечно, и врачи). После каждого банного дня увеличивается список освобожденных от работы по болезни, список действительных больных, и это всем врачам известно.
Запомним, что дрова для бани приносят накануне сами бригады на своих плечах, что опять-таки часа на два затягивает возвращение в барак и невольно настраивает против банных дней.
Но всего этого мало. Самым страшным является дезинфекционная камера, обязательная, по инструкции, при каждом мытье.
Нательное белье в лагере бывает «индивидуальное» и «общее». Это – казенные, официально принятые выражения наряду с такими словесными перлами, как «заклопленность», «завшивленность» и т.д. Белье «индивидуальное» – это белье поновей и получше, которое берегут для лагерной обслуги, десятников из заключенных и тому подобных привилегированых лиц. Белье не закреплено за кем-либо из этих арестантов особо, но оно стирается отдельно и более тщательно, чаще заменяется новым. Белье же «общее» есть общее белье. Его раздают тут же, в бане, после мытья, взамен грязного, собираемого и подсчитываемого, впрочем, отдельно и заранее. Ни о каких выборах по росту не может быть и речи. Чистое белье – чистая лотерея, и странно и до слез больно было мне видеть взрослых людей, плакавших от обиды при получении истлевшего чистого взамен крепкого грязного. Ничто не может человека заставить отойти от тех неприятностей, которые и составляют жизнь. Ни то ясное соображение, что ведь это всего на одну баню, что, в конце концов, пропала жизнь и что тут думать о паре нательного белья, что, наконец, крепкое белье он получил тоже случайно, а они спорят, плачут. Это, конечно, явление порядка тех же психических сдвигов в сторону от нормы, которые характерны почти для каждого поступка заключенного, та самая деменция, которую один врач-невропатолог называл универсальной болезнью.
Жизнь арестанта в своих душевных переживаниях сведена на такие позиции, что получение белья из темного окошечка, следующего в таинственную глубину банных помещений, – событие, стоящее нервов. Задолго до раздачи вымывшиеся толпой собираются к этому окошечку. Судят и рядят о том, какое белье выдавалось в прошлый раз, какое белье выдавали пять лет назад в Бамлаге, и как только открывается доска, закрывающая окошечко изнутри, – все бросаются к нему, толкая друг друга скользкими, грязными, вонючими телами.
Это белье не всегда выдают сухим. Слишком часто его выдают мокрым – не успевают просушить – дров не хватает. А надеть мокрое или сырое белье после бани вряд ли кому-либо приятно.
Проклятия сыплются на голову ко всему привыкших банщиков. Одевшие сырое белье начинают замерзать окончательно, но надо подождать дезинфекции носильного платья.
Что такое дезинфекционная камера? Это – вырытая яма, покрытая бревенчатой крышей и промазанная глиной изнутри, отапливаемая железной печью, топка которой выходит в сени. Туда навешиваются на палках бушлаты, телогрейки и брюки, дверь наглухо закрывается, и дезинфектор начинает «давать жар». Никаких термометров, никакой серы в мешочках, чтоб определить достигнутую температуру, там нет. Успех зависит или от случайности, или от добросовестности дезинфектора.
В лучшем случае хорошо нагреты только вещи, висящие близко к печи. Остальные, закрытые от жара первыми, только сыреют, а развешанные в дальнем углу и вынимают холодными. Камера эта никаких вшей не убивает. Это одна проформа и аппарат создания дополнительных мук для арестанта.
Это отлично знают и врачи, но не оставлять же лагерь без дезкамеры. И вот, после часа ожидания в большой «одевалке», начинают вытаскивать охапками вещи, совершенно одинаковые комплекты; их бросают на пол – отыскивать свое предлагают каждому самосильно. Парящие, намокшие от пара бушлаты, ватные телогрейки и ватные брюки арестант, ругаясь, напяливает на себя. Теперь ночью, отнимая у себя последний сон, он будет подсушивать телогрейку и брюки у печки в бараке.
