В этих бурках с палкой в руках я шел к реке – несколько километров выше переправы. Я сполз с каменной крутизны, и лед захрустел под моими ногами. Длинная промоина-полынья перегораживала дорогу – и не было видно конца этой полынье. Лед подломился, и я легко шагнул в дымящуюся жемчужную воду, и ватная подошва моя ощутила выпуклые камни дна. Я поднял высоко ногу – заледеневшие бурки засверкали, и я шагнул еще глубже, выше колена, и, помогая себе палкой, перебрался на ту сторону. Там я тщательно обил бурки палкой и сцарапал лед с бурок и брюк – ноги были сухи. Я потрогал кусочек хлеба за пазухой и пошел вдоль берега. Часа через два я вышел на шоссе. Приятно было идти без вшивого шарфа – горло и шея как бы отдыхали, укрытые старым полотенцем, «сменкой», которую дал мне сапожник за мой шарф.
Я шел налегке. Очень важно для больших переходов – и зимой и летом, чтоб руки были свободны. Руки участвуют в движении и согреваются на ходу, так же, как и ноги. Только в руках ничего не надо нести – даже карандаш покажется немыслимой тяжестью через двадцать – тридцать километров. Все это я давно и хорошо знал. Знал и кое-что другое: если человек способен пронести одной рукой некую тяжесть несколько шагов – он может нести, тащить эту тяжесть бесконечно – появится второе, третье, десятое дыхание. Я – «доходяга», дойду куда угодно. По ровной дороге. Зимой идти даже легче, чем летом, если мороз не слишком силен. Я ни о чем не думал, да и думать на морозе нельзя – мороз отнимает мысли, превращает тебя быстро и легко в зверя. Я шел без расчета, с единственным желанием выбраться с этой проклятой бесконвойной командировки. Километрах в тридцати от лагеря на шоссе в избушке жили лесорубы, и там я рассчитывал перегреться, а при удаче и заночевать.
Было уже темно, когда я добрался до этой избушки, открыл дверь и, переступив через морозный пар, вошел в барак. Из-за русской печи навстречу мне поднялся человек – знакомый мне бригадир лесорубов Степан Жданов – из заключенных, конечно.
– Раздевайся, садись.
Я немедленно разделся, разулся, развесил одежду около печки.
Степан открыл заслонку печи и, надев рукавицу, вытащил оттуда горшок.
– Садись, ешь. – Он дал мне хлеба и супу.
Я лег спать на полу, но заснул не скоро – ныли ноги, руки.
Куда я иду и откуда – Степан не спрашивал. Я оценил его деликатность – навеки. Я никогда больше его не видел. Но и сейчас вспоминаю горячий пшенный суп, запах пригоревшей каши, напоминающий шоколад, вкус чубука трубки, которую, обтерев рукавом, протянул мне Степан, когда мы прощались, чтоб я мог курнуть на дорогу.
Мутным зимним вечером я добрался до лагеря и сел в снег недалеко от ворот.
Вот сейчас я войду – и все кончится. Кончатся эти чудесные два дня свободы после многих лет тюрьмы – и снова вши, снова ледяной камень, белый пар, голод, побои. Вон прошел в лагерь через вахту актер из культбригады – бесконвойник-одиночка. Я знал его. Вот прошли рабочие с лесозавода – топчутся, чтобы не замерзнуть, а конвоир взошел на вахту, в тепло и не спешит. Вот вошел начальник лагеря лейтенант Козычев, бросил окурок «Казбека» в снег, и тотчас туда кинулись лесорубы, стоявшие около вахты. Пора. Всю ночь сидеть не будешь. Все задуманное надо стараться доводить до конца. Я толкнул дверь и вошел в проходную. В руке я держал заявление начальнику лагеря о всех порядках на бесконвойной командировке. Козычев прочел заявление и отправил меня в изолятор. Там я спал, пока не вызвали к следователю, но, как я и предполагал, «давать дело» мне не стали – у меня был велик срок. «Поедешь на штрафной прииск», – сказал следователь. И меня отправили туда через несколько дней – на центральной пересылке людей подолгу не держали.
1959
ЗЕЛЕНЫЙ ПРОКУРОР
Масштабы смещены, и любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на материке нет имени' мерки здесь другие, обычаи и привычки особенные; смысл любого слова изменился.
В тех случаях, когда выразить новое событие, чувство, понятие обычными человеческими словами нельзя – рождается новое слово, заимствованное из языка блата-реи – законодателей мод и вкусов Дальнего Севера.
Смысловые метаморфозы касаются не только таких понятий, как Любовь, Семья, Честь, Работа, Добродетель, Порок, Преступление, но и слов, сугубо присущих этому миру, рожденных в нем, например, «ПОБЕГ»...
В ранней юности мне довелось читывать о побеге Кропоткина из Петропавловской крепости. Лихач, поданный к тюремным воротам, переодетая дама в пролетке с револьвером в руках, расчет до караульной двери, бег арестанта под выстрелами часовых, цокот копыт рысака по булыжной мостовой – побег был классическим, вне всякого сомнения.
Позднее я прочел воспоминания ссыльных о побегах из Якутии, из Верхоянска и был горько разочарован. Никаких переодеваний, никакой погони! Езда зимой на лошадях, запряженных «гусем», как в «Капитанской дочке», прибытие на станцию железной дороги, покупка билета в кассе... Мне было непонятно, почему это называется побегом? Побегам такого характера когда-то было дано название «самовольная отлучка с места жительства», и, на мой взгляд, такая формула больше передает существо дела, чем романтическое слово «побег».
Даже побег эсера Зензинова из бухты Провидения, когда американская яхта подошла к лодке, с которой Зензинов ловил рыбу, и взяла на борт беглеца, не выглядит настоящим побегом – таким, как кропоткинский.
Побегов на Колыме всегда было очень много и всегда неудачных.
Причиной этому – особенности сурового полярного края, где никогда царское правительство не решалось поселить заключенных, как на Сахалине, для тою, чтобы этот край обжить, колонизовать.
Расстояния до материка исчислялись тысячами верст – самое узкое место, таежный вакуум – расстояние от жилых мест приисков Дальстроя до Алдана – было около тысячи километров глухой тайги.
Правда, в сторону Америки расстояния были значительно короче – Берингов пролив в своем самом узком месте всего сто с небольшим километров, но зато и охрана в эту сторону, дополненная пограничными частями, была абсолютно непробиваема.
Первый же путь доводил до Якутска, а оттуда либо конным, либо водным путем дальше – самолетных линий тогда еще не было, да и закрыть самолеты на глухой замок проще простого.
Понятно, что зимой никаких побегов не бывает – пережить зиму где-нибудь под крышей, где есть железная печка, – страстная мечта каждого арестанта, да и не только арестанта.
Неволя становится невыносимой весной – так бывает везде и всегда. Здесь к этому естественному метеорологическому фактору, действующему крайне повелительно на чувства человека, присоединяется и рассуждение, добытое холодной логикой ума. Путешествие по тайге возможно только летом, когда можно, если продукты кончаются, есть траву, грибы, ягоды, корни растений, печь лепешки из растертого в муку ягеля – оленьего мха, ловить мышей-полевок, бурундуков, белок, кедровок, зайцев...
Как ни холодны летние ночи на Севере, в стране вечной мерзлоты, все же опытный человек не простудится, если будет ночевать на каком-нибудь камне. Будет вовремя перевертываться с боку на бок, не станет спать на спине, подложит траву или ветки под бок...
Бежать с Колымы нельзя. Место для лагерей было выбрано гениально. И все же – власть иллюзии, иллюзии, за которую расплачиваются тяжкими днями карцера, дополнительным сроком, побоями, голодом, а зачастую и смертью, власть иллюзии сильна и здесь, как везде и всегда.
Побегов бывает очень много. Едва лишь ногти лиственниц покроются изумрудом – беглецы идут.
