Мать, вместе со своими обязанностями кухарки, поварихи и скотницы, стала меня готовить к школе. Никаких игрушек. Только кубики с буквами.
      Быстро выяснилось, что у меня хорошие способности и что меня могут принять раньше на год – то есть семи лет.
      Отец при известии о таком успехе приободрился и велел обучать меня по самой лучшей, самой модной, самой прогрессивной, самой современной «Новой азбуке» Льва Толстого.
      Выяснилось, что педагогические способности графа ко мне нельзя применить, ибо мне не нужна «Новая азбука».-, я читаю с трех лет и пишу печатными буквами с этого же возраста, без помощи прогрессивной азбуки. На учебнике «Новая азбука» я написал несколько слов и цифр печатными буквами, мать обвела их чернилами и строгой своей учительской профессиональной рукой написала дату. Эта «Новая азбука» долго хранилась у матери и сожжена лишь во вторую мировую войну – в моем архиве.
      Ознакомившись с результатами моего соревнования с Львом Толстым, отец решил подать мои бумаги в Вологодскую гимназию – ту самую, где учились мои братья и где Сергей потерпел столь тяжелый крах всего несколько лет назад.
      В Вологде два средних учебных заведения для мальчиков – гимназия и реальное училище. Реальное училище было обеспечено педагогами лучшими – да и время тянуло в сторону техники, науки, – словом, более современным было бы учиться мне именно в реальном училище. Но окончание гимназии давало право поступления без экзамена в университет, что дальновидный отец имел в виду, во избежание каких-нибудь конфузов.
      Через десять лет я мог поступить на медицинский факультет – никакого другого образования отец не представлял для своего сына, идущего по светской части.
      В реальном училище я был бы, конечно, избавлен от произвола гимназических учителей и отцов города, командующих в гимназии Александра Благословенного, – выгода немалая для мнительного отца.
      Реальное же училище не давало таких прав, как гимназия, – там давали знания, а не права. Но все это было отклонено отцом, ибо никакой другой карьеры, кроме карьеры врача, он не представлял
      Словом, обдумав все «за» и «против», в которых немалое значение имели мои личные способности, расчет доказать всему свету и произвол русский, и талантливость нашего рода, которую опроверг али черносотенцы, отец лично за руку отвел меня в гимназию – подавать документы.
      В вестибюле, прохладном и полутемном, люстры не зажигались, отец подвел меня к мраморной доске, где были высечены золотыми буквами фамилии первых учеников, окончивших мужскую Вологодскую гимназию имени Александра Благословенного с года ее открытия и по 1913 год.
      – Вот здесь, – протянул руку отец, – в таком-то году, – отец подсчитал в уме чуть-чуть нетвердо, – должна быть высечена твоя фамилия.
      – Хорошо, папа, – сказал я покорно.
      Осенью 1914 года я начал там учиться. Из приготовительного класса я перешел в первый – с лучшими отметками по всем предметам.
      В течение всей жизни своей я никогда не учил уроков – с первого до последнего класса, все запоминалось в школе. Немудрено, ч го я всегда был плохой педагог, никогда не умел толком объяснить другому решение задачи, хотя бросался помогать другим много раз.
      Все задания на дом я делал в первый же час по приходе домой, часто еще до обеда, пока мать разогреет суй – с тем чтобы ничего не оставалось не только на завтра, не только на сегодняшний вечер, но и на следующий час после прихода домой.
      Не знаю, сам ли я научился такому способу занятий или мама подсказала, только я этим способом учусь всю жизнь.
      Во время революции целый ряд лет ученикам вовсе не давали «домашних заданий» – принципы и практика Дальтонова плана14 устраивали меня вполне.
      Вскоре я обнаружил, что обладаю даром, который в нынешней науке называется быстрым чтением.
      Тяжело мне досталось в семье мое быстрое чтение.
      В мое зрение попадают двадцать – тридцать строк сразу, и так я читаю все книги всю жизнь.