Немудрено, что банный день никому не нравится.
1955
КЛЮЧ АЛМАЗНЫЙ
Грузовик остановился у переправы, и люди стали сгружаться, неловко и медленно перекидывая через борт «студебеккера» свои негнущиеся ноги. Левый берег реки был низменным, правый – скалистым, как и полагается им быть по теории академика Бэра. Мы сошли с дороги прямо на дно горной реки и сделали шагов двести по промытым сухим камням, гремящим под нашими ногами. Темная полоска воды, казавшаяся такой узкой с берега, оказалась широкой и быстрой мелкой горной рекой. Нас ждала лодка-плоскодонка, и перевозчик с шестом вместо весел перегонял лодку на ту сторону, нагрузив ее тремя пассажирами, и возвращался обратно один. Переправа длилась до самого вечера. На другом берегу мы долго карабкались по узкой каменистой тропке вверх, помогая друг другу, как альпинисты. Узкая тропка, едва заметная среди пожелтевшей поникшей травы, вела в ущелье, где в синеватой дали сходились вершины гор справа и слева, ручей в этом ущелье и назывался – ключ Алмазный.
Это была удивительная командировка – тот самый ключ Алмазный, куда мы так давно и тщетно стремились из золотых забоев и о котором все мы слышали столько невероятного. Говорили, что на этом ключе нет конвоиров, нет ни поверок, ни бесконечных перекличек, нет колючей проволоки, нет собак.
Мы привыкли к щелканью винтовочных затворов, заучили наизусть предупреждение конвоира: «Шаг влево, шаг вправо – считаю побегом – шагом арш!» – и мы шли, и кто-нибудь из шутников, а они есть всегда в любой, самой тяжелой обстановке, ибо ирония – это оружие безоружных, кто-нибудь из шутников повторял извечную лагерную остроту – «прыжок вверх считаю агитацией». Подсказывалась эта злая острота неслышно для конвоира. Она вносила ободрение, давала секундное, крошечное облегчение. Предупреждение мы получали четырежды в день: утром, когда шли на работу, днем, когда шли на обед и с обеда, и вечером – как напутствие перед возвращением в барак. И каждый раз после знакомой формулы кто-то подсказывал замечание насчет прыжка, и никому это не надоедало, никого не раздражало. Напротив – остроту эту мы готовы были слышать тысячу раз.
И вот теперь – сбылись мечты, мы на ключе Алмазном, и с нами нет конвоя, и только чернобородый молодой человек, отпустивший бороду явно для солидности, вооруженный ижевкой, наблюдает за нашей переправой. Нам уже объяснили, что это – начальник лесного участка, наш начальник, вольнонаемный десятник.
На ключе Алмазном велась заготовка столбов для высоковольтной линии электропередачи.
Не много на Колыме мест, где растут высокие деревья, – мы будем вести выборочный лесоповал, самое выгодное дело для нашего брата.
Золотой забой – это работа, убивающая человека, и притом быстро. Там пайка больше, но ведь в лагере убивает большая пайка, а не маленькая. В верности этой лагерной пословицы мы давно успели убедиться. Забойщика, ставшего «доходягой», не откормить никаким шоколадом.
Выборочный лесоповал выгодней сплошного повала, ибо лес редкий, малорослый – деревья выросли на болотах, великанов среди них нет, трелевка – доставка леса в штабеля на собственных плечах по рыхлому снегу мучительна. А ведь двенадцатиметровые столбы для электролинии и нельзя трелевать людьми. Это сделает лошадь или трактор. Стало быть, можно жить. К тому же командировка эта бесконвойная – значит, никаких карцеров, никаких побоев, начальник участка – вольнонаемный, инженер или техник – нам, несомненно, повезло.