Почти всегда это – новички-первогодки, в чьем сердце еще не убита воля, самолюбие и чей рассудок еще не разобрался в условиях Крайнего Севера – вовсе не похожих на знаемый до сих пор материковский мир. Новички оскорблены виденным до глубины души – побоями, истязаниями, издевательством, растлением человека... Новички бегут – одни лучше, другие хуже, но у всех одинаковый конец. Одних ловят через два дня, других – через неделю, третьих – через две недели... Больших сроков для странствия беглецов с «направлением» (позже это выражение разъяснится) не бывает.
Огромный штат лагерного конвоя и оперативки с тысячами немецких овчарок вкупе с пограничными отрядами и той армией, которая размещена на Колыме, скрываясь под названием Колымполк, – достаточно для того, чтобы переловить сто из ста возможных беглецов.
Как же становится возможен побег и не проще ли силы оперативки направить на непосредственную охрану, охрану, а не ловлю людей?
Экономические соображения доказывают, что содержание штага «охотников за черепами» обходится стране все же дешевле, чем глухая охрана тюремного типа. Предотвратить же самый побег необычайно трудно. Тут не поможет и гигантская сеть осведомителей из самих заключенных, с которыми начальство расплачивается папиросками махорки и супчиком.
Тут дело идет о человеческой психологии, о ее извивах и закоулках, и ничего предугадать тут нельзя, кто, и когда, и почему решится на побег. То, что случается, – вовсе не похоже на все предположенное.
Конечно, на сей счет существуют «профилактические» меры – аресты, заключение в штрафные зоны – в эти тюрьмы в тюрьмах, переводы подозрительных с места на место – очень много разработано «мероприятий», которые оказывают, вероятно, свое влияние на сокращение побегов, возможно, что побегов было бы еще больше, не будь штрафных зон с надежной и многочисленной охраной, расположенных далеко в глуши.
Но из штрафных зон тоже бегут, а на бесконвойных командировках никто не делает попытки к отлучке. В лагере бывает всякое. К тому же тонкое наблюдение Стендаля в «Пармском монастыре» о том, что «тюремщик меньше думает о своих ключах, чем арестант о своей решетке» – справедливо и верно.
Колыма ты, Колыма,
Чудная планета
Девять месяцев – зима,
Остальное – лето
Поэтому к весне готовятся – охрана и оперативка увеличивают штаты людей и собак, натаскивают одних, инструктируют других; готовятся и арестанты – прячут консервы, сухари, подбирают «партнеров»..
Имеется единственный случай классического побега с Колымы, тщательно продуманного и подготовленного, талантливо и неторопливо осуществленного. Это – то самое исключение, которое подтверждает правило. Но и в этом no6eie осталась виться веревочка, у которой был конец, была незначительная, на первый взгляд пустяковая, оплошность, которая позволила найти беглеца – ни много ни мало как через два года. По-видимому, самолюбие Видоков и Лекоков было сильно задето, и делу было уделено гораздо больше внимания, сил и средств, чем это делалось в обычных случаях
Любопытно, что человек, «пошедший в побег», осуществивший его со сказочной энергией и остроумием, был вовсе не политический арестант и вовсе не блатарь – специалист сих дел, а осужденный за мошенничество на 10 лет.
Это понятно. Побег политика всегда перекликается с настроениями воли и, как тюремная голодовка, силен своей связью с волей. Надо знать, хорошо знать заранее – для чего и куда ты бежишь. Какой политик 1937 года мог ответить на такой вопрос? Случайные в политике люди не бегут из тюрем. Они могли бы бежать к семье, к знакомым, но в тридцать восьмом году это значило подставить под репрессивный удар всех, на кого поглядит на улице такой беглец
Тут не отделаешься ни пятнадцатью, ни двадцатью годами. Поставить под угрозу жизнь близких и знакомых – вот единственный возможный результат побега такого политика. Ведь надо, чтоб кто-то беглеца укрывал, прятал, помогал ему. Среди политиков 1938 года таких людей не было.
У редких, возвращавшихся по окончании срока, собственные жены первыми проверяли правильность и законность документов вернувшегося из лагеря мужа и, чтобы известить начальство о прибытии, бежали в милицию наперегонки с ответственным съемщиком квартиры.
Расправа со случайными, невинными людьми была очень проста. Вместо того чтобы дать им выговор, предупредить, их пытали, а после пыток давали десять, двадцать лет «далеких таборив» – или каторги, или тюрьмы. Оставалось только умирать И они умирали, не думая ни о каких побегах, умирали, обнаруживая лишний раз национальное свойство терпения, прославленное еще Тютчевым и беззастенчиво отмечавшееся впоследствии политиками всех уровней.
Блатари не бежали потому, что не верили в успех побега, не верили, что доберутся до материка. Притом люди сыскного и лагерного аппарата – многоопытные работники распознают блатарей каким-то шестым чувством, уверяя, что на блатарях какое-то каиново клеймо, которое нельзя скрыть. Наиболее ярким «толкованием» этого шестого чувства был случай, когда ловили более месяца вооруженного грабителя и убийцу по колымским дорогам – с приказом застрелить его при опознании.
Оперативник Севастьянов остановил незнакомого человека в бараньем тулупе близ заправочной колонки на одной из дорожных станций, и когда человек повернулся, Севастьянов выстрелил ему прямо в лоб. И хотя Севастьянов не видел грабителя в лицо никогда, хотя дело было зимой и беглец был в зимней одежде, хотя приметы, данные оперативнику, были самого общего характера (татуировку ведь не будешь рассматривать у каждого встречного, а фотография бандита была выполнена плохо, мутно), все же чутье не обмануло Севастьянова.
Из-под полы убитого выпал винтовочный обрез, в карманах был найден браунинг.
Документов было более чем достаточно.
Как расценить такой энергичный вывод из подсказанного шестым чувством? Еще минута – и Севастьянов был бы застрелен сам.
А если бы он застрелил невинного?
Для побегов на материк у блатарей не нашлось ни силы, ни желания. Взвесив все «за» и «против», преступный мир решил не рисковать, а ограничиться устройством своей судьбы на новых местах – что, конечно, было благоразумно. Побеги отсюда для уголовщины казались слишком смелой авантюрой, ненужным риском.
Кто же будет бежать? Крестьянин? Поп? Пришлось встретить только одного беглеца-попа, да и то этот побег произошел еще до знаменитого свидания патриарха Сергия с Буллитом, когда первому американскому послу были переданы из рук в руки списки всех православных священников, отбывающих заключение и ссылку на всей территории Советского Союза. Патриарх Сергий в бытность свою митрополитом и сам познакомился с камерами Бутырской тюрьмы. После рузвельтовского демарша все духовные лица из заключений и ссылок были освобождены поголовно. Намечался конкордат с церковью, крайне необходимый ввиду приближения войны.
Осужденный за бытовое преступление – растлитель малолетних, казнокрад, взяточник, убийца? Но всем им не было никакого смысла бежать. Их срок, «термин», по выражению Достоевского, обычно бывал невелик, в заключении они пользовались всяческими преимуществами и работали на лагерной обслуге, в лагерной администрации и вообще на всех «привилегированных» должностях. Зачеты они получали хорошие, а самое главное – по возвращении домой, в деревню и в город, они встречали самое приветливое к себе отношение. Не потому, что эта приветливость – качество русского народа, жалеющего «несчастненьких» – жалость к «несчастненьким» давно отошла в область предания, стала милой литературной сказкой. Время изменилось. Великая дисциплинированность общества подсказывала «простым людям» узнать, как к сему предмету относится власть. Отношение было самое благожелательное, ибо этот контингент отнюдь не тревожил начальство. Ненавидеть полагалось лишь «троцкистов», «врагов народа».
Была и вторая, тоже важная причина безразличного отношения народа к вернувшимся из тюрем. В тюрьмах побывало столько людей, что вряд ли в стране была хоть одна семья, родственники или знакомые которых не подвергались преследованиям и репрессиям. После вредителей настала очередь кулаков; после кулаков – «троцкистов», после «троцкистов» – людей с немецкими фамилиями. Крестовый поход против евреев чуть-чуть не был объявлен.
Все это привело людей к величайшему равнодушию, воспитало в народе полное безразличие к людям, отмеченным Уголовным кодексом в любой его части.