      Способность эта обнаружена мной в самом себе еще до школы за нашим общим чайным или обеденным столом. Читать у нас за столом не запрещалось, так сказать, юридически, и пока отец справлялся с «Русскими ведомостями», я обычно успевал пролистать полромана, а то и целый очередной роман. Уэллс, Жюль Верн, Майн Рид, Фенимор Купер входили в индексы дозволенных к чтению книг.
      – Ты не читаешь ведь, а проглядываешь.
      – Нет, читаю...
      Школьные дневники мои были в пятерках, но отец не верил никому, кроме себя. Постоянное мое чтение за столом не нравилось отцу – хотя всегда декларировалось в нашей семье весьма часто. Отец решил лично и публично разоблачить вундеркинда, открыть его тайну, изобличить и разоблачить.
      Великий вечер настал. Для эффективного сокрушения восьмилетнего грешника была собрана вся семья, и отец приступил к публичному допросу, то глядя на свои золотые часы, то опять убирая в карман свой американский «полухронометр», как нам объяснялось всегда, когда нам удавалось дотронуться до этого священного отцовского предмета.
      В нашей семье не вертели спиритических блюдечек – занятие, которым увлекалась вся интеллигентная Вологда В нашей семье не играли в лото – любимое препровождение времени чиновничьими вечерами, кроме преферанса.
      Но карты были запрещены отцом и даже для пасьянса, для гостей береглась одна колода, но она никогда не вскрывалась, и мать не раскладывала пасьянсов.
      Поэтому я не знаю, есть ли у меня флюиды в пальцах – и что нужно кричать, вытаскивая из мешка бочонок с цифрой «90».
      Не умею я прикупить втемную, как, впрочем, и всветлую.
      Все это я считаю лишним – как музыку, как живопись – способности мои не сумели развиться.
      И ее пи в живописи я имею какие-то любительские, но все же устойчивые вкусы, то к музыке и подступиться не решался. Учитель пения Александров захлопнул эту дверь.
      Можно было бы ведь что-то слушать на музыкальных вечерах – ходить на концерты и вести себя в этом зыбком море.
      Способностей музыканта у меня не было. Но вот мать предъявляла какие-то мои новые качества, не менее тонкие, как какие-нибудь «до-диез», и не менее необъяснимые.
      Отец был преисполнен решимости разоблачить зазнавшегося медиума, зарвавшегося спирита, свившего гнездо в собственной его семье, положить конец шалостям новоявленного гения, дать публичное представление на манер спиритического сеанса, где восьмилетний медиум – отец не любил спиритизма, которым увлекалась вся Вологда тогда, – под твердой научной рукой будет разоблачен.
      Горела керосиновая лампа с резервуаром в форме капустного кочана. В темноте вздыхали сестры, Наташа и Галя, – и где-то вглуби, почти растворившаяся во тьме, стояла мать, вышедшая из кухни.
      Мы сидели друг против друга. Венские стулья потрескивали, у отца – почаще, у меня – пореже.
      Цирковое представление не обещало быть долгим – об этом можно было судить по нервным пальцам отца, перебиравшим стопку книг на этажерке.
      – Ну, – сказал отец громко и раздельно. – Возьмем что-нибудь такое, чтобы сразу стало ясно. Вот – «Строитель Сольнес» Ибсена – это ты читал?
      В руках отца была тоненькая книжка «Универсальной библиотеки» в издании Сытина.
      – Читал, – сказал я. – Еще в прошлом году. - Расскажи содержание.
      Я напрягся, и губы сами собой начали выговаривать фразы тем способом, который внесли в мою жизнь «фантики».
      – В норвежские горы приезжает архитектор, чтобы построить храм Богу. – Голос мой креп с каждой фразой, и я уверенно пересказал «Строителя Сольнеса». Я ничего не забывал, а тем более читанное год назад.
      – Да, вроде правильно, – сказал отец, поигрывая часами и что-то соображая. Не то он сам не мог вспомнить содержание ибсеновской пьесы, не то, наоборот, с удовольствием вспоминая.
      – Правильно! – вздохнули сестры в темноте.
      – Правильно! – показалась на свет мать. Но спектакль еще не был окончен.
