Но желание родственников жены оказалось сильнее, и Валерий демобилизовался.
      Это было страшной ошибкой, исковеркавшей всю его жизнь, хотя отец, за исключением популярного примера из лучших людей России, ничего, наверное, и не имел в виду в своих опасениях и предостережениях.
      Но оказалось, что кроме высоких слов о долге русского гражданина – есть еще такая неприятная, но весьма реальная вещь, как ЧК.
      Всю жизнь потом Валерия до самой его смерти вызывали в ЧК, время от времени задавая один и тот же вопрос:
      – Почему вы, царский офицер, уже служивший в Красной Армии, демобилизовались в такой важный, в такой ответственный момент, час, как 1918 год? Почему вы оставили Красную Армию?
      Валерия сделали осведомителем, унижали, топтали, и подняться он уже не мог.
      Валерий – сын, который публично отказался от отца-священника; в дальнейшем понадобились и такие демонстрации.
      Я бывал у него во время моей учебы в университете; он работал в секретариате Наркомзема на какой-то канцелярской должности и ретиво принимал участие в выпусках Наркомземовской стенгазеты – прошлое и душа художника, которые он еще не забыл при выпиливании рамок по чужой канве, уменье растворять краски, хотя бы клеевые. Валерий был главным оформителем праздничной стенгазеты Наркомзема и очень гордился пользой, которую он как художник не перестает приносить.
      Я встретился с ним на похоронах отца неожиданно, потому что он никогда не помогал отцу и матери – ничего, кроме проклятий по их адресу, не слышал я из его уст, – и вдруг лямка отцовского гроба.
      Уезжали мы не вместе – он попозже, я пораньше. И когда пошли прогуляться, выяснилось, что он чего-то ждет.
      – Да, Валерий, вот возьми отцовскую цепочку и игрушку – моржового слоненка. Я их приготовила в столе.
      Наташа, которая в нашей семье олицетворяет справедливость и которая лучше всех знала материальные возможности матери и отца, бросилась на Валерия тут же.
      – Да как ты смеешь просить такой подарок? Ведь мама на эту цепочку проживет не один год.
      Но мама ясно и твердо сказала:
      Он ничего не просил и не просит, это я так хочу.
      Валерий умер в тот самый день и час 12 ноября 1953 года, когда иркутский поезд дальнего следования подошел к московскому перрону и я вылез после шестнадцатилетнего отсутствия.
      Сестра Наташа была старше меня на семь лет. Значит, в 1917 году ей было 17, а в 1918 – восемнадцать.
      Эти два рубежа – возрастной и исторический – тесным образом переплелись в жизни моей сестры.
      Семнадцатый год Наташа встретила в белом платье с сияющим лицом. Представители городской думы поздравляли Наташу с окончанием женской гимназии.
      - Он сказал нам – товарищи! – без конца повторяла Наташа, кружась по комнате, целуя отца и мать, тиская меня.
      Все горизонты мира распахивались перед Наташей, и она настроена была использовать все возможности – образования, путешествий, свободы.
      А в 1918 году перед семьей стоял суровый человек, переживший вместе с семьей тягчайший удар – и моральный, и материальный.
      Никакой возможности куда-то ехать внезапно не стало, и на Наташу самым тяжелым образом упала ответственность за семью. Наташа сразу как-то поняла, что не время трепать языком, а надо искать какую-го реальную опору для своей жизни, чтобы реально помочь семье и себе.
      Наташа сейчас же поступила в сестринский техникум двухлетний, с военного времени существующий в Вологде, и как было ни ничтожно это образование – это давало возможность помочь семье.
      Брат Валерий, женившийся в 1915 году, оставил дом. Его же путем пошла сестра Галя. Сергей был в армии, я – в школе
      Путем исключения легко догадаться, что вся ответственность и материальная тяжесть легли именно на хрупкие плечи Наташи. Ее работа дала ей хлебные карточки, сохранила квартиру от дальнейших уплотнений – сколько ни мала была эта помощь, сколько ни жалким был общественный вес, все же в ней было единственное спасение.
      Именно Наташа сохраняла семью целый ряд лет гражданской войны.
      Именно она бегала на приемы ко всем председателям новых городских организаций, доказывая, протестуя и добиваясь.
      Потом Наташа вышла замуж за одного профсоюзника, работала, уехала из дому, родила сына – воспитала этого) сына и дочь от первого мужа и уехала из Вологды в Нижний Новгород, где ее (второй) муж работал на высокой должности, а потом в Москву, где он устроился в какой-то наркомат, получила квартиру в Москве на Потаповском, работала медсестрой в поликлинике ВЦСПС
      Наташа была олицетворением справедливости на наших семейных совещаниях, превосходя в этом отношении даже мать. Наташа смело бросалась во всякие домашние сражения, обличая неправоту, фальшь и ложь.
      Наташа безоговорочно поддержала меня в отказе от духовной карьеры, одобрила все решения, связанные с моим отъездом из города.
      Совещание это происходило на печке в кухне, на лежанке русской печи, где лежали Наташа и я, а снизу отец и мать задавали мне последние вопросы о моем будущем.
      – Я мог дать тебе письмо для Духовной академии, к Введенскому.
      – Я не хочу учиться в Духовной академии.
      – Тогда – на свободу. Будешь искать свое место в жизни сам.
      – Пусть так.
      Мать, которой хотелось видеть меня именно в Духовной академии, грустно молчала.
      Но я выбрал другую дорогу, и все охотничье оружие, все славное наследство братьев было продано до последней рыболовной снасти, до последней гильзы – и я уехал в Москву.
      Во г в этом-то совещании Наташа и одобрила именно это мое решение.
      Потом Наташа вышла замуж и ей пришлось выдержать большую борьбу не за свою семью, а за нашу – ибо начался очередной жилищный бум – выселение с милицией. Наташе почему-то везло именно на выселения.
      Второй ее муж – профсоюзный работник получил комнату в квартире барачного типа в Потаповском – верх мечтаний тогдашней Наташи, воспитывавшей двухлетнего сына, семилетнюю дочь от первого брака.
      Еще в Нижнем Новгороде выяснилось, что муж Наташи, профсоюзный работник, – запойный пьяница. Запои – это страшная русская болезнь. Человек пропивает абсолютно все, до старого чужого белья, все, что видит и может схватить, унесет в кабак.
      Трезвый, организатор Общества трезвости, отец едва ли был польщен родством с алкоголиком.
      Муж Наташи был парень хороший, как все запойные алкоголики, доброжелательный. Наташа выходила за него замуж под честное слово, что он бросит пить.
      Таких честных слов в истории русского общества, в семейных архивах хранятся не миллионы, а миллиарды.
      Наташе хотелось верить и в себя, и в него, и вместо того, чтобы бежать от него, как от чумы, она вышла за него замуж. Он не сдержал слова, да и не мог сдержать – нет таких примеров в истории, и Наташа шагнула обеими ногами в разряд мучениц.
      Когда муж стал не только пропивать все свое, но и чужое, и детское, Наташа с ним развелась, поступила на работу снова медсестрой в поликлинику своего Нарком труда, а потом ВЦСПС, когда жилищный фонд был передан профсоюзам. Это было в 1934 году. Я был в Москве.
      Объявили ремонт – ликвидацию всех перегородок, а после ремонта весь этаж должен был превратиться в одну квартиру, не то для секретаря ВЦСПС, не то для какого-то министра, или наркома – как их тогда называли.
      Все было сделано абсолютно по закону – всем живущим в доме, имевшим отдельные комнаты, дали отдельные же комнаты, а то и квартиры – даже отдельные дачи. Беда была только в том, что эти дачи, ордера на которые выдал жильцам райжилотдел, были в Перове. История эта – обычная для тридцатых годов, – когда министр топтал подчиненных, и все подчинялись и освобождали помещения.