Если в былые времена человек, побывавший в тюрьме и вернувшийся в родное село, вызывал к себе то настороженное отношение, то враждебность, то презрение, то сочувствие – явное или тайное, то теперь на таких людей никто не обращал внимания. Моральная изоляция «клейменых», каторжных давно отошла в небытие.
Люди из тюрьмы – при условии, если их возвращение разрешено начальством, – встречались самым радушным образом. Во всяком случае, любой «чубаровец», растливший и заразивший сифилисом свою малолетнюю жертву, по отбытии срока мог рассчитывать на полную «духовную» свободу в том самом кругу, где он вышел за рамки Уголовного кодекса.
Беллетристическое толкование юридических категорий играло тут не последнюю роль. В качестве теоретиков права выступали почему-то писатели и драматурги. А тюремная и лагерная практика оставалась книгой за семью печатями; из докладов по служебной линии не делалось никаких серьезных, принципиальных выводов...
Зачем же было бежать бытовикам из лагерей? Они и не бежали, полностью доверясь заботам начальства.
Тем удивительнее побег Павла Михайловича Кривошея.
Приземистый, коротконогий, с толстой багровой шеей, слившейся с затылком, Павел Михайлович недаром носил свою фамилию.
Инженер-химик одного из харьковских заводов, он в совершенстве знал несколько иностранных языков, много читал, хорошо разбирался в живописи, в скульптуре, имел большое собрание антикварных вещей.
Видная фигура среди специалистов Украины, беспартийный инженер Кривошей до глубины души презирал всех и всяческих политиков. Умница и хитрец, он был с юношеских лет воспитан в страсти не к стяжанию – это было бы слишком грубо, неумно для Кривошея, – а в страсти к наслаждению жизнью – так, как он это понимал. А это значило – отдых, порок, искусство... Духовные удовольствия были не по его вкусу. Культура, высокий уровень знаний открывали ему наряду с материальным достатком большие возможности в удовлетворении потребностей и желаний низких, низменных.
Павел Михайлович и в живописи научился разбираться затем, чтобы набить себе цену, чтобы занять высокое место среди знатоков и ценителей, чтобы не ударить в грязь лицом перед очередным своим чисто чувственным увлечением женского и мужского пола. Сама по себе живопись его ни капли не волновала и не интересовала, но иметь суждение даже о квадратном зале Лувра он считал своей обязанностью.
Точно так же и литература, которую он почитывал, и преимущественно на французском или английском, и преимущественно – для практики в языке, литература сама по себе интересовала его мало, и один роман он мог читать бесконечно, по страничке на сон грядущий. И уж, конечно, нельзя было думать, что в свете может быть такая книга, которую Павел Михайлович будет читать до утра. Сон свой он охранял тщательно, и никакой детективный роман не мог бы нарушить мерного кривошеевского режима.
В музыке Павел Михайлович был профаном полным. Слуха у него не было, а о блоковском понимании музыки ему и слышать не приходилось. Но Кривошей давно понял, что отсутствие музыкального слуха – «не порок, а несчастье», и примирился с этим. Во всяком случае, у него хватало терпения выслушать какую-нибудь фугу или сонату и поблагодарить исполнителя или, вернее, исполнительницу.
Здоровья он был превосходного, телосложения пикнического, с некоторой наклонностью к полноте, что, впрочем, в лагере не представляло для него опасности.
Родился Кривошей в 1900 году.
Носил он всегда очки, роговые или вовсе без оправы, с круглыми стеклами. Медлительный, неповоротливый, с высоким лысеющим круглым лбом, Павел Михайлович Кривошей был фигурой чрезвычайно импозантной. Тут был, вероятно, и расчет – важные манеры производили впечатление на начальников и должны были облегчить Кривошею судьбу в лагере.
Чуждый искусству, чуждый художественному волнению творца или потребителя, Кривошей нашел себя в собирательской деятельности, в антиквариате. Этому делу он отдался со всей страстью – было и выгодно, и интересно, и давало Кривошею новые знакомства. Наконец, такое хобби облагораживало низменные вожделения инженера.
Инженерного жалованья – «спецставки» тогдашних времен – стало недостаточно для той широкой жизни, которую вел Павел Кривошей, антиквар-любитель.
Понадобились средства, казенные средства, а уж в решительности-то Павлу Михайловичу отказать было нельзя.
Он получил расстрел с заменой десятью годами – срок, огромный для середины тридцатых годов. Значит, там были мошенничества миллионные. Имущество его было конфисковано, продано с молотка, но, конечно, такой финал Павлом Михайловичем был предусмотрен заранее. Странно было бы, если б Кривошей не сумел скрыть несколько сот тысяч. Риск был невелик, расчет прост. Кривошей--бытовик, просидит, как «друг народа», полсрока или еще менее и выйдет по зачетам или по амнистии и будет проживать припрятанные деньги.
Однако в материковском лагере Кривошея держали недолго – он был увезен, как долгосрочник, на Колыму. Это осложнило его планы. Правда, расчет на статью и на барские манеры оправдался полностью – на общих работах в горном забое Кривошей не был ни одного дня. Вскоре он был направлен по специальности инженера в химическую лабораторию Аркагалинского угольного района.
Это было время, когда знаменитое чай-урьинское золото еще не было открыто и на месте многочисленных поселков с тысячами жителей стояли еще старые лиственницы и шестисотлетние тополя. Это было время, когда никто еще не думал, что самородки Ат-Уряхской долины могут быть исчерпаны или превзойдены; и жизнь еще не передвигалась на северо-запад, по направлению к тогдашнему полюсу холода – Оймякону. Вырабатывали старые прииски, и открывались новые. Приисковая жизнь – все времянка.
Уголь Аркагалы – будущего Аркагалинского бассейна – был форпостом разведчиков золота, будущей топливной базой края. Вокруг маленькой штольни, где, встав на рельс, можно было достать рукой до кровли, до потолка штольни, пробитой экономно, по-таежному, как говаривало начальство, штольни ручной работы – от кайла и лопаты – как все тогдашние тысячеверстные дороги Колымы. Дороги эти и прииски первых лет – ручные, где из механизмов применялась только «машина ОСО: две ручки и колесо».
Арестантский труд – дешев.
Геологические изыскательные партии еще захлебывались в золоте Сусумана, в золоте Верхнего Ат-Уряха.
Но – и Кривошей это хорошо понимал – геологические маршруты достигнут окрестностей Аркагалы и продвинутся дальше к Якутску. За геологами придут плотники, горняки, охрана...
Надо было торопиться.
Прошло несколько месяцев, и к Павлу Михайловичу приехала из Харькова его жена. Она приехала не на свидание, нет, последовала за мужем, повторяя подвиг жен декабристов. Жена Кривошея была не первая и не последняя из «русских героинь» – имя геолога Фаины Рабинович хорошо на Колыме известно. Но Фаина Рабинович – выдающийся геолог. Судьба ее – исключение.
Приехавшие за мужьями жены обрекали себя на холод, на постоянные муки странствий за мужем, которого то и дело переводили куда-либо, и жене надо было бросать найденное с трудом место работы и ехать в края, где женщине ездить опасно, где она может подвергнуться насилию, грабежу, издевательству... Но и без путешествия каждую такую страдалицу ждали грубые ухаживания и приставания начальства, начиная от самого высокого и кончая каким-нибудь конвоиром, уже вошедшим во вкус колымской жизни. Предложение разделить пьяную холостяцкую компанию было уделом всех женщин без исключения, и если заключенной командовали просто: «Раздевайся и ложись!» – без всяких Пушкиных и Шекспиров, и заражали ее сифилисом, го с женами зэка обращение было еще более свободное. Ибо при изнасиловании заключенной всегда можно нарваться на донос своего друга или соперника, подчиненного или начальника, а за «любовь» с женами зэка, как с лицами, юридически независимыми, никакой статьи подобрать было нельзя.
Самое же главное – вся поездка за тринадцать тысяч верст оказывалась вовсе бессмысленной – никаких свиданий с мужем бедной женщине не давали, а обещания разрешить свидания превращали в оружие собственных ухаживаний.
Некоторые жены привозили разрешения Москвы на свидания раз в месяц, при условии примерного поведения и выполнения норм выработки. Все это, конечно, без ночевки, в обязательном присутствии лагерного начальника.