      – Но ведь ты рассказываешь сюжет? – озаренный какой-го новой педагогической идеей, спросил отец.
      – Сюжет, – подтвердил я.
      – Сюжет, – торжествующе дохнули сестры.
      – Сюжет, – подтвердила мать, растворясь во тьме.
      – Тонкое гей не улавливаешь? – строго спросил отец.
      – Тонкостей не улавливаю -покорно согласился я
      – Он не улавливает тонкостей, – задышали сестры
      – Не улавливает, – дохнула из кухни мать.
      – Так зачем же такое чтение? – отец уже уселся на своего любимого коня. – Зачем же такое пустое чтение? Прочтя художественное произведение, человек должен уметь увидеть характеры героев, увязать их с эпохой, со средой, а не тратить время на это бесполезно, прямо-таки вредно. Ты понимаешь, если чтение бесполезно, то оно тем самым и вредно?
      – Понимаю, – сказал я.
      – Вот видишь, понимаешь. А сам читаешь этого капитана Марриэта. Где ты берешь этого капитана Марриэта?
      Я сказал, что беру у одного из школьных товарищей, Воропанова.
      – Надо записаться в школьную библиотеку, или даже в городскую библиотеку. И там читать. Эти библиотеки создавали лучшие люди России. И сами лучшие люди России в свои школьные годы читали в таких библиотеках.
      – Там мало дают, – искренне сказал я.
      – Как мало дают?
      – Две книги в неделю. Третью я успеваю прочесть, пока в очереди стою.
      – Это совсем не мало. Над вопросом, сколько давать книг читать, думали лучшие люди России – Рубакин, Владиславлев. Норма эта--результат глубокого изучения вопроса, а не высосана из пальца, не взята с потолка. Ты должен читать в той же библиотеке, где читает вся русская интеллигенция, а не пользоваться какой-то контрабандой вроде капитана Марриэш. Я завтра же скажу директору Публичной библиотеки, и он даст распоряжение, чтобы тебе давали три книги в неделю. Библиотечные книги, кстати, нельзя будет читать за чаем, это отучит тебя загибать страницы, что ты допускаешь в отношении капитана Mappиоша.
      Залить эту жажду чтения не удалось. По совету кого-то меня отвели к вологодскому ссыльному, содержавшему библиотеку. Визит этот и его последствия описаны мной в рассказе «Ворнсгофер».
      Мычанье, шепот искали выхода и слова. Никакие «Ай-ду-ду» не могли заменить того, что существовало помимо меня, жило помимо меня, хотя и во мне. Владея грамотой с трех лет, я к пяти годам научился пересказывать своими словами то, что я прочел в книжке Но это были не сказки, не детские «Ай-ду-ду», а странным образом прозаические пересказы для старших классов мужской гимназии. Я подобрал хрестоматийного Знойко, попавшегося мне в учебниках брата Валерия. Вот из этой-то хрестоматии я почерпнул свои импровизации, которыми развлекал сестер, тревожил мать.
      Мне было предложено показать случившееся со мной высшему арбитру – отцу, и отец выслушал не без интереса Плутарха и Овидия Назона из уст своего собственного сына.
      Никакого решения по этому вопросу в семье принято не было, но с этого времени меня каждый вечер заставляли являться пред светлые очи отца, который сидел с гостем или в зале, если гость был дальним, либо в комнате сестер, если гости были ближними – родственниками, хорошими знакомыми, соратниками отца по его кооперативным сражениям, и меня заставляли без подготовки рассказывать миф Назона либо биографии из Плутарха. Сначала я делал это охотно, но мне это осточертело, такая профанация того таинственного дара, который стучал в моем сердце. Как я ни старался варьировать какой-нибудь миф о Ниобее и биографию Цезаря, мне было тесно в границах прочтенного, и отец легко обнаружил, что я не всегда барабаню одинаково, а пытаюсь, как он выражался, «подвирать». Это подвиранье нарушало какой-то его тайный идеологический принцип, и вскоре меня не стали вызывать для рассказа о мифах.