      А Наташа не поехала, обжаловала решение, но, инстанция за инстанцией, проигрывала решение и дело.
      По этому делу Наташиного выселения я ходил на прием к прокурору города Москвы, к Филиппову, и получал от него отказы. Был назначен срок, подана машина, и милиционер с представителями ВЦСПС стали выносить в коридор немудреные Наташины пожитки.
      Вот как раз в это самое время, по этому самому Наташиному жилищному делу, я обратился к Сосновскому, известному фельетонисту «Известий». Сосновский вернулся после ссылки и работал в «Известиях». Попасть к нему было очень легко.
      Сосновский спокойно выслушал все обстоятельства дела – я не давал себе увлечься всякими аналогиями – и тут же позвонил прокурору Филиппову, посадив меня около стола.
      В трубке был хорошо слышен голос Филиппова, догадываться мне было не надо. Я записал этот разговор тотчас же по возвращении домой.
      – Товарищ Филиппов, это Сосновский говорит.
      – Здравствуйте, товарищ Сосновский, чем могу служить?
      – Вот у меня сидит человек по делу об одном выселении медицинской сестры Шаламовой.
      – Товарищ Сосновский,- заговорил прокурор, – я хорошо знаю лично это дело, и брат медсестры был у меня еще вчера. Тут все сделано по закону, все совершенно правильно.
      – У меня складывается другое впечатление, – холодно сказал Сосновский. – Но дело не в этом. Я попрошу вас лично, городского прокурора, остановить это выселение своей властью. Пошлите милиционера от себя – там уже выносят вещи. Потом мы увидим, кто тут прав, но выселение надо остановить
      – Хорошо, товарищ Сосновский, я сейчас же пошлю милиционера, – сказал городской прокурор.
      – И позвоните мне завтра.
      Я пожал руку, поблагодарил Сосновского.
      Вот мой единственный разговор с Сосновским по личному делу...
      Все дело в том, что сзади этого вопроса стояло очень многосложное, болезненно пережитое Москвой дело Зорича, фельетониста «Правды», пострадавшего в сходных обстоятельствах несколько лет назад.
      Дело Зорича было одной из самых первых административных расправ сталинской эпохи, расправ принципиальных, означавших какой-то важный поворот в принципах партии и страны.
      В чем было дело? Жены видных партийных работников старались вести себя в большинстве вроде Аллилуевой, Крупской, Цюрупы, не только не давая повода для злословия, но крайне болезненно относясь к репутации чисто личного плана.
      И Бухарин, и Сталин, и Рыков – также жили очень скромно. Еще скромнее жили их жены.
      Исключение составляла только жена Кирова, которая еще по Баку прославилась захватом буржуазных квартир для родных своего мужа. Притчей во языцех была эта дама. Подвиги ее говорили, что у Кирова не хватает времени, чтобы одернуть ретивую жену
      В 1926 году Киров получил назначение в Ленинград на борьбу с оппозицией и выехал громить троцкистов А жена его осталась в Баку и – когда она позднее прибыла к мужу – замучила всю железную дорогу. Она ехала в двух вагонах – сама в одном, в другом кировские собаки. Управление дороги было приведено в трепет ее телеграммой в Ленинград Кирову для ускорения движения спецпоезда в северную столицу.
      По прибытии в Ленинград дама эта бросилась выбирать и отбирать уже квартиры побогаче, чтобы дать наконец отдых мужу, мучающемуся в «Астории», не имевшему угла отдохнуть
      Перебрав несколько квартир, переехав из одной в другую за неделю, жена Кирова не оставила вмешательства во всевозможные дела.
      Вот об этом странном путешествии по железной дороге Баку – Москва этой энергичной дамы и был написан Зоричем фельетон. Ясно, что документов в таком деле у фельетониста было более чем достаточно
      Зорич работал тогда фельетонистом в «Правде» наравне с Кольцовым. Фельетон был напечатан в 1927 году под названием «Дама с собачкой».
      Зорич ждал, как поставят Кирова на место, укажут, чего можно и чего нельзя руководителю советскому и партийному.
      Всего год назад на пристани Энгельс – Саратов председатель Совнаркома Республики Немцев Поволжья (Курс) ударил кулаком в лицо комсомольца, не пустившего Курса в пьяном виде на пароход.
      Курс не успел еще проспаться после пьянки, как был снят со всех постов, и вынырнул много лет спустя директором Московского отделения «Интуриста».
      Именно таких результатов и ждал Зорич от «Дамы с собачкой».
      Результат разбора «Дамы с собачкой» в ЦКК принес неожиданный результат:
      1) Зорича исключили из партии.
      2) Запретили работать в печати пожизненно
      3) Уволили из редакции «Правды».
      Все материалы данного решения – сделать широко известными всей партии снизу доверху.
      Киров, энергично поддержанный Сталиным, среагировал самым принципиальным образом.
      Партийные решения не должны касаться ошибок, клеветы, неверной информации.
      Факт, по мнению Кирова, с опубликованием «Дамы с собачкой» (хотя там не было опубликовано ни фамилии, ни названия дороги), есть только один.
      Журналист замахнулся на члена Политбюро, первого секретаря обкома – ничего другого Киров и знать не хочет и ставит вопрос о принципиальном примерном наказании фельетониста. Вопросы правды-неправды тут вовсе не встают и не могут вставать.
      Решением по делу Зорича на много лет номенклатурные работники были ограждены от критики, тем более в печати.
      Так и было сделано Зорич до самой смерти не имел возможности писать в «Правде» – перешел на очерки, на рассказы Смерть не очень задержалась Зорича расстреляли в 1938 году как троцкиста, хотя он ни к какой оппозиции никогда отношения не имел7.
      Сосновский, который знал про это дело (еще бы!), смело вступил на путь защиты маленьких людей. Сосновский был расстрелян в том же 1938 году, но это я гак, к слову
      Дело о выселении кончилось победой министра над медсестрой. Наташа выехала в Перово.
      У Наташи мне было хорошо бывать, можно было поесть и подумать над своим без ущерба для чувства гостеприимства. Можно было встать и уйти, ничего не объясняя и ничего не обещая
      Последний раз я видел Наташу в Перово над стиркой в мыльном пару, выжимающей с усилием не то скатерть, не то простыню.
      Как легко может догадаться внимательный читатель, Наташа умерла тридцати семи лет от туберкулеза в Кратовском тубсанатории. А ее запойный алкоголик-муж, уморив трех жен, одной из которых была Наташа, умер персональным пенсионером в возрасте 84 лет от инсульта.
     
      XI
      Я никогда не видел маму красивой, хотя и прожил с родителями целых семнадцать лет. Я видел распухшее от сердечной болезни безобразно толстое рабочее животное, с усилием переставлявшее опухшие ноги и передвигающееся в одном и том же десятиметровом направлении от кухни – до столовой, варящей пищу, ставящей опары, с опухшими руками, пальцами, обезображенными костными панарициями.
      В деревнях приходилось мне встречать единственный способ облегчения женщинам кухонного дела – варить щи, а мясо в горячем вареном виде резать. Так я видел в рабочих артелях, например.
      Но в нашей семье делали и вторые блюда – жаркое какое-нибудь, котлеты, рыба, дичь или свинина своего убоя. И третье – гороховые, овсяные кисели. Каша обязательно гречневая, рассыпчатая – по вкусу отца.
      Мама печь хлеб и варить суп не умела, но семейная жизнь на Алеутских островах выучила ее и печь хлеб, и стряпать.
      Какие тут потрачены нравственные силы, нервы – я боюсь и сейчас подумать.
      Даже хлеб выпекался у нас ежедневно, той же маминой рукой, – значит, должна быть всегда опара. Ежедневно свой свежий хлеб – это отец считал элементарным, обязательным.