Почти никогда жене не удавалось устроиться на работу в том именно поселке, где отбывал заключение ее муж.
А если ей, паче всякого чаяния, и удавалось устроиться вблизи мужа – того немедленно переводили в другое место. Это не было развлечением начальников – это было выполнение служебной инструкции, «приказ есть приказ». Такие случаи были предусмотрены Москвой.
Жене не удавалось передать никаких съестных продуктов мужу – на этот счет опять-таки существовали приказы, нормы, зависимость от результатов труда и поведения.
Передать хлеб мужу через конвоиров? – побоятся, им это запрещено. Через начальника? Начальник согласен, но требует уплаты натурой – собственным телом. Денег ему не нужно, денег у него у самого куры не клюют, недаром он давно уж «стопроцентник», то есть получает четверной оклад. Да у такой женщины вряд ли есть деньги на взятки, особенно на взятки по колымским масштабам. Вот какое безвыходное положение создавалось для жен заключенных. Да если еще жена – жена «врага народа» – тут уж с ней окончательно не церемонились – всякое надругательство над ней считалось заслугой и подвигом и, во всяком случае, оценивалось положительно в политическом смысле.
Многие из жен приехали по вербовке на три года и в этом капкане вынуждены были ждать обратного парохода. Сильные духом, – а сила понадобилась большая, чем их мужьям-арестантам, – дожидались срока договора и уезжали назад, так и не повидав мужей. Слабые, вспоминая преследования на «материке» и боясь туда возвращаться, живя в обстановке разгула, угара, пьянства, больших денег, вышли замуж снова и еще снова, нарожали детей и махнули рукой на арестанта-мужа и на себя самое.
Жена Павла Михайловича Кривошея работы на Аркагале, как следовало ожидать, не нашла и уехала, пробыв там малое время, в столицу края, в город Магадан. Устроившись там на работу счетоводом – у Ангелины Григорьевны не было специальности – она была век свой домашняя хозяйка, жена Кривошея подыскала угол и стала жить в Магадане, где все же было повеселее, чем в тайге – в Аркагале.
А оттуда по секретному проводу в ют же Магадан, к начальнику розыскного отдела, учреждения, расположенного на той же, чуть не единственной улице города, где и поделенный на перегородки барак для семейных, где нашла себе убежище Ангелина Григорьевна, летело зашифрованное служебное сообщение: «Бежал зэк Кривошей Павел Михайлович, 1900 года рождения, статья 168, срок 10, номер личного дела...»
Думали, что его прячет жена в Магадане. Арестовали жену, но ничего от нее не добились. Да, была, видела, уехала, работаю в Магадане. Длительная слежка, наблюдение не дали никаких результатов. Контроль отходящих пароходов, отлетающих самолетов был усилен, но все было напрасно – никаких следов мужа Ангелины Григорьевны не было.
Кривошей уходил в противоположную морю сторону, держа направление на Якутск. Он шел налегке. Кроме брезентового плаща, геологического молотка да сумки с малым количеством «образцов» геологических пород, запаса спичек и запаса денег – у него ничего не было.
Он шел открыто и не спеша, по вьючным конным дорогам, оленьим тропам, придерживаясь становищ, поселков, не отклоняясь глубоко в тайгу и всякий раз ночуя под крышей – шалаша, чума, избы... В первом же крупном якутском поселке он нанял рабочих, которые по его указанию копали шурфы, закопушки-канавы, словом, проделывали ту же самую работу, которую и раньше случалось им выполнять для настоящих геологов. Технических знаний для должности коллектора у Кривошея хватало, притом Аркагала, где он жил около года, была последней базовой стоянкой многих геологических партий, и Кривошей пригляделся к манерам, к повадкам геологов. Медленность движений, роговые очки, ежедневное бритье, подпиленные ногти – все это внушало доверие безграничное.
Кривошей не торопился. Он заполнял путевую тетрадь таинственными знаками, несколько схожими с полевыми журналами геологов. Медленно поспешая, он неуклонно двигался к Якутску.
Иногда он даже возвращался, отклонялся в сторону, задерживался – все это было нужно для «обследования бассейна ключа Рябого», для правдоподобия, для заметания следов. Нервы у Кривошея были железные, приветливая улыбка сангвиника не сходила с его лица.
Через месяц он перешел Яблоновый хребет, два якута, выделенные колхозом для важной правительственной работы, несли его сумки с «образцами».
Они стали приближаться к Якутску. В Якутске Кривошей сдал свои камни в камеру хранения на пароходной пристани и отправился в местное геологическое управление – с просьбой помочь ему переслать несколько важных посылок в Москву, в Академию наук. Павел Михайлович сходил в баню, в парикмахерскую, купил дорогой костюм, несколько цветных рубашек, белье и, расчесав свои редеющие волосы, явился к высокому научному начальству, благодушно улыбаясь.
Высокое научное начальство отнеслось к Кривошею благожелательно. Знание иностранных языков, обнаруженное Кривошеем, произвело нужное впечатление.
Видя в приезжем большую культурную силу, чем не очень был богат тогдашний Якутск, – научное начальство умолило Кривошея погостить там подольше. На смущенные фразы Павла Михайловича о том, что ему надо спешить в Москву, начальство обещало устроить ему проезд за казенный счет до Владивостока. Кривошей благодарил спокойно, не теряя достоинства. Но у научного начальства были свои виды на Павла Михайловича.
– Вы не откажетесь, конечно, дорогой коллега, – говорило начальство заискивающим тоном, – прочесть нашим научным работникам две-три лекции... О... на вольную тему, конечно, по вашему выбору. Что-нибудь о залеганиях угля в Средне-Якутской возвышенности, а?
У Кривошея засосало под ложечкой.
– О, конечно, с большим удовольствием. В пределах, так сказать, допустимого... Сведения, вы сами понимаете, без апробации в Москве...
Тут Кривошей пустился в комплименты научным силам города Якутска.
Никакой следователь не поставил бы вопрос хитрее, чем это сделал якутский профессор по своей симпатии к ученому гостю, к его осанке, роговым очкам и по желанию лучшим образом послужить родному краю.
Лекция состоялась и даже собрала порядочное количество слушателей. Кривошей улыбался, цитировал по-английски Шекспира, что-то чертил, перечисляя десятки иностранных фамилий.
– Не много знают эти москвичи, – говорил в буфете якутскому профессору его сосед по креслу. – Все, что в лекции геологического, в сущности, знает каждый школьник второй ступени, а? А химические анализы угля – это уже не из геологии, а? Только очки блестят!
– Не скажите, не скажите, – нахмурился профессор. – Все это очень полезно, и дар популяризации, несомненно, есть у нашего столичного коллеги. Надо будет его попросить повторить свое сообщение для студентов.
– Ну, разве что для студентов... первого курса, – не унимался сосед профессора.
– Замолчите. В конце концов, это одолжение, любезность. Даровому коню...
Лекция для студентов была повторена Кривошеем с большой любезностью, вызвала общий интерес и вполне доброжелательную оценку слушателей.
Средствами якутских научных организаций московский гость был доставлен в Иркутск.
Коллекция его – несколько ящиков, набитых камнями, – была отправлена еще раньше. В Иркутске «руководителю геологической экспедиции» удалось отправить эти камни по почте в Москву, в адрес Академии наук, где они и были получены и несколько лет лежали на складах, представляя собой научную тайну, о сущности которой никто так и не догадался. Предполагалось, что за этой таинственной посылкой, собранной каким-то сумасшедшим геологом, потерявшим знания и забывшим свое имя, – стоит какая-то трагедия Заполярья, еще не раскрытая.
– Самое удивительное, – говаривал Кривошей, – что за все мое чуть ли не трехмесячное путешествие у меня нигде, никто – ни в кочевых сельсоветах, ни в высоких научных учреждениях – не спрашивал документов. Документы-то у меня были, но нигде, ни разу не пришлось их предъявить.
В Харьков Кривошей, естественно, не показывал и носа. Он основался в Мариуполе, купил там дом, поступил с подложными документами на работу.