Мы переночевали на берегу, а утром по тропе двинулись к нашему бараку. Солнце еще не зашло, когда мы пришли к низкому длинному таежному срубу с крышей, закрытой мхом и засыпанной камнями. В бараке жило пятьдесят два человека, да нас пришло двадцать. Нары из накатника были высокими, потолок – низким, стоять во весь рост можно было только в проходе.
Начальник был парень подвижной, поворотливый. Молодыми глазами, но опытным взглядом оглядел он ряды своих новых работяг. Мой шарф заинтересовал его немедленно. Шарф был, конечно, не шерстяной, а бумажный, но все же шарф, вольный шарф. Шарф был мне подарен в прошлом году больничным фельдшером, и с тех пор я не снимал его с шеи ни зимой, ни летом. Я стирал его, как мог, в бане, но ни разу не сдавал в вошебойку. Вшей, которых много было в шарфе, жарилка бы не убила, а шарф бы украли немедленно. За шарфом моим велась и правильная охота моими соседями по бараку, жизни и работе. Велась и неправильная – любым случайным человеком – кто бы отказался заработать на табак, на хлеб – такой шарф купит любой вольняшка, а вшей можно легко выпарить. Это трудно сделать только арестанту. Но я героически завязывал шарф перед сном на своем горле узлами, страдая от вшей, к которым нельзя привыкнуть, так же как нельзя привыкнуть к холоду.
– Не продашь ли? – сказал чернобородый.
– Нет, – ответил я.
– Ну, как знаешь. Тебе шарф не нужен.
Этот разговор мне не понравился. Плохо было и то, что кормили здесь только один раз в сутки – после работы. А утром – только кипяток и хлеб. Но такое мне приходилось встречать и раньше. Начальники мало обращали внимания на кормежку арестантов. Каждый устраивал как попроще.
Все продукты хранились у вольнонаемного десятника – он со своей ижевкой жил в крошечном срубе в десяти шагах от барака. Такое хранение продуктов тоже было новостью – обычно продукты хранятся не у производственного начальства, а у самих заключенных, но порядок на ключе Алмазном, очевидно, был лучше – в руках голодных арестантов держать запасы пищи всегда опасно и рискованно, и об этом риске все знают.
На работу ходили далеко – километра четыре, и было ясно, что день ото дня выборочный лесоповал будет отодвигаться все дальше и дальше в глубь ущелья.
Дальняя ходьба даже с конвоем для арестанта скорее хорошо, чем плохо: чем больше времени уходит на ходьбу, тем меньше – на работу, что бы там ни подсчитывали нормировщики и десятники.
Работа была не хуже и не лучше всякой арестантской работы в лесу. Мы валили отмеченные засечками десятника деревья, кряжевали их, очищали от сучьев, собирали сучья в кучу. Наиболее тяжелым делом было повалить дерево комлем на пенек, чтобы спасти его от снега, но десятник знал, что вывозка будет срочной, что придут трактора, знал, что в начале зимы не будет глубокого снега, который мог бы покрыть эти сваленные деревья, и не всегда требовал поднять дерево на пенек.
Удивительное ждало меня вечером.
Ужин на ключе Алмазном – это был завтрак, обед и ужин; соединенные вместе, они не выглядели богаче и сытнее, чем любой обед или ужин на прииске. Желудок мой настоятельно меня уверял, что общая калорийность и питательность еще меньше, чем на прииске, где мы получали меньше половины положенного нам пайка – все остальное оседало в мисках начальников, обслуги и блатарей. Но я не верил изголодавшемуся на Колыме желудку. Его оценки были преувеличенными или преуменьшенными – он слишком многого хотел, слишком неотвязно требовал, был чересчур пристрастен.
После ужина никто почему-то не ложился спать. Все чего-то ждали. Поверки? Нет, поверок здесь не было. Наконец дверь открылась, и вошел неутомимый чернобородый десятник с бумагой в руке. Дневальный снял бензиновую коптилку с верхних нар и поставил ее на стол, что был вкопан посреди барака. Десятник сел к свету.