      В магазинах города хлеб продавался и дешевле, и вкуснее, но нами покупной хлеб приобретался только в большие праздники. И мы отдавали ему честь среди бесчисленных домашних пирогов, которые умеют и любят печь в Вологде, – Вологда славится пирогами.
      Но мама не любила печь, мама любила стихи, но не рецепты поэтической кухни довелось ей выполнять, а самые важные – из поваренной книги. Поваренных книг у нас было две. Популярная Молоховец, засаленная, затертая, оправдавшая себя на двести процентов, и переплетенная в изящный фиолетовый переплет, особая книга вегетарианской кухни под названием «Я никого не ем».
      Но отец не был вегетарианцем. Напротив, он считал вегетарианство фокусничеством, извращением – его языческая сущность, его охотничье прошлое, его ясное понимание законов природы – где существуют и охотники, и волк, и капуста, и только в гармонии взаимного убийства развивается видимый мир.
      Пошлые советы Толстого или Репина вызывали у отца только смех. У нас никогда не готовили вегетарианского. Вопрос этот никогда даже не обсуждался в семье. Зачем же отец приобрел сборник вегетарианских рецептов? Я думаю, из того же паблисити сделал он этот подарок матери. Стараясь показать, между прочим, что вегетарианская пища сложнее, дороже – и чтоб был какой-нибудь справочник под руками.
      Слева от входа была дверь в «зал», а справа дверь на кухню, в мамино царство.
      Стояли лари с мукой, бочки соленья, варенья, квашенья, висели нитки грибов, батманы лука, связка лука на вологодском языке называется «батман», – весом батман может быть до десяти килограммов.
      Посреди кухни был вырублен подвал, который был забит обязательно каким-то особенным, по рецепту отца – синим льдом с реки. Дверь в просторный подвал, лестница вниз шла посреди кухни. Подвал был набит битой птицей покупной и дичью, стрелянной сыновними руками, тушами баранов, колотых кабанов, выкормленных матерью.
      Кабаны визжали на дворе, блеяли козы – несколько коз. Отец, по каким-то своим экономическим подсчетам, еще без помощи электронных машин, вычислил, что три козы по удою заменяют корову, а козье молоко – козьим молоком отец увлекался всегда, до самой смерти.
      Ловя детей, две охотничьи собаки плясали среди этого звериного царства.
      Кошка была единственным домашним животным, которого никогда не было в нашей семье. Ее независимый характер не устраивал отца.
      Несколько поленниц березовых дров, купленных на базаре, – сухих, уже черных березовых поленьев. Полено и косарь – щепать лучину на самовар.
      Древесный уголь на растопку и огромная русская печь, где с ухватом тяжелыми чугунами круглые сутки ворочала мама моя.
      И все это я ненавидел с самого раннего детства, как помню себя.
      Моя оппозиция, мое сопротивление уходит корнями в самое раннее детство, когда я ворочался с огромными кубиками – игрушечной азбукой – в ногах моей матери.
      Я был педагогическим маминым экспериментом, единственным опытом, который провела мать для себя и по своему собственному соображению.
      Козы у нас были и в довоенное время, и в разруху, и в гражданскую войну, словом – всегда.
      Кудахтали куры – отец был куровод, менял породы. По десятку-два кур яйценоских, вроде итальянских леггорнов, держались у нас всегда.
      За грибами, за ягодами в нужное время плыла вся семья на двух лодках – две лодки отец имел постоянно, с миллионом корзин, и мама делила грибную или ягодную удачу.
      Варенье вот варить только мама никогда не выучилась – все то жидко, то перестоит или изойдет пеной, и для варки варенья приглашались посторонние люди, умевшие обуздать медный сверкающий таз.
      Стоя на крыльце, мама встречала целые лодки рыбы, которые привозил брат Сергей, целые лодки уток, застреленных братом во время его охотничьих поездок, делила мама.
      Хлюпали в лужах домашние утки, и гусаки гоготали.
      И все это я ненавидел.
      Мама печь хлеб не умела и не любила кухни. Мама любила стихи, а не ухваты.
      Мама моя была тяжелая сердечная больная, ковылявшая по комнате, где жила она с отцом, из огромной квартиры их давно выкинули, выселили, – держась за стенки, за мебель – от кухонной печки до семейной кровати под образами.
      Передвигаясь на огромных опухших ногах, мама что-то стирала, что-то мыла, а отец сидел в кресле в углу у окна, полузакрыв глаза. Отец ослеп после смерти сына, моего брата Сергея, и прожил слепым четырнадцать лет. Вот эти четырнадцать лет мама кормила и себя, и отца.
      Так чем же жила мама эти четырнадцать лет? Ведь надо есть двоим четыре – или по крайней мере – три раза в день. Какие тут рецепты? Это одна из тайн, которую я никогда не узнаю.
      Конечно, и я после женитьбы, и Наташа еще раньше, предлагали переехать в Москву. Но и мать и отец категорически отказывались, и были правы, конечно.
      Когда мать осталась одна – то есть в 1934 8 году, – я еще раз предложил ей переехать в Москву.
      Мама смеялась:
      – Как я уеду из города, где я прожила всю жизнь вместе с отцом.
      – Я умру скоро, – сказала мама. – Есть примета. Если живут дружно столько лет...
      – Да, – сказал я.
      – Так вот, мы не жили дружно. Мы жили трудно. Дело не в последних четырнадцати годах, когда он был слепой, – это все другое, более ясное и простое. Трудно было раньше. Ах, как мне хотелось, чтобы ты женился в Вологде. Тебе я могла рассказать.
      Я слушал, затаив дыхание.
      Но больше мама ничего не сказала.
      У мамы было собственное, эсхатологическое, в высшей степени своеобразное учение о конце мира.
      Успехи науки, особенно химии, вдохновляли маму на соображения о Страшном Суде и воскресении мертвых. Постепенно люди превратятся в тончайших духов, существ почти бестелесных. К воскресению мертвых все люди превратятся в духов и одновременно воскреснут, и не будет на земле тесно.
      Я слушал все это с величайшей внимательностью, просто с жалостью и болью.
      Отец мой человек светский, то есть гражданский, мирской до мозга костей.
      Все, что могло служить успеху, то и одобрялось.
      Но потом, взрослым, уже сидя в тюрьме, я изменил это детское мнение.
      Не то что изменил, а из большой тени, что отбрасывала фигура отца на прошлое, выползала вдруг на самый яркий свет опухшая грубая фигура моей матери, судьба которой была растоптана отцом.
      С мамой моей отец никогда и ни в чем, даже в мелочах, не считался – все в семье делалось по его капризу, по его воле и по его мерке.
      Но – при его жажде успеха – зачем он стал священником, зачем взял на себя неправедное право – право давать советы другим.
      Трудно? Почему же? Почему же трудно?
      Отец мой был человек абсолютно мирской, никаких потусторонних интересов не было у него в Вологде. Конечно, я – пятый ребенок в семье, да трое родились мертвыми – мама испытала обычную русскую женскую судьбу. Мама посвятила всю себя интересам отца... Мама – способная, талантливая, энергичная, красивая, превосходящая отца именно своими духовными качествами. Мама прожила жизнь, мучаясь, и умерла, как самая обыкновенная попадья, не умея вырваться из цепей семьи и быта...
      Этого я долго не понимал. Мне все представлялось, что именно отец, блестящий диалектик, умелый оратор светского толка, популярный городской священник, принял на себя столь жестокий удар судьбы, как слепота! Отец – герой.
      Я могу понять какого-нибудь аскета, пророка, внимающего голосу Господа в пустыне. Но обращаться к Богу за мирскими советами и испрашивать советов Бога для других, чтобы передать благодать, – это было мне чуждо и не вызывало ни уважения, ни желания подражать...