Ровно через два года, в годовщину своего «похода», Кривошей был арестован, судим, приговорен снова к 10 годам и направлен для отбывания наказания снова на Колыму.
Где была допущена оплошность, сводившая на нет этот поистине героический поступок, подвиг, требующий удивительной выдержки, гибкости ума, физической крепости – всех человеческих качеств одновременно?
Побег этот – беспримерен по тщательности подготовки, по тонкой и глубокой идее, психологическому расчету, положенному в основание всего дела.
Побег этот удивителен по крайне малому количеству лиц, принимавших участие в его организации. В этом и был залог успешности намеченного предприятия.
Побег этот замечателен еще и потому, что в нем в прямую борьбу с государством – с тысячами вооруженных винтовками людей, в краю чалдонов и якутов, приученных получать за беглецов по полпуда белой муки с головы – таков был тариф царского времени, узаконенный и позже, – вступил человек-одиночка; он, справедливо вынужденный видеть в каждом встречном доносчика или труса, – он поборолся, сразился и – победил!
Где же, в чем же была та оплошность, которая сгубила его блестяще задуманное и великолепно выполненное дело?
Его жену задержали на Севере. Ей не разрешили выезда на материк – документы на это выдавало то же самое учреждение, которое занималось делами ее мужа.
Впрочем, это было предусмотрено, и она стала ждать. Месяцы тянулись за месяцами, – ей отказывали, как всегда, без объяснения причин отказа. Он сделала попытку уехать с другого конца Колымы – самолетом над теми же таежными реками и распадками, по которым продвигался несколько месяцев назад ее муж, но и там, конечно, ее ждал отказ. Она была заперта в огромной каменной тюрьме величиной в одну восьмую часть Советского Союза – и не могла найти выхода.
Она была женщина, она устала от бесконечной борьбы с кем-то, чьего лица она не могла рассмотреть, от борьбы с кем-то, кто был гораздо сильнее ее, сильнее и хитрее.
Деньги, которые она привезла с собой, кончились – жизнь на Севере дорогая – яблоко на магаданском базаре стоило сто рублей. Ангелина Григорьевна поступила на службу, но служащим по местному найму, не завербованным с материка, платили оклады другие, мало отличавшиеся от окладов Харьковской области.
Муж часто ей твердил: «Войну выигрывает тот, у кого крепче нервы», и Ангелина Григорьевна часто во время бессонных белых полярных ночей шептала эти слова немецкого генерала. Ангелина Григорьевна чувствовала, что нервы ее начинают сдавать. Ее измучило это белое безмолвие природы, глухая стена людского равнодушия, полная неизвестность и тревога, тревога за судьбу мужа, – ведь он мог просто умереть в пути от голода. Его могли убить другие беглецы, застрелить оперативники, и только по неотвязному вниманию к ней и к ее личной жизни со стороны Учреждения Ангелина Григорьевна радостно заключала, что муж ее не пойман, «в розыске» и, стало быть, она страдает не напрасно.
Ей хотелось бы довериться кому-либо, кто мог бы понять ее, посоветовать что-либо – ведь она так мало знала Дальний Север. Она хотела бы облегчить ту страшную тяжесть на душе, которая, как ей казалось, росла с каждым днем, с каждым часом.
Но кому она может довериться? В каждом, в каждой Ангелина Григорьевна видела, чувствовала шпиона, доносчика, наблюдателя, и чувство не обманывало ее – все ее знакомые – во всех поселках и городах Колымы – были вызваны, предупреждены Учреждением. Все ее знакомые напряженно ждали ее откровенности.
На втором году она сделала несколько попыток связаться с харьковскими знакомыми по почте – все ее письма были скопированы, пересланы в харьковское Учреждение.
К концу второго года своего вынужденного заключения, полунищая, почти в отчаянии, зная только, что муж ее жив, и пытаясь с ним связаться, она послала на имя Павла Михайловича Кривошея письма во все большие города – «Почтамт, до востребования».
В ответ она получила денежный перевод и в дальнейшем получала деньги каждый месяц понемногу, по пятьсот – восемьсот рублей, из разных мест, от разных лиц. Кривошей был слишком умен, чтобы отправлять деньги из Мариуполя, а Учреждение слишком опытно, чтобы этого не понимать. Географическая карта, которая отводится в подобных случаях для разметки «боевых операций», подобна штабным военным картам. Флажки на ней – места отправки денежных переводов на Дальний Север адресатке – располагались на станциях железной дороги близ Мариуполя, к северу, никогда не повторяясь дважды. Розыску теперь нужно было приложить немного усилия – установить фамилии людей, приехавших в Мариуполь на постоянное жительство за последние два года, сличить фотографии...
Так был арестован Павел Кривошей. Жена была его смелой и верной помощницей. Она привезла ему на Аркагалу документы, деньги – более пятидесяти тысяч рублей.
Как только Кривошей был арестован, ей немедленно разрешили выезд. Измученная и нравственно, и физически, Ангелина Григорьевна покинула Колыму с первым же пароходом.
А сам Кривошей отбыл и второй срок – заведуя химической лабораторией в центральной больнице для заключенных, пользуясь маленькими льготами от начальства и так же презирая и боясь «политических», как раньше, крайне осторожный в разговорах, чутко трусливый при чужих словах... Эта трусость и чрезмерная осмотрительность имела другую все же почву, чем у обыкновенного труса-обывателя, Кривошею все это было чуждо, все «политическое» его вовсе не интересовало, и он, зная, что именно этого сорта криминал оплачивается самой дорогой ценой в лагере, – не хотел жертвовать своим, слишком дорогим ему, житейским, материальным, а не духовным, покоем.
Кривошей и жил в лаборатории, а не в лагерном бараке – привилегированным арестантам это разрешалось.
За шкафами с кислотами и щелочами гнездилась его койка, казенная, чистая. Ходили слухи, что он развратничает в своей пещере каким-то особенным образом и что даже иркутская проститутка Сонечка, способная «на все подлости», поражена способностями и знаниями Павла Михайловича по этой части. Но все это могло быть и неправдой, лагерным «свистом».
Было немало вольнонаемных дам, желавших «закрутить роман» с Павлом Михайловичем, мужчиной цветущим. Но заключенный Кривошей, осторожный и волевой, пресекал все щедро расточаемые ему авансы. Он не хотел никаких незаконных, чрезмерно рискованных, чрезмерно караемых связей. Он хотел покоя.
Павел Михайлович аккуратно получал зачеты, как бы они ни были ничтожны, и через несколько лет освободился без права выезда с Колымы. Это, впрочем, нисколько не смущало Павла Михайловича. На другой же день после освобождения оказалось, что у него есть и превосходный костюм, и плащ какого-то заграничного покроя, и добротная велюровая шляпа.
Он устроился по специальности на один из заводов в качестве инженера-химика – он и в самом деле был специалистом «высокого давления». Поработав неделю, он взял отпуск «по семейным обстоятельствам», как было сказано в документе.
– За женщиной еду,- – чуть улыбнувшись, сказал Кривошей. – За женщиной!.. На ярмарку невест в совхоз «Эльген». Жениться хочу.
Этим же вечером он возвратился с женщиной.
Около совхоза «Эльген», женского совхоза, есть заправочная станция – на окраине поселка, на «природе». Вокруг, соседствуя с бочками бензина, – кусты тальника, ольхи. Сюда собираются ежевечерне все освобожденные женщины «Эльгена». Сюда же приезжают на машинах «женихи» – бывшие заключенные, которые ищут подругу жизни. Сватовство происходит быстро – как все на колымской земле (кроме лагерного срока), и машины возвращаются с новобрачными. Подобное знакомство при надобности происходит в кустах – кусты достаточно густы, достаточно велики.
Зимой все это переносится в частные квартиры-домики. Смотрины в зимние месяцы отнимают, конечно, гораздо больше времени, чем летом.
– А как же Ангелина Григорьевна?
– Я не переписываюсь с ней теперь.
Было ли это правдой или не г, допытываться не стоило. Кривошей мог ответить великолепным лагерным присловьем: не веришь – прими за сказку!