      Разумеется, хотя речь шла об адаптированной для средней российской школы хрестоматии без «Метаморфоз» Овидия и страстных биографий Светония – где все было целомудренно по-вегетариански, все же гости ожидали от способного мальчика, что он шагнет за страницы учебника Знойко и угостит слушателей настоящим Овидием, поэтом науки сtрасти нежной, или воскресит Агриппину, задушившую мужа, чтобы сделать императором сына.
      Но я не уходил далее Знойко, не было у меня и сведений об этом.
      Плутарха, конечно, нужно читать в юности, в детстве. Это книга вроде Библии. Но не в адаптации для школьников. Поэтому Плутарх не мог оказать на меня влияния ни вредного, ни полезного – просто потому, что это был не Плутарх...
      Когда я поступил в Вологодскую гимназию в приготовительный класс в 1914 году – и переходил далее в первый, второй – революция застала меня в третьем классе гимназии, – я был предупрежден отцом и мамой, чтобы я не огорчался, если буду получать плохие оценки, хотя буду заниматься хорошо. Не плакал, словом, не обижался, – на это есть высшие причины.
      Однако никаких высших причин не оказалось, я окончил и приготовительный, и первый, и второй классы первым учеником. Родители внимательно рассматривали все мои пятерки – в дневнике, а также в свидетельстве об окончании четверти, полугодия всегда были пятерки.
      – Меня боятся! – комментировал презрительно отец.
      Стихи отцом презирались. Вот газетные заметки или статьи – другое дело – это патент на признание, а уж работа в редакции журнала – я заведовал в тридцатых годах двухнедельным журнальчиком в Москве 15 еще при жизни отца – такая деятельность вызывала в нем одобрение и уважение, хотя что может быть менее солидно. Oтец не мог оценить и художественную прозу.
      Я читал его очерки (мать показывала) о Кадьяке в церковном журнале, читал воспоминания о вологодских епископах, напечатанные в церковной прозе двадцатых годов.
      У отца не было литературного таланта, американскими очерками он очень гордился, гордилась и мать.
      Гимназическое учение начиналось с приготовительного класса, который считается теперь первым. В приготовительный класс принимали с восьми лет, но делалось и исключение. Я сел за гимназическую парту этой гимназии осенью 1914 года. Все экзамены, опросы шли в высшей степени благополучно для тщеславия отца, за исключением урока пения.
      Пение преподавал городской капельмейстер по фамилии Александров, по кличке «Козел», чьи белые перчатки я часто видел мелькающими почти в цирковом темпе у городского военного оркестра, духового оркестра, хлещущего летний вологодский воздух резкими звуками, как бы пощечинами по вологодской тишине.
      Малышом, затерянным в толпе, я часто вглядывался в неподвижное маскообразное лицо капельмейстера и удивлялся, как по взмаху именно его палочки то бушует, то смиряется оркестр. Как можно при гаком неподвижном лице указать какие-то аллегро и престо, сразу доходящие до глубины души слушателей, ибо оборванные небрежной рукой в белой перчатке туши, гимны сейчас же вызывали движение, возгласы толпы. Ни одного лица оркестрантов я не видел. Лица были закрыты геликонами, корнет-а-пистонами, и что за тайна скрывается там, я еще не знал. Но лицо капельмейстера я видел ясно, вглядывался в его черты напряженно, хорошо запомнил его маскообразность, равнодушие.
      И вот сейчас этот изученный мной на всех городских парадах человек подходит ко мне, но не с геликоном, не с флейтой-дубинкой, чтоб оглушить, навсегда лишить слуха мои бедные уши, а со скрипкой, чтоб тончайшим ликованьем, движеньем смычка извлечь сокровенную суть детской души. И звенит струна, поет, пищит струна Учителя над самым ухом.
      – Ну! Тяни за мной! А-а-а...
      Я протянул, подчинившись этой все сметающей воле, погрузившей меня в невидимый, неслыханный дотоле мир.