     
      XII
      Отец мой родом из самой темной лесной усть-сысольской глуши, из потомственной священнической семьи, предки которой еще недавно были зырянскими шаманами несколько поколений, из шаманского рода, незаметно и естественно сменившего бубен на кадило, весь еще во власти язычества, сам шаман и язычник в глубине своей зырянской души, был человеком чрезвычайно способным.
      Сама фамилия наша - шаманская, родовая – в звуковом своем содержании стоит между шалостью, озорством и шаманизмом, пророчеством.
      И того, и другого в избытке хватало в характере отца.
      Успеху своему на выбранном пути отец был обязан самому себе, а путь был выбран еще в юности.
      Отец родился в 1868 году близ Усть-Сысольска и учился в Вологодской семинарии, идя по традиционной для рода дороге. Отец проявил блестящие способности и, поработав года полтора учителем среди коми-зырян, женился и принял священнический сан. В Духовную академию, куда отцу была открыта дорога, отец не пошел, а сразу, с молодых лет пошел на заграничную службу -поехал в Америку, на Аляску, на Алеутские острова православным миссионером среди алеутов и проработал там двенадцать лет.
      Заграничная служба в православной церкви давала большую пенсию, достаточную для того, чтобы безбедно кормить большую семью. Эта пенсия давалась за двадцать лет службы. Но можно было уволиться, вернуться и после десяти лет службы – тогда пенсия была половинной, платилась пожизненно и сохранялась при всех условиях – продолжал ли пенсионер церковную службу или нет.
      Отец вернулся в 1905 году9, привлеченный революционными ветрами первой революции – свободой печати, веротерпимости, свободой слова, надеясь принять личное участие в русских делах.
      К этому времени заграничная служба отца достигла двенадцати лет, и отец пользовался правом на половинную пенсию.
      Отец не поехал в столицу, а вернулся в тот город, где он учился в семинарии и женился. А мать моя – не из духовного звания, как это бывает по традиции, не из епархиального училища, а из самой нормальной светской Мариинской женской гимназии – той самой, которая расположена в доме Батюшкова, где мемориальная доска.
      Мать – учительница, из чиновничьей семьи, ее сестра пыталась поступить на Бестужевские курсы и получила медицинское образование, работала всю жизнь фельдшерицей в Кунцеве.
      Замужество матери тоже было встречено с удивлением в либеральной семье чиновника, где нет людей из поповского рода, но мать выбрала отца, вместе с ним уехала в Америку и разделила его судьбу и его интересы в многочисленных общественных начинаниях.
      Мать – коренная вологжанка, и выбор службы отца в Вологде связан с корнями матери. У отца никаких родных нет, или, если и были, связи с ними разорваны из-за заграничного жития, и в доме у нас никто из родственников отца – если они и были – никогда не бывал10.
      Отец получил службу четвертым священником городского собора. Для церковных властей это было хорошим решением – молодой проповедник из заграничной службы, владеющий английским в совершенстве, французским и немецким со словарем, лектор, миссионер и насквозь общественный организатор – кандидатура отца у Синода не вызывала, конечно, возражений. А что он стригся покороче, носил рясы покороче, чем другие, крестился не столь истово, как остальные, – все это не пугало Синод.
      Место городского священника было почетным местом – движением ввысь по служебной лестнице духовенства.
      Служба в городском соборе – как ни тесна была наша крошечная квартира на Соборной горе - устраивала отца еще по одной немаловажной причине.
      Соборный священник получает жалованье или подобие жалованья вполне официально и избавлен от унизительного «славления», собирания «руки», подачек в рождественские, пасхальные праздники. А ведь из этих подарков-подачек и складываются главные заработки приходского священника – все равно, в деревне или в городе.
      Отец не любил этих унизительных молебнов «на дому» с закуской и выпивкой – от закуски можно было бы еще отбиться, от денег – никогда.
      Соборный же священник избавлен от этих поездок.
      Даже после собора, когда отец нашел службу у ссыльной миллионерши-анархистки баронессы Дес-Фонтейнес – там тоже он получал оговоренное жалованье, а не жил на «поборы».
      Однако первая же проповедь отца вызвала усиленное внимание духовной цензуры.
      Вологда – город «черной сотни», где бывали еврейские погромы.
      Отец самым резким образом выступал в соборе против погромов, а когда в Петербурге был убит председатель Думы депутат Герценштейн, отец отслужил публичную панихиду по Герценштейну.
      Эта панихида отражена в истории русского революционного движения – не один отец поступил таким же образом 11.
      Отец был отстранен от службы в соборе и направлен в какую-то другую церковь, кажется, Александра Невского. Отец обжаловал решение местных церковных властей, и с этого времени начинается длительная, активная борьба с архиереями, которые, на грех, приезжали один черносотеннее другого.
      Естественно, что поведение сразу его отбросило в лагерь вологодских ссыльных. Ссыльные, которых в Вологде было много, – стали друзьями. Это – Лопатин, меньшевик Виноградов, активные сионисты вроде Митловского, значительный слой тогдашних эсеров.
      Отец, чрезвычайно активный общественник, беспрерывно открывал то Общество трезвости, то воскресные школы, то участвовал в митингах, которых было тогда очень много.
      Центром приложения сил, прогрессивных и черносотенных, была в Вологде ряд лег постройка по подписке Народного дома. Этот Народный дом выстроен на месте теперешнего городского театра (бывшего Дома Революции), и отец на митингах в нем выступал несколько раз.
      Этот Народный дом был сожжен дотла осенней ночью черносотенцами, виновники не найдены12. Здание отстроено лишь после революции, хотя поднимались стены и раньше, до первой войны, и восстановление было прервано именно войной.
      Дом Революции был открыт (в 1924 году) киносеансом Гриффита «Нетерпимость». Тогда в Вологде существовал городской театр, деревянный, который не перенес поджогов, ибо не был «Народным домом», а обычным театральным зданием. Театр старой архитектуры сгорел все же – и никогда не был восстановлен.
      Дом Революции, построенный вместо Народного дома 1905 года, стал называться городским театром.
      Но в мое время был и театр, и Дом Революции
      У отца, чрезвычайно активного общественного деятеля, была и своя собственная социологическая теория, основанная на глубоких выводах, солидных основаниях, надежных перспективах.
      Отец уверял, что будущее России в руках русского священства, и именно русскому священству сужден самой судьбой путь государственного строительства и обновленчества – и государственных реформ, и личного быта.
      Для этого – по мысли отца – есть все основания. Священство – четверть населения России. Простой цифровой подсчет убеждал в серьезности этой проблемы. Составляя такую общественную группу, духовенство еще не сыграло той роли, которая ему предназначалась судьбой – дав им право исповедовать и отпускать грехи всех людей – от Петербурга до глухой зырянской деревушки, от нищего до царя.
      Никакое другое сословие не поставлено в столь благоприятные условия.
      Эта близость к народу, знание его интересов начисто снимает для разночинцев проблему «интеллигенция – народ», ибо интеллигенты духовного сословия – сами народ, и никаких тайн психологии народ для них не приносит.
      Это не разночинство отрицания типа Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Кибальчича, Гапона, а разночинство созидания, типа Ключевского, Пирогова, Павлова, Булгакова, Флоренского, Григория Петрова.
      Это должно быть священство мирское, светское – живущее вместе с народом, а не увлеченные ложным подвигом аскеты вроде старчества, монастырей. Монастыри это ложный путь, как и распутинские прыжки.
      Церковь должна быть светской, мирской, жить мирскими интересами, а в самой мирской жизни быть началом разума, культуры, образования, цивилизации.
      История хранит бесконечное количество подвижников, пророков из духовного сословия.
      Но задачи XX века более сложны, более земны.
      Русское священство должно обратить внимание не на личное совершенствование, на личное спасение, а на спасение общественное, завоевание выборным путем государственных должностей и поворачивать дело в надлежащем направлении. Не в старообрядчестве и не в сектантстве нужно искать, а в самом современном церковном служении.