Когда-то в двадцатые годы, на заре «туманной юности» лагерных учреждений, в немногочисленных зонах, именовавшихся концлагерями, побеги вообще не карались никаким дополнительным сроком наказания и как бы не составляли преступления. Казалось естественным, что арестант, заключенный, должен бежать, а охрана должна его ловить и что это вполне понятные и закономерные отношения двух людских групп, стоящих по разные стороны тюремной решетки и этой решеткой соединенных друг с другом. Это были романтические времена, когда, пользуясь словом Мюссе, «будущее еще не наступило, а прошлое не существовало более». Еще вчера атаман Краснов, пойманный в плен, отпускался на честное слово. А самое главное – это было время, когда границы терпения русского человека еще не испытывались, не раздвигались до бесконечности, как это было сделано во второй половине тридцатых годов.
Был еще не написан, не составлен кодекс 1926 года с его пресловутой 16-й статьей («по соответствию») и статьей 35, обозначившей в обществе целую социальную группу «тридцатипятников».
Первые лагеря были открыты на шаткой юридической основе. В них было много импровизации, а стало быть, и того, что называется местным произволом. Известный соловецкий Курилка, ставивший заключенных голыми на пеньки в тайге – «на комарей», был, конечно, эмпириком. Эмпиризм лагерной жизни и порядков в них был кровавым – ведь опыты велись над людьми, над живым материалом. Высокое начальство могло одобрить опыт какого-нибудь Курилки, и тогда его действия вносились в лагерные скрижали, в инструкции, в приказы, в указания. Или опыт осуждался, и тогда Курилка шел под суд сам. Впрочем, больших сроков наказания тогда не было – во всем IV отделении Соловков было два заключенных с десятилетним сроком – на них показывали пальцами, как на знаменитостей. Один был бывший жандармский полковник Руденко, другой Марджанов, каппелевский офицер. Пятилетний срок считался значительным, а двух- и трехлетние приговоры составляли большинство.
Вот в эти-то самые годы, до начала тридцатых годов – за побег не давалось никакого срока. Бежал – твое счастье, поймали живого – опять твое счастье. Живыми ловили не часто – вкус человеческой крови разжигал ненависть конвоя к заключенным. Арестант боялся за свою жизнь, особенно при переходах, при этапах, когда неосторожное слово, сказанное конвою, могло привести на тот свет, «на луну». В этапах действуют более строгие правила, и конвою сходит с рук MHOI ое. Заключенные при переходах с командировки на командировку требовали у начальства связывать им руки за спиной на дорогу, видя в этом некоторую жизненную гарантию и надеясь, что в этом случае арестанта не «сактируют» и не запишут в его формуляр сакраментальной фразы «убит при попытке к побегу».
Следствия по таким убийствам велись всегда спустя рукава, и, если убийца был достаточно догадлив, чтобы дать в воздух второй выстрел – дело всегда кончалось для конвоира благополучно – в инструкциях полагается предупредительный выстрел перед прицелом по беглецу.
На Вишере, в четвертом отделении СЛОНа – уральского филиала Соловецких лагерей - – для встречи пойманных беглецов выходил комендант управления Нестеров – коренастый, приземистый, с длинными белокожими руками, с короткими толстыми пальцами, густо заросшими черными волосами; казалось, что и на ладонях у него растут волосы.
Беглецов, грязных, голодных, избитых, усталых, покрытых серой дорожной пылью с ног до головы, бросали к ногам Нестерова.
– Ну, подойди, подойди поближе. Тот подходил.
– Погулять, значит, захотел! Доброе дело, доброе дело!
– Уж вы простите, Иван Спиридоныч.
– Я прощаю, – певуче, торжественно говорил Нестеров, вставая с крыльца. – Я-то прощаю. Государство не простит...
Голубые глаза его мутнели, затягивались красными ниточками жил. Но голос его no-прежнему был доброжелателен, добродушен.
– Ну, выбирай, – лениво говорил Нестеров, – плеска или в изолятор...
– Плеска, Иван Спиридонович.
Волосатый кулак Нестерова взлетал над головой беглеца, и счастливый беглец отлетал в сторону, утирая кровь, выплевывая выбитые зубы.
– Ступай в барак!
Иван Спиридонович сбивал любого с ног одним ударом, одним «плеском» – этим он и славился и гордился.
Арестант тоже был не в убытке – «плеском» Ивана Спиридоновича заканчивались расчеты за побег.
Если же беглец не хотел решить дело по-семейному и настаивал на официальном возмездии, на ответственности по закону – его ждал лагерный изолятор, тюрьма с железным полом, где месяц, два, три на карцерном пайке казались беглецу гораздо хуже нестеровского «плеска».
Итак, если беглец оставался в живых – никаких особенных неприятных последствий побега не оставалось – разве что при отборе на освобождение, при «разгрузках» бывший беглец уж не может рассчитывать на свою удачу.
Росли лагеря, росло и число побегов, увеличение охраны не достигало цели – это было слишком дорого, да и по тем временам желающих поступить в лагерную охрану было крайне мало.
Вопрос об ответственности за побег решался неудовлетворительно, несолидно, решался как-то по-детски.
Вскоре было прочитано новое московское разъяснение: дни, которые беглец находился в побеге, и тот срок, который он отбывал в изоляторе за побег, – не входят в исчисление основного его срока.
Приказ этот создал значительное недовольство в учетных учреждениях лагеря – потребовалось и увеличить штат, да и столь сложные арифметические вычисления были не всегда под силу работникам лагерного учета.
Приказ был внедрен, прочитан на поверках всему лагерному составу.
Увы, он не напугал будущих беглецов.
Каждый день в рапортичках командиров росла графа «в бегах», и начальник лагеря, читавший ежедневные сводки, хмурился день ото дня все больше.
Когда бежал любимец начальника, музыкант лагерного духового оркестра Капитонов, повесив свой корнета-пистон на сук ближайшей сосны – Капитонов вышел из лагеря с блестящим инструментом, как с пропуском, – начальник потерял душевное равновесие.
Поздней осенью были убиты во время побега трое заключенных. После опознания начальник распорядился их трупы выставить на трое суток у лагерных ворот, откуда выходили все на работу. Но и такая неофициальная острая мера не остановила, не уменьшила побегов.
Все это было в конце двадцатых годов. Потом последовала «перековка», Беломорканал – концлагеря были переименованы в «исправительно-трудовые», количество заключенных выросло в сотни тысяч раз, побег уже трактовался как самостоятельное преступление – в кодексе 1926 года была 82-я статья, и наказание по ней определялось в год дополнительного к основному сроку.
Все это было на материке, а не на Колыме – лагере, который существовал с 1932 года, – вопрос о беглецах был поставлен лишь в 1938 году. С этого года наказание за побег было увеличено, «термин» вырос до целых трех лет.
Почему колымские годы, с 1932 по 1937 год включительно, выпадают из летописи побегов? Это – время, когда там работал Эдуард Петрович Берзин. Первый колымский начальник с правами высшей партийной, советской и профсоюзной власти в крае, зачинатель Колымы, расстрелянный в 1938 году и в 1965 году реабилитированный, бывший секретарь Дзержинского, бывший командир дивизии латышских стрелков, разоблачивший знаменитый заговор Локкарта, – Эдуард Петрович Берзин пытался, и весьма успешно, разрешить проблему колонизации сурового края и одновременно проблемы «перековки» и изоляции. Зачеты, позволявшие вернуться через два-три года десятилетникам. Отличное питание, одежда, рабочий день зимой 4 – 6 часов, летом – 10 часов, колоссальные заработки для заключенных, позволяющие им помогать семьям и возвращаться после срока на материк обеспеченными людьми. В перековку бла гарей Эдуард Петрович не верил, он слишком хорошо знал этот зыбкий и подлый человеческий материал. На Колыму первых лет ворам было попасть трудно – те, которым удалось туда попасть, – не жалели впоследствии.
Тогдашние кладбища заключенных настолько малочисленны, что можно было подумать, что колымчане – бессмертны.
Бежать никто с Колымы и не бежал – это было бы бредом, чепухой...
Эти немногие годы – то золотое время Колымы, о котором с таким возмущением говорил разоблаченный шпион и подлинный враг народа Николай Иванович Ежов на одной из сессий ЦИКа СССР – незадолго до «ежовщины».