– Что это будет? – спросил я у соседа.
– Проценты за сегодняшний день, – сказал сосед, и в тоне его я уловил нечто такое, что меня испугало – я слышал такой тон в очень серьезных обстоятельствах, когда жертвам тридцать восьмого года замеряли каждый день работу в золотом забое «индивидуальным замером». Я не мог ошибиться. Тут было что-то такое, что даже я еще не знал, какая-то опасная новость.
Десятник, не глядя ни на кого, ровным, скучным голосом прочел фамилии и проценты выполнения нормы каждым рабочим, аккуратно свернул бумажку и вышел. Барак молчал. Слышно было только тяжелое дыхание нескольких десятков людей в темноте.
– У кого меньше ста, – объяснил повеселевший сосед, – тому завтра хлеба давать не будут.
– Совсем?
– Совсем!
Такого я действительно никогда и нигде не встречал. На приисках паек определялся по декадной выработке бригады. В худшем случае давали штрафной паек – триста граммов, а не лишали хлеба вовсе.
Я напряженно думал. Хлеб – основная наша пища здесь. Половину всех калорий мы получаем в хлебе. Приварок же – вещь неопределенная, пищевая ценность его зависит от тысяч разных причин – от честности повара, от его сытости, от трудолюбия повара, ибо повару-лодырю помогают «работяги», которых повар прикармливает; от энергичного и неусыпного контроля; от честности начальства; от честности дневального, сытости и порядочности конвоиров; от отсутствия или присутствия блатарей. Наконец, и вовсе случайное событие – черпак раздатчика, зачерпнувшего одну юшку, может свести пищевые достоинства приварка чуть не к нулю.
Проценты расторопный десятник вычислял с потолка, конечно. И я дал себе слово: если меня постигнет это лишение хлеба, как метод производственного воздействия, – не ждать.
Прошла неделя, во время которой я понял, почему продукты хранятся под койкой у десятника. О шарфе он не забыл.
– Слушай, Андреев, продай мне шарф. – Дареный, гражданин начальник.
– Не смеши.
Но я наотрез отказался. В тот же вечер я был в списке не выработавших норму. Доказывать я ничего не собирался. Утром я отмотал свой шарф и отнес его нашему сапожнику.
– Только смотри пропарь.
– Знаем – не маленькие, – весело ответил сапожник, радуясь своему неожиданному приобретению.
Сапожник дал мне за него пайку-пятисотку. Я отломил от нее кусок и спрятал остальное за пазуху. Я напился кипятку и вышел вместе со всеми на работу, но отставал, отставал, а потом свернул с дороги в лес и, далеко огибая наш поселочек, пошел вдоль той самой дороги, по которой пришел сюда месяц назад. Я шел в полуверсте от тропы, выпавший снег не мешал мне идти, собак-ищеек у чернобородого десятника не было, и только впоследствии я узнал, что он успел пробежать на лыжах до будки перевозчика, ибо горная река здесь не замерзала долго – и сообщил с попутным конвоем в лагерь о моем побеге.
Я сел на снег и затянул тряпочками бурки пониже колена. Этот сорт обуви только назывался бурками. Это была местная модель – экономная продукция военного времени. Бурки сотнями тысяч кроились из старых, изношенных ватных стеганых брюк. Подошва делалась из того же материала, прошитого несколько раз и снабженного завязочками. К буркам давались фланелевые портянки – так обували рабочих, добывающих золото на пятидесяти- шестидесятиградусном морозе. Эти бурки расползались через несколько часов при работе в лесу – они рвались о сучья, о ветки; через несколько дней – при работе в золотом забое. Дыры на бурках чинились в ночных сапожных мастерских на живую нитку. К утру починка бывала произведена. На подошву нашивали слой за слоем, обувь окончательно приобретала бесформенный вид, становилась похожей на берег горной реки, обнаженный после обвала.