      Даже такой вопрос, как распад семьи – профессиональная болезнь русской интеллигенции, – может быть решительным образом ослаблен, и не только примером многочисленных семей духовенства. Но эта проблема, по мысли, разрешится сама собой.
      Что плохо – не безбожие, а малая культурность народа. Безбожие исчезнет вместе с неграмотностью.
      История русской культуры должна гордиться своим духовным сословием.
      Славные имена выходцев из духовного сословия – знаменитых хирургов, агрономов, ученых, профессоров, ораторов, экономистов и писателей известны всей России. Они не должны терять связи со своим сословием, а сословие должно обогащаться их идеями.
      Русское священство, белое духовенство – вот кому принадлежит главная роль в воспитании общества.
      Не аскеты монашества, не истерические старцы, а традиционная форма грамотного культурного русского священства.
      Не истерические проповеди Иоанна Кронштадтского, не цирк Распутина, Варнавы и Питирима.
      А женатое, семейное священство – вот истинные вожди русского народа. Духовенство – это такая сила, которая перевернет Россию. Надо только сделать ниву культурной – совершенно земные задачи совершенно земных людей.
      Себя отец и считал человеком, посвятившим себя высокой цели освобождения России...
      Умение хорошо одеваться отец, не без основания, считал важным и надежным средством паблисити. Зимой он ходил в дорогой бобровой шапке, в хорьковой шубе с широким воротником морского бобра, в шелковой щегольской рясе. Все это было пошито в столицах у модных портных – по чуть укороченному, далеко видному, но все же не нарушающему канон фасону.
      Серая шляпа, вроде котелка, самого дорогого качества, уверенно сидела на уверенно посаженной, коротко подстриженной голове.
      Мать обычно ножницами доводила отцовскую прическу до желаемого ему конца.
      Щелкали ножницы в руках матери, раздавался резкий голос отца: «Короче! Короче! Еще короче!» – потом начиналось оглядывание прически в зеркало.
      Камилавки – служебный церковный головной убор отца – всегда были высшего качества и всегда свои. В церкви для службы даются и казенные камилавки – но камилавки с другого человека, со следами чьей-то чужой головы внутри – этого бы отец не перенес.
      Обувь – щегольские полусапожки с резинкой, тщательно начищенные. Дома отец переодевался в домашнее, но тоже добротное, удобное, хотя и недорогое. Был у отца и штатский костюм весьма невыразительного свойства. Поскольку для паблисити священнику костюм не был пригоден в те времена – брюки в полоску, сапоги или плащ брезентовый для дождя.
      На всех церковных службах отец выглядел самым красивым, самым картинным во всяком случае, чем мать немало гордилась.
      Скромность отец не считал достоинством. В программу паблисити, которую отец перенес как педагогический прием в воспитание своих детей – дочерей и сыновей – входило всегда публичное утверждение достоинства, преимуществ – всяческих соревнований, начиная от состязания умов, вроде диспута, и кончая гонкой лодок, плаванием, стрельбой, охотничьей удачей.
      – Надо взять себе за правило – не скрывать своих преимуществ перед сверстниками, – учил отец, – знаешь вопрос – смело поднять руку на вопрос учителя и смело отвечать, только надо знать, а не молоть пустяки. В состязаниях юности всякий ложный стыд вреден, а смирение паче гордости – чушь!
      Скрывать свое умение, свое превосходство отец не имел привычки.
      У нас было две лодки, и лодки эти отец выбирал всегда сам – ездил куда-то в верховья Сухоны в надежные места и на барже или пароходе привозил, тащил лодку в свое собственное хозяйство. Но лодки северные – это долбленые челноки. Для того, чтобы превратиться в рыболовную, в охотничью лодку, челнок должен обрасти бортами. Это немалое умение, и не всякий столяр успешно нарастит в нужном весе, размере борта. Этой работой отец занимался всегда сам, выполняя ее в высшей степени эффектно и уверенно.
      Столярный верстак становился поперек двора, отец взмахивал рубанком, и сотворение лодки начиналось. Собирались зеваки, а также жаждущие инструктажа, и отец под взмах рубанка, срезающего легкие осиновые стружки, читал соответствующую лекцию о новом способе наращения бортов, которому он выучился или в юности в Усть-Сысольске, или почерпнул у алеутов на острове Кадьяк, либо вычитал из книжки и сейчас хочет попробовать.
      Я думаю, эти спектакли имели многие значения, как всякое действие отца, всегда многозначное, всегда с подтекстом.
      Помимо прямого паблисити – поп с рубанком – было еще удовлетворение жажды физических движений -чисто спортивная форма отца. Давал примеры сыновьям, учил друзей техническим приемам стружки. Просто отводил душу в любезных сердцу разговорах. Что еще?
      С детства меня раздражало совмещение приятного с полезным, а для отца это было испытанным педагогическим приемом, даже принципом.
      За чайным столом мы всегда видели отца аккуратно одетым и куда-то спешащим.
      В семье у нас не знали кофе – пили только чай. Отец покрепче, дети – пожиже.
      Мать сидела у самовара. Самовар отец считал важной приметой быта. У нас было два самовара, большой ведерный, блестящий, но дешевый – он сохранился надолго, и малый, желтой меди, на десять стаканов, который мы очень любили. В гражданскую медный был продан за муку, а побольше – стоял на кухне, потом был починен и какое-то время служил отцу и матери...
      На торжественные службы отец надевал крест червонного золота, который сам же в торгсинное время разрубил топором на куски. Я написал об этом рассказ «Крест», входящий в «Колымские рассказы».
      Мою мать отец тоже заставлял носить новое, делал ей подарки. Деньгами в доме распоряжалась мать, но как-то так выходило, что семейные лодки, козы, собаки диктовались потребностями и вкусами отца. Личных же ценных вещей у мамы не было; кроме дорогой шали черного кружева и венчальных свечей, ничего мать в своем сундуке не хранила. Наверное, были подарки вначале, но дети – восемь человек детей, из них трое умерших – заставили мать или передаривать или перешивать детям – либо сам вкус ее изменился и вошел в привычный круг потребностей и планов отца.
      Кроме этой черной кружевной шали, никаких вещей у мамы не было. Да и шаль полетела на рынок много раньше отцовских вещей. Муфта была еще у мамы модная, шляпка какая-то с перьями.
      Как и подобает потомственному шаману, отец был у нас главный лекарь, лечил всех без врачей, полистав модный лечебник, терапевтический справочник и ограничившись визуальным осмотром. Лечить бы ему по-алеутски, по-шамански, – успехов было бы больше. Лечение давало плачевные результаты...
      Никак не хотел согласиться на операцию при своей глаукоме, болезни мучительной, сводящей больного с ума. Достаточно было перерезать нерв, и боли исчезли бы. Время операции, когда можно было рассчитывать на успех, он прозевал, и хотя объехал буквально всех главных специалистов Москвы – Страхова, Головкина, – вылечить его было нельзя. У меня хранится письмо Страхова ко мне – я просил его написать по поводу отцовской болезни. Почему отец не согласился на операцию – не знаю. Исход, наверное, был не ясен, и решил, превозмогая боли, прожить в полуслепо те. Очки отец носил с юности. Но это решение ждать совпало со смертью сына Сергея, и процесс слепоты полетел под откос. Отец ослеп в 1920 году, а умер в 1934. Четырнадцать лет слепоты. Надежда была, наверное, наивная – что вот-вот найдут какое-нибудь средство против глаукомы. Средство такое не найдено и сейчас.
      Со своей безграничной верой в силу печатного слова, главным образом, газетного – американская школа паблисити, заокеанская надежность газетных объявлений – он и лечил по книгам в физическом смысле и в духовном. В физическом – он доверялся популярному «лечебнику» – толстенной книге, в которую заглядывал много раз. а также унаследованному от русских и алеутских шаманов «умению» управлять холодом и теплом в их почти безграничной клавиатуре.