В 1938 году Колыма была превращена в спецлагерь для рецидива и «троцкистов». Побег стал караться тремя годами.
– Как же вы бежали? Ведь у вас не было ни карты, ни компаса.
– Так и бежали. Вот Александр обещал вывести...
Мы вместе ждали отправки на «транзитке». Неудачных беглецов было трое: Николай Карев, малый лет двадцати пяти, бывший ленинградский журналист, ровесник его Федор Васильев – ростовский бухгалтер, и камчадал Александр Котельников. Александр Котельников – колымский абориген, камчадал по народности, а по профессии каюр, погонщик оленей, осужденный здесь же за кражу казенного груза. Котельникову было лет пятьдесят, а то и много больше – возраст якута, чукчи, камчадала, эвенка определить на взгляд трудно. Котельников хорошо говорил по-русски, только звук «ш» никак не мог выговорить и заменял его звуком «с», равно как и на всех диалектах Чукотского полуострова. Он имел представление и о Пушкине, о Некрасове, бывал в Хабаровске, словом, был путешественник опытный, но романтик в душе – слишком уж детски молодо сверкали его глаза.
Он-то и взялся вывести молодых своих новых друзей из заключения.
– Я им говорил – ближе в Америку, пойдемте в Америку, но они хотели материк, я вел материк. Чукчей дойти надо, кочевых чукчей. Чукчи были здесь, ушли, как русский человек пришел вот к ним... Не успел.
Беглецы шли всего четыре дня. Они бежали в начале сентября, в ботинках, в летней одежде, в уверенности дойти до чукотских кочевий, где их, по уверениям Котельни-кова, ждет помощь и дружба.
Но выпал снег, густой снег, ранний снег. Котельников пошел в эвенкский поселок, затем, чтоб купить торбаза. Он купил торбаза, а к вечеру отряд оперативников настиг беглецов.
– Тунгус – враг, предатель, – плевался Котельников.
Вывести Карева и Васильева из тайги старый каюр брался совершенно бесплатно. О новом своем трехлетнем «довеске» Котельников не грустил.
– Вот придет весна – выпустят на прииск, на работу – и я опять уйду.
Чтобы скоротать время, он учил Карева и Васильева чукотской, камчадальской речи. Заводилой этого обреченного на неудачу побега был, конечно, Карев. От всей его фигуры, театральной даже в этой тюремно-лагерной обстановке, от модуляций его бархатного голоса веял ветер легкомысленности – даже не авантюризма. С каждым днем он понимал все лучше безвыходность таких попыток, все чаще задумывался и слабел.
Васильев был просто добрым товарищем, готовым разделить любую участь друга. Все они бежали, конечно, на первом году своего заключения, пока еще были иллюзии... и физическая сила.
Из палатки-кухни кочевого поселка геологов летней белой ночью исчезло двенадцать банок мясных консервов. Пропажа была в высшей степени загадочной – все сорок рабочих и техников были людьми вольными, с порядочными заработками, и вряд ли нуждающимися в такой вещи, как мясные консервы. Даже если бы это были консервы сказочной цены – сбыть их было некуда в глухом, бесконечном лесу. «Медвежий» вариант также был сразу отвергнут, ибо ничто на кухне не было сдвинуто с места. Можно было думать, что это сделал кто-то нарочно, «но злобе» на повара, в чьем ведении находились продукты кухни; правда, повар, человек добродушнейший, отрицал, что среди сорока его товарищей скрывается и пакостит его, повара, враг. Если же и это предположение было неверным, то оставалось еще одно. И вот для проверки этого последнего предположения прораб разведки Касаев, взяв с собой двух рабочих порасторопней, вооружив их ножами, а сам захватив единственное огнестрельное оружие, которое было на командировке, – мелкокалиберную винтовку, – отправился осматривать окрестности. Окрестностями были серо-коричневые ущелья, без всякого следа зелени, ведущие на большое известняковое плато. Поселок геологов расположен был как бы в яме, на зеленом берегу речки.
Разгадывать тайну пришлось недолго. Часа через два, когда они не спеша поднялись на плато, – один из рабочих поглазастей протянул руку – на горизонте была движущаяся точка. Они пошли по краю зыбких молодых туфов, молодого камня, еще не успевшего окаменеть и похожего на белое масло, противно соленое на вкус. Нога в нем вязла, как в болоте, и сапоги, окунутые в этот полужидкий, маслообразный камень, покрывались как бы белой краской. По краю было идти легко, и часа через полтора они нагнали человека. Человек был одет в обрывки бушлата и в рваные ватные брюки с голыми коленями. Обе штанины были обрезаны – из них была сделана обувь, уже прорванная, истертая вконец. Для той же цели еще ранее были отрезаны и изношены рукава от бушлата. Его кожаные ботинки или резиновые чуни давно были сношены о камни и сучья и, очевидно, брошены.
Человек был бородат, волосат, бледен от невыносимого страдания. У него был понос, отчаянный понос. Одиннадцать целехоньких консервных банок лежали тут же на камнях. Одна банка была разбита о камни и дочиста съедена еще вчера.
Он шел уже месяц к Магадану, кружась в лесу, как гребец в густом тумане на озере, и плутая, потеряв всякое направление, шел наудачу, пока не наткнулся на командировку – только тогда, когда совсем ослабел. Он ловил полевых мышей, ел траву. Он держался до вчерашнего дня. Он заметил дымок еще вчера, дождался ночи, взял консервы, выполз на плато к утру. В кухне он взял спички, но пользоваться спичками ему не было необходимости. Он съел консервы, и страшная жажда, пересохший рот вынудили его опуститься по другому распадку до ручья. И там он пил, пил холодную вкусную воду. Через сутки лицо его отекло, начавшееся расстройство кишечника уносило последние силы.
Он был рад любому концу своего путешествия.
Другой беглец, которого выволокли на ту же командировку из тайги оперативники, был какой- го важной персоной. Участник группового побега с соседнего прииска, побега с грабежом и убийством самого начальника прииска – он был последний из всех десяти бежавших. Двое было убито, семеро поймано, и вот последний был изловлен на двадцать первый день. Обуви у него не было, потрескавшиеся подошвы ног кровоточили. За неделю, по его словам, он съел только крошечную рыбку из пересохшего ручья, рыбку, которую он ловил несколько часов, обессилев от голода. Лицо его было опухшим, бескровным. Конвоиры очень заботились о нем, о его диете, о выздоровлении – мобилизовали фельдшера командировки, строго-настрого приказав ему заботиться о беглеце. Беглец прожил в бане поселка целых три дня, и наконец, постриженный, побритый, вымытый, сытый, он был уведен оперативкой на следствие, исходом которого мог быть только расстрел. Сам беглец об этом, конечно, знал, но это был арестант бывалый, равнодушный, уже давно перешагнувший ту грань жизни в заключении, когда каждый человек становится фаталистом и живет «по течению». Возле него все время были конвоиры, бойцы охраны, говорить ему ни с кем не давали. Каждый вечер он сидел на крыльце бани и разглядывал огромный вишневый закат. Огонь вечернего солнца перекатывался в его глазах, и глаза беглеца казались горящими – очень красивое зрелище.
В одном из колымских поселков, в Оротукане, стоит памятник Татьяне Маландиной, и оротуканский клуб носит ее имя. Татьяна Маландина была договорницей, комсомолкой, попавшей в лапы уголовников-беглецов. Они ее ограбили, изнасиловали, по гнусному блатарскому выражению, «хором», и убили в нескольких сотнях метров от поселка, в тайге. Было это в 1938 году, и начальство тщетно распространяло слухи, что ее убили «троцкисты». Однако клевета подобного рода была чересчур нелепой и возмутила даже родного дядю убитой комсомолки – лейтенанта Маландина, лагерного работника, который именно после смерти племянницы резко изменил свое отношение к ворам и к другим заключенным, ненавидя первых и оказывая льготы вторым.