      Души он лечил советом, как исповедник, исповедующий вместо лечебника – Евангелие или требник, давал советы по всем случаям жизни.
      Лечение физическим методом было всегда удачным – ведь неудачи в практике такого рода не регистрируются.
      Не регистрируются и утешения, и пророчества.
      В Вологде он вмешался в мою болезнь, не понял ее, и я промучился целую жизнь с хроническим насморком, да не пустяковым, а таким, что заполняет нос. Я навсегда лишен обоняния, слух мой испорчен бесповоротно и безнадежно. Только потому, что меня не показали в раннем детстве врачу. У меня природное искривление носовых перегородок – пустячная операция, и мне возвратился бы орган обоняния.
      Мать много раз просила показать меня врачу-специалисту. Ответом был только презрительный хохот. Именно отец дал мне в семье прозвище «тяптя» – ты сопля – из-за вечного насморка. Сопли эти не вылечились и на Колыме и заливают мой нос и по сей день. В день я трачу два носовых платка.
      Отец все толковал слишком просто: «Не хочет высушить ноги, дрянь. Пройдет».
      Но сопли и потеря обоняния – это еще не все.
      Вторым моим позором в глазах отца была моя болезнь, нарушение моего вестибулярного аппарата, то, что называется болезнью Меньера.
      У меня – боязнь высоты. На вологодской колокольне – триста ступеней беспрерывного ежедневного страха, шатаний. А ведь колокольня – единственное развлечение вологжан, да еще ребят вологодских.
      Каждое воскресенье колокольня открывается – такие виды на весь город, и весь город тянется пролезть к железным перилам, весь город, кроме сына отца Тихона, который шарахается от высоты, плачет и бежит вниз.
      Все это было расценено как заговор против доброго имени отца – вырастил неженку.
      Болезнь Меньера не дала мне побеждать на гимнастическом бревне, прыгать через ручьи, переходить по бревнам лесные рвы, лазить за яблоками, зорить птичьи гнезда, пробегать по одной доске, прыгать на одной ноге, гонять железное колесо по городу. Во всех этих играх я был самый последний. Ничего, кроме многолетних издевок, я не услышал от отца.
      Мать тоже не понимала моей болезни и тоже плакала, что я не хочу зорить гнезда, хотя это истинно мужское занятие для мальчишек и Шаламовского, и Воробьевского рода 13.
      Но и нераспознанный Меньер не был концом моих детских страданий.
      У меня – своеобразное устройство глаз: правый близорукий, а левый дальнозоркий – редчайшее сочетание, которое без очков позволяет и читать, и глядеть вдаль. У меня нет очков и сейчас. Эту мою особенность открыл мне доктор Страхов – бывший главный врач Алексеевской больницы, тогда мне было уже 27 лет, и я явился к нему за советом.
      Страхов проверил, лучше ли я вижу обоими глазами, чем одним, при добавлении на другой глаз усиления или уменьшения, убедился, что зрение мое при любом добавлении стекол остается тем же самым, и предсказал мне всю мою редчайшую глазную судьбу.
      Это пророчество – на сей раз научное пророчество – исполнилось самым абсолютным образом. Я до сих пор, до 65 лет, читаю без очков и хожу без очков, не обращаюсь к глазным врачам.
      Но у Страхова я побывал после смерти отца. А все мое детство я прожил под градом оскорблений.
      – Не хочет стрелять! Врешь, что не видишь мушки! Ведь ты читаешь? Как же ты можешь не видеть мушки?
      Мое нежелание убивать, стрелять, охотиться, резать кроликов и кур, закалывать кабана – тоже привело к тяжелому конфликту. Пока я категорически отказывался от охотничьего ружья, богатый семейный арсенал был продан – к позору отца, и сын уехал в Москву.
      Вот к какому тяжелому, многолетнему конфликту привела медицинская неграмотность и самоуверенность отца.
      То, что я прекрасно плаваю, управляю лодкой – без всякого обучения и показывания, – тоже казалось отцу вредным ударом по его авторитету, – значит, можешь, не инвалид.
      Не выдержав экзаменов в королевскую гвардию – охотничью дружину, отказавшись от рыболовства, я был передвинут в ряды домашней обслуги – ухаживать за скотом.
      Тут я нашел себе применение, нашел себя – но скоро выяснилось, что я не переношу смерти коз, кроликов, и сам не хочу, не могу убивать.
      По книгам выбирались козы. Книга князя Урусова «Коза – корова бедняка» всегда лежала на его письменном столе вместе с требником и была надежным пособием в отцовских экспериментах.
      Охота, рыбная ловля, кролики, куры, огород, – все это было и до революции, все эго отец держал из чистого любительства. В революцию это чистое любительство вдруг обернулось и вполне реальной пользой, хотя и не такой значительной, как хотел представить отец. А когда он ослеп, уход за козами в течение нескольких лет дал ему отвлечение, сознание какой-то пользы, которую он утверждал с всегдашней своей самоуверенностью. Мать не спорила с ним. Ведь именно матери нужно было и покупать коз, и варить им корм, заготовлять сено на зиму. Кроме своей еды – должна была заготовляться еда козам. Все эго ведь каждодневно...
      Куроводство у нас тоже велось по книгам. Покупались необходимые проспекты. Отец писал заказ в магазин, выписывались семена каких-то трав, огурцов, необыкновенного редиса.
      У нас никогда не выписывали семян цветов, и даже на куст сирени, расцветшей в общем огороде, отец смотрел подозрительно. На своем участке он выращивал помидоры. Отец провел свою семью мимо цветов.
      На сей предмет читались, впрочем, и лекции – как хорошо собирать полевые цветы, – и все братья, все сестры, особенно брат Сергей, привозили матери охапки полевых васильков, кувшинок, лилий из своих охотничьих поездок Но никто никогда не привозил в наш дом цветов оранжерейных.
      Не было у нас ни фикусов, ни герани Помню какой-то олеандр в бочке – единственное оранжерейное растение, которое пыталось прижиться в нашей квартире, но из-за невнимания к поливке как-то этот олеандр не нашел себе места в моей памяти.
      Никаких цветочных горшков не было на окнах нашей квартиры. За окном при входе на наше крыльцо цвел вологодский боярышник, а не сирень.
      Странной и страстной, постоянной мечтой отца было участие во всяких сельскохозяйственных выставках, особенно со своими экспонатами – тыквой или парой кроликов.
      Отец – один из организаторов в Вологде сельскохозяйственных выставочных дел.
      В голодные годы важной культурой стал картофель. Отец высаживал картофель строго по книжке – по самой модной, хоть и советской инструкции, – был ли в этом толк, ответить сейчас не могу.
      Гроб сыну – моему брату Сергею – отец хотел выбрать тоже по какому-то кладбищенскому проспекту – но в то время было не до проспектов. Помню, мы вдвоем с отцом везли откуда-то с горы, из-за города, тяжелый сырой деревянный крест – санки разъезжались по грязи, крест был сырым, тяжелым, тот самый Голгофский крест Христа. Санки – обыкновенные вологодские «тормозки» – заносило, и тогда тяжелый крест сам командовал этим движением, сам отдыхал и сам двигался дальше по грязи, по лужам, по льду. Мы – я и отец – только сопровождали, только присутствовали при этом неторопливом движении.
      Самой главной личной проблемой отца во время его двенадцатилетней службы в качестве православного миссионера на Алеутских островах было своевременное и разумное полноценное обучение детей.
      Я, к счастью, родился после этих педагогических экспериментов отца.
      У отца была философия: «каждый пробьется сам», принцип, который он считал пригодным и для гуманитарного апостольства XIX века, и для жестокой конкуренции ХХ-го, хотя практические рецепты философии Максима Горького явно не годились для послереволюционных лет.