Оба этих беглеца были пойманы тогда, когда силы их были на исходе. По-другому себя вел беглец, задержанный группой рабочих на тропе близ разведочных шурфов. Третий день шел обложной дождь беспрерывно, и несколько рабочих, напялив на себя брезентовую спецовку – куртки и брюки, отправились посмотреть, не пострадала ли от дождя маленькая палаточка – кухня с посудой и продукт ами, полевая кузница с наковальней, походным горном и запасом бурового инструмента. Кузница и кухня стояли в русле горного ручья, в ущелье – километрах в трех от места жилья.
Горные реки разливаются в дожди очень сильно, и можно было ждать каких-нибудь каверз погоды. Однако то, что люди увидели, привело их в крайнее смущение. Ничего не существовало. Не было кузницы, где хранился инструмент для работ целого участка – буры, подбурники, кайла, лопаты, кузнечный инструмент; не было кухни с запасом продуктов на все лето; не было котлов, посуды – ничего не было. Ущелье было новым – все камни в нем были заново поставлены, принесены откуда-то обезумевшей водой. Все старое было сметено вниз по ручью, и рабочие прошли по берегам ручья до самой речки, куда ручей впадал, – километров шесть-семь, и не нашли ни кусочка железа. Много позже в устье этого ручья, когда вода спала, на берегу, в тальнике, забитом песком, была найдена смятая камнями, вывороченная, исковерканная эмалированная миска из столовой поселка – и это было все, что осталось после грозы, после паводка.
Возвращаясь обратно, рабочие наткнулись на человека в кирзовых сапогах, в намокшем плаще, с большой заплечной сумкой.
– Ты беглец, что ли? – спросил человека Васька Рыбин, один из канавщиков разведки.
– Беглец, – полуутвердительно ответил человек. – Обсушиться бы...
– Ну, пойдем к нам – у нас печка горит. – Летом в дождь всегда топились железные печи в большой палатке – все сорок рабочих жили в ней.
Беглец снял сапоги, развесил портянки вокруг печи, достал жестяной портсигар, насыпал махорку в обрывок газеты, закурил.
– Куда идешь-то в такой дождь?
– На Магадан.
– Пожрать хочешь?
– А что у вас есть?
Суп и перловая каша не соблазнили беглеца. Он развязал свой мешок и вынул кусок колбасы.
– Ну, братец, – сказал Рыбин, – ты беглец-то не настоящий.
Рабочий постарше, заместитель бригадира Василий Кочетов встал.
– Куда ты? – спросил его Рыбин.
– До ветру. – И перешагнул через доску – порог палатки.
Рыбин усмехнулся.
– Вот что, браток, – сказал он беглецу, – ты сейчас собирайся и иди куда хотел. Тот, – сказал он про Кочетова, – к начальству побежал. Чтоб тебя задержать, значит. Ну, бойцов у нас нет, ты не бойся, а прямо иди и иди. Вон хлебушка возьми да пачку табаку. И дождик как будто поредел, на твое счастье. Держи прямо на большую сопку, не ошибешься.
Беглец молча намотал непросохшие портянки сухими концами на ступни, натянул сапоги, вскинул мешок на плечи и вышел.
Через десять минут кусок брезента, заменявший дверь, откинулся, и в палатку влезло начальство – прораб Касаев с мелкокалиберкой через плечо, два десятника и Кочетов, вошедший в палатку последним.
Касаев постоял молча, пока привык к темноте палатки, огляделся. Никто не обратил внимания на вошедших. Все занимались своим делом – кто спал, кто чинил одежду, кто вырезал ножом какие-то мудреные фигуры из коряги – очередные эротические упражнения, кто играл в «буру» самодельными картами...
Рыбин ставил в печку на горящие угли закопченный котелок из консервной банки – собственное какое-то варево.
– Где беглец? – заорал Касаев.
– Беглец ушел, – сказал Рыбин спокойно, – собрался и ушел. Что я – держать его должен?
– Да он же раздетый был, – закричал Кочетов, – спать собирался.
– Ты ведь тоже собирался до ветру, а под дождем куда бегал? – ответил Рыбин.
– Пошли домой, – сказал Касаев. – А ты, Рыбин, смотри: это добром не кончится...
– Что ж ты мне можешь сделать? – сказал Рыбин, подходя к Касаеву ближе. – На голову соли насыпать? Или сонного зарезать? Так, что ли?
Прораб и десятники вышли.
Это – маленький лирический эпизод в однообразно мрачной повести о беглецах Колымы.
Начальник командировки, встревоженный постоянными визитами беглецов – трое в течение одного месяца, – тщетно добивался в высших инстанциях организации на командировке оперпоста из вооруженных солдат охраны. На такие расходы для вольнонаемных управление не пошло, предоставив ему справляться с беглецами собственными силами. И хотя к этому времени, кроме касаевской мелкокалиберки, в поселке завелись еще две охотничьих двустволки центрального боя и патроны к ним снаряжались как жиганы – кусками свинца, вроде как для медведя, – все же всем было ясно, что при нападении голодных и отчаянных беглецов жиганы эти – ненадежная помощь.
Начальник был парень бывалый, – внезапно на командировке были построены две караульные вышки, точно такие же, какие стоят по углам настоящих лагерных зон.
Это был остроумный камуфляж. Фальшивые караульные вышки должны были убедить беглецов, что на командировке вооруженная охрана.
Расчет начальника был, по-видимому, правильным – беглецы больше не посещали 3iy командировку, находившуюся всего в двухстах километрах от Магадана.
Когда работы на первом металле, то есть на золоте, передвинулись в Чай-Урьинскую долину – путем, который когда-то прошел Кривошей, двинулись десятки беглецов. Тут было всего ближе до материка, но об этом ведь знало и начальство. Количество «секретов» и оперпостов было резко увеличено – охота за беглецами была в полном разгаре. Летучие отряды прочесывали тайгу и наглухо закрывали «освобождение через зеленого прокурора» – так назывались побеги. «Зеленый прокурор» освобождал все меньше, меньше и, наконец, перестал освобождать совсем.
Пойманных обычно убивали на месте, и немало трупов лежало в морге Аркагалы, ожидающих опознания – приезда работников учета для снятия отпечатков пальцев мертвецов
А в десяти километрах в лесу от угольной аркагалинской шахты в поселке Кадыкчан, известном выходом угольных мощных пластов почти на поверхность – пласты были в 8, 13 и 21 метр мощностью,- был расположен такой оперпост, где солдаты спали, ели, вообще базировались.
Во главе этого летучего отряда летом сорокового года стоял молодой ефрейтор Постников, человек, в котором была разбужена жажда убийства и который свое дело выполнял с охотой, рвением и страстью Он лично поймал целых пять беглецов, получил какую-то медаль и, как полагается в таких случаях, некоторую денежную награду. Награда выдавалась и за мертвых, и за живых – одинаково, так что доставлять в целости пойманного не было никакого смысла.
Постников со своими бойцами бледным августовским утром наткнулся на беглеца, вышедшего к ручью, где была засада.
Постников выстрелил из маузера и убил беглеца. Решено было его не тащить в поселок и бросить в тайге – следов и рысьих, и медвежьих встречалось здесь много.
Постников взял топор и отрубил обе руки беглеца, чтобы учетная часть могла сделать отпечатки пальцев, положил обе мертвых кисти в свою сумку и отправился домой – сочинять очередное донесение об удачной охоте.
Это донесение было отправлено в тот же день – один из бойцов понес пакет, а остальным Постников дал выходной день в честь своего успеха...
Ночью мертвец встал и, прижимая к груди окровавленные культяшки рук, по следам вышел из тайги и кое-как добрался до палатки, где жили рабочие-заключенные. С белым, бескровным лицом, с необычайными синими безумными глазами, он стоял у двери, согнувшись, привалясь к дверной раме, и, глядя исподлобья, что-то мычал. Он трясся в сильнейшем ознобе. Черные пятна крови были на телогрейке, брюках, резиновых чунях беглеца. Его напоили горячим супом, закутали какими-то тряпками страшные руки его и повели в медпункт, в амбулаторию. Но уже из избушки, где жил оперпост, бежали солдаты, бежал сам ефрейтор Постников.
Солдаты повели беглеца куда-то – только не в больницу, не в амбулаторию – и больше о беглеце с отрубленными руками никто ничего не слышал.