      И в этом вопросе отец поступил в полном согласии со своими убеждениями, сводом правил, из которого не было исключений.
      Выписал на Алеутские острова заочный курс «Гимназии на дому» – было такое халтурное издание – и со всей страстью убежденного заочника занялся подготовкой и педагогической деятельностью вполне во вкусе яснополянских упражнений Толстого, кое в чем – по тайной гордости отца – и превосходящей затеи графа
      К счастью, рядом с отцом была моя мать – профессиональный педагог, сменившая указку городской учительницы на ломаное алеутское копье, совершившая с отцом заокеанское путешествие. Мать организовала несколько алеутских школ, а своих детей учила сама по школьным программам казенных учебных заведений, ни много ни мало целых двенадцать лет
      Так учились Валерий, и Галя, и Наташа. Только второй сын, Сергей, отставал из-за лени. Отец, получив своеобразный сигнал, взялся за обучение Сергея сам, чтобы показать матери, насколько прогрессивны методы, разработанные лучшими людьми России – цветом русской профессуры – для популярного издания «Гимназия на дому».
      В 1905 году отец с семьей вернулся в Вологду, второй мой брат, Валерий, поступил в гимназию – в тот самый класс, куда и надлежало ему поступить, сдал и вступительные, а позднее – и выпускные экзамены.
      Так было и с сестрами, Наташей и Галей. Галя даже получила серебряную медаль при окончании Мариинской женской гимназии. Все братья и сестры проходили в Вологде одинаковые испытания, все сдавали вступительные экзамены, соответственно возрасту, и, один за другим переходя из класса в класс, доходили до выпуска. Наташа, младшая сестра, кончила гимназию в 1917 году.
      Иначе пошло дело с Сергеем, которого готовил для верности сам отец по прогрессивной «Гимназии на дому».
      Сергей был принят, но только в пятый, а не в шестой, как было задумано. В пятом классе брат был оставлен на второй год, а потом – исключен за неуспеваемость.
      Этого оскорбления отец никогда не простил хозяевам города. Со своей холерической мнительностью, привыкший все усложнять, менять масштабы явлений, отец не хотел и подумать о самом простом ответе на этот столь важный для него вопрос, перебирая различные варианты подспудного борения высших сил. О том, что Сергей просто не имеет способностей для учения в школе – в том классе, который намечался отцом, а «Гимназия на дому» есть только «Гимназия на дому» – учебник для заочного образования. Не хотел поглубже заглянуть в психологию собственного сына.
      А если бы заглянул, увидел бы, что по своим качествам, физическим и моральным, по праву на карьеру, на успех, по беззаветной способности показать личный пример – Сергей для нашего города не менее яркая и не менее характерная фигура, чем отец – того же нравственного ряда, но физического, а не духовного порядка.
      Здесь я продолжаю рассказ о педагогических воззрениях отца, с которыми столкнулся и не согласился его третий сын – я.
      Было ясно, что я поглощаю и способен проглотить огромное количество книг.
      Но книг-то у отца и не оказалось. Кроме справочников по животноводству и профессиональных требников в книжном шкафу отца не было (ничего).
      И это одно из самых поразительных моих детских открытий.
      Книжный шкаф красного дерева, который так выгодно был продан в годы голода, выменян на целый пуд муки, не скрывал за собой никаких книжных сокровищ.
      Ни Достоевского, ни Шекспира не было в библиотеке отца. Но был Розанов – «Легенда о великом инквизиторе» – и это все. Кто-то сюда же поставил «Войну и мир», переводы Михайлова, Гейне в переводах Вейнберга, однотомник Жуковского. Но это были все не отцовские книги. Старшие мои братья и сестры удовлетворялись хрестоматией Галахова.
      Я помню чей-то разговор, чей-то вопрос по этому поводу. А может, я этот разговор и вопрос выдумал сам. И отцовский ответ.
      «Передовая русская интеллигенция должна удовлетворяться народной библиотекой. Кропоткин и Лавров для этого и жертвовали свои книги и библиотеки, чтобы каждый мог пользоваться. Мой сын может пользоваться».
      К счастью, мне удалось получить разрешение на получение книг в новой «Рабочей библиотеке» – образованной из конфискованных помещичьих библиотек. Там я досыта начитался Дюма, Буссенара, Жакоба, капитана Марриэта.
      Наиболее ценные книги шли в Публичную библиотеку.
      Но и этого было, конечно, мало, хотя я читал дни и ночи напролет. К счастью, у нас никогда не запрещали читать за столом во время обеда и ужина.
      Отец читал газеты, журналы. Мне, конечно, сейчас же выписали журнал «Семья и школа», но я давно очень далеко ушел в чтении вперед, и «Семья и школа» могли только льстить тщеславию моего отца.
      В это время, кроме быстрого чтения, я открыл в себе еще одну способность, о которой не знали и не подозревали ни отец, ни мать, ни сестры.
      Лет примерно восьми с помощью так называемых фантиков – сложенных в конвертики конфетных обложек – легко проигрывал для себя содержание прочитанных мною романов, рассказов, исторических работ, а впоследствии и своих собственных рассказов и романов, которые не дошли до бумаги и не предполагалось, что дойдут. Это оказалось в высшей степени увлекательным занятием в виде литературного пасьянса. Я играл в эти фантики сам с собой несколько лет – тюрьма Бутырская, кажется, остановила эту игру.
      Мы жили очень тесно. Мое место было последним, а мир фантиков был моим собственным миром, миром видений, которые я мог создавать в любое время.
      Сестры, да и мать думали, что я таким способом зубрю или учу уроки. Но никаких уроков с помощью этих фантиков я не учил Я увез коробку фантиков в Москву, и только после моего первого ареста сестра, уничтожая всю мою жизнь – все мои архивы, – сожгла и эту драгоценную коробку вместе с моими дневниками и письмами.
      Так вот, отключаться в этот мир мне было очень легко, и, в сущности, все читанные мною книги я с помощью фантиков повторил.
      Отец уже начинал слепнуть, и го, что я не занимаюсь, читаю только за обедом, раздражало отца. Он пытался иногда вмешаться в этот мир.
      – Что ты делаешь?
      – Читаю.
      Все мы трое мать, отец и я – сидим очень тесно у керосиновой лампы семилинейной, в ее керосиновых лучах я ловлю буквы, перелистывая толстую книгу.
      – Что ты читаешь?
      – Книгу.
      – Какого автора?
      – Понсон дю Террайля.
      – Как называется?
      – «Похождения Рокамболя».
      Отец встает, и мне следует выволочка и длительное объяснение, что чтение таких книг не приведет к добру.
      – Мой сын должен читать Канта и Шеллинга, – важно говорит отец, – а не Понсон дю Террайля, не Конан Дойля.
      Отец что-то думает и выносит решение в своем энергическом стиле:
      – Надо сходить к дяде Коле.
      Дядя Коля – старший брат матери, единственный ее родственник, с которым у отца хорошие отношения. Дядя Коля – чиновник Казенной палаты. У него свой дом двухэтажный. Жена его давно умерла, а жена, которая жила с ним без венца, – хозяйка местной типографии, тоже приятельница отца. Она умерла первой, и отец служил панихиду на ее могиле.
      Дядя Коля одинок в большом новом двухэтажном доме. Оба этажа – в стеллажах действительно большой библиотеки тысячи на две, а то и на три тысячи названий. Дядя Коля выписывает много журналов самых передовых, ведет дневники – каллиграфическим почерком, сочиняет сатирические стихи, обличающие местное начальство.
      Мать показывала мне дяди Колину эпиграмму на очередного губернатора.
      Когда подобострастно
      льстивые уста
      Ему лизали жопу
      с чувством наслажденья,
      А у него была вся
      жопа нечиста,
      То это, господа,
      достойно удивленья
      Эта эпиграмма закончила служебную карьеру дяди. Тогдашний «самиздат» работал достаточно проворно и с хорошей отдачей.
      Мать показывала мне несколько дядиных поэм и в более приличном, несколько мечтательном и вполне самокритичном роде.
      Хранил от всех их много лет
      Затем, что не был я поэт
      Не только любителем литературы, дядя был и квалифицированным судьей тоже.
      – Вот Андерсен.
      – Это все я читал.
      – Ну, лишний раз прочтешь, – миролюбиво сказал отец.
      – А Канта?
      – Да! Вот стоит у вас «Критика чистою разума».
      – Это тебе еще рано, – сказал отец.
      – Видите, какие проблемы, – сказал дядя Коля неуверенно.
      – Ну, вот что, Николай Александрович, – сказал отец, поднимаясь уходить. – Я зачем к вам – жизнь есть жизнь. Оставьте вашу библиотеку Варламу.
      – Охотно, – сказал дядя Коля с улыбкой. – Можешь считать себя наследником моей библиотеки.
      Меня покоробило от бесцеремонности отца. Но разговор был весь в его стиле.
      Случилось так, что Галя – красавица и скромница – скоропалительно вышла замуж вовсе не в ту семью, о которой думал отец, – за сына местного жандармского офицера. Муж ее дослужился до штабс-капитана, был ранен и отсиживался в Вологде.
      Молодые искали квартиру, и дядя Коля предложил отцу поселить их у себя. В ту же зиму дядя Коля умер от инсульта, а муж сестры продал все книги букинистам, кроме томов энциклопедий Брокгауза и Граната. У дяди было несколько словарей, которые сестра и муж сожгли зимой, не заботясь о покупке дров.
      Это потрясло отца, и он проклял дочь. Разумеется, тут дело не в продаже букинистам, не в краже, а именно в сожжении, в физическом участии дочери в таком варварском акте.
      С этого часа и до самой смерти Галя в Вологду не являлась. И никакие материнские мольбы не могли изменить отцовского решения.
      Это был тот самый муж, который выдавал Гале рубль в день на хозяйство в течение нескольких лет, пока она не бросила его и не уехала в Сухум со своим вторым мужем.
      Старший сын Валерий был человек, раздавленный отцом, – первое из его многочисленных семейных разочарований. Любитель-художник, вернее, рисовальщик, достигший немалой искусности в выпиливании по дереву по готовым рисункам. Эти рисунки, к позору брата, украшали его стену в братской комнате (проходной).
      В юности отец дал ему возможность съездить в Третьяковку, к передвижникам, конечно, ибо другой живописи для отца не существовало.
      Визит этот краткий не дал желаемого результата. Вообще отец практиковал своеобразный педагогический прием: любого знакомить с любым искусством – хоть с эстрадой, хоть с цирком, с модерновыми стихами и Четьи-Минеями, с живописью и философией, с животноводством и огородничеством, охотой и плаваньем.
      Получив этот первичный толчок, сын, по мысли отца-творца, должен откликнуться и в унисон тому толчку, который дан, зазвучать сам.
      Так и меня он водил то в церковь, где служил сам, то на бумажную фабрику, то в синагогу.
      То заставлял участвовать в каком-то детском спектакле. Влечения лицедействовать в пять лет я не получил, но впоследствии не один год был связан с литературно-драматическим кружком школы и через этот кружок – с городским театром.
      Для первого моего посещения театра отец сам выбрал ( пьесу – было это в восемнадцатом году. Пьеса и автор были выбраны умело – «Эрнани» Виктора Гюго. Умело выбран был и актер Россов, восьмидесятилетний старец, игравший двадцатилетнего короля Карла.
      Впечатление было ошеломляющим. С театральным правом на возраст я соглашаюсь всю жизнь.
      Следующий спектакль, на который мне были куплены билеты, были «Разбойники» Шиллера, где Россов играл Франца.
      А затем последовало бесконечное количество показанных в Вологде в те годы спектаклей.
      В Вологодском театре я даже жалованье получал, как статист, один какой-то сезон в бумажных миллионах. Театр полюбил, но актером не стал.
      Тогда была мода на диспуты, на обсуждение репертуара.
      Борис Глаголин там ставил и играл ряд сезонов. Кончался спектакль, Глаголин выходил на сцену, не разгримировываясь, и начиналось обсуждение спектакля.
      Актера из меня не получилось, даже для школьной драмы. Но любовь к театру я сохранил.
      Театральные кружковые дела давали мне официальную возможность поздно приходить домой. Матери было запрещено расспрашивать что-либо о проведенной ночи. И мать обычно говорила, отпирая дверь и зажигая лампу: «На шестке там стоит суп – ешь».
      Этой вольной жизнью пользовался не только я – десятилетний мальчик, но и мои старшие братья и сестры.
      За чтением детей следили, но по каким-то старым, давно установленным правилам, которые никто из старших детей и не думал нарушать и которые внезапно выплыли в самом моем раннем детстве.
      Так выяснилось, что мне можно читать – кроме школьного чтения – Уэллса, Майн Рида. Жюль Верна, Густава Эмара, Киплинга «Маугли», Виктора Гюго. Стендаля, Анатоля Франса я прочел много позже.
      В индексах запрещенной литературы числились почему-то Александр Дюма, Жаколио, Луи Буссенар, капитан Марриэт и особенно Конан Дойль. Почему такая жестокая дискриминация постигла Александра Дюма с Конан Дойлем – я не знаю.
      Александра Дюма я ввел в наш дом всем девяностопятитомным изданием сразу – из новой библиотеки, составленной из конфискованных книг помещичьих усадеб. Штампов я уже не помню. Штампы были, их не вырезали, а просто ставили новый: «Рабочая библиотека г. Вологды». Все эти тома, их было очень много, были переплетены в веселенькие ситцевые переплеты.
      А с Конан Дойлем случилась такая поучительная история. Я как-то открыл чулан – он был под лестницей – и вытащил из-под пыльного хлама бумажный, выгоревший на солнце полуистлевший клад. Это были приключения Шерлока Холмса, неразрезанной пачкой, хранящей следы веревки. Я понял, что это приложение к сойкинскому журналу «Природа и люди», который выписывали моему старшему брату несколько лет.
      Отец отобрал приложения и запер в чулан, судя по истлевшей бумаге, несколько лет назад.
      Я, конечно, прочел это чудное чтиво. А потом уж из библиотеки достал и другие романы Конан Дойля вроде «Затерянного мира», «Похождений бригадира Жерара»
      Конечно, чтение и знание – разные вещи. Но ни на какое земное счастье не променяю ощущения жажды чтения, которое нельзя насытить никаким количеством книг, страниц и слов, это сладостное чувство еще не прочтенной хорошей книги. Я глубоко понимаю людей, которые не хотят слушать даже беглого изложения сюжета принесенной, врученной, но еще не прочитанной книги.
      Сам я прочел бесчисленное количество книг в любом порядке и давно. Научился разбираться – интересная книга или нет. Я не считаю свой метод познания мира идеальным, но даже в университет е не научился отделять полезное от чтения вообще.
      Уэллс, Жюль Берн, Майн Рид, Фенимор Купер – суховатое чтиво, вовсе недостаточное, чтобы залить просыпающуюся жажду чтения. Все эти авторы и в подметки не годятся Александру Дюма – романисту, и Киплингу, Джеку Лондону.
      Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский – все это школьное чтение, и на него нет эмбарго.
      Катастрофа, которую потерпел отец в обучении своего сына Сергея, исключенного из гимназии за неуспеваемость, подействовала на отца самым угнетающим образом.
      Третьего сына – меня – отец готовить в школу не стал и бросил мое обучение на руки матери.


К титульной странице
Вперед
Назад