      Учитель пения поглядел на меня с интересом, и тщеславное мое сердце уже забилось ожиданием очередной победы, ибо и арифметика, и русский язык – все это уже были проверенные рубежи.
      Все в классе остановилось, замерло.
      – Ну, потяни еще раз. Я потянул еще раз. Учитель сказал:
      – Слух у тебя, Шаламов, как бревно. – И перевел внимание своей скрипки на следующего ученика.
      Я расплакался нервными истерическими слезами, ничего не понимая. На перемене парту мою окружили товарищи.
      – Дурак, – кричали они. – У тебя же нет слуха.
      – Нет слуха, – в отчаянии ревел я.
      – Так что же ты ревешь, дубина? Тебе не надо будет ходить на спевки.
      Но я был неутешен, обижен этой неожиданной дискриминацией.
      Отчет мой дома был выслушан не то что недоброжелательно (с отцом всякое бывало), а просто.
      – Нет так нет...
      Отец, вероятно, не имел бы ничего против, если бы я пел в каком-нибудь детском хоре – но законами физики отец командовать не мог, и семья примирилась с этой моей утерей.
      А утеря была очень большая. Я так и вырос без музыки, представляя уже взрослым музыку мира по Блоку – как некий шум времени. Но шум этот вовсе не был музыкальным. Ритмы, которые слышал Блок, скорее уж относились к конкретной музыке, а к ограниченности гамм никакого отношения не имели.
      Между тем малыш так тосковал именно по ритму, что задумал быть даже певцом – не художником, не скульптором, а певцом, и именно эта тяга к музыке и свела мальчика со стихами.
      Капельмейстер «Козел» – Александров – появляется в моей жизни еще дважды. Не пройдет и пяти лет, как в послереволюционной школе я буду раздавать посылки «Ара»16 и делить школьный хлеб – всем школьникам в гот год давали, кроме четверки – четверти фунта по общей карточке, – еще и восьмушку в школе. Прямо привозилась черная теплая буханка ржаного хлеба, липкого, грязного, и делилась – всегда мной в нашем классе.
      После резки и раздачи обычно я вытряхивал мешковину, на которой резали хлеб, кому-то в руки. Но на этот раз не сумел сделать этого последнего движения.
      Из темноты класса, откуда-то из коридора приблизилась фигура, в которой я с трудом узнал нашего учителя пения из первого класса гимназии, нашего городского капельмейстера Александрова. Он был, разумеется, в штатском, в каком-то кургузом пальто не по росту. Пение у нас давно, разумеется, не преподавалось, как буржуазная наука, и не было жертв – дискриминированных только потому, что у них музыкального слуха нет.
      Я с трудом узнал капельмейстера.
      – Разрешите мне, – сказал Александров приглушенно, – собрать эти крошки хлеба. У меня – курочки, курочки есть просят.
      – Собирайте, – разрешил я. И Александров умелым движением повернул мешковину и вывел все хлебные крошки себе на ладонь. С ладони он пересыпал крошки в какую-то торбочку, мешочек, но торбочка была невелика.
      Я спрятал мешковину, нож и пошел домой. Выбираясь из коридора школы, я увидел Александрова, вытряхивавшего себе в рот крошки.
      Третий раз судьба свела нас еще через два года.
      Начался нэп, и в родной город к отцу явилась его родная дочь. Ни более ни менее как балетная артистка. И не просто балетная артистка, а сама Мария д'Арто - - гаков был псевдоним этой популярной, прогрессивной, вошедшей в историю русского балета артистки, подруги Веры Комиссаржевской. Мария д'Арто провела в Вологде несколько концертов, но сразу было видно, что балерина отяжелела, что ей не поспеть за бойкой чечеткой местной «Синей блузы». И Мария д'Арто покинула Вологду.
      Александров, ее старик отец, посещал, разумеется, все концерты своей любимицы, да еще артистки такой прогрессивной славы. Александров, одетый в лучший костюм, чуть припахивающий нафталином, сидел в первом ряду, ловя каждое слово, каждое движение знаменитости.
      Следующим важным рубежом на моем пути к музам был урок рисования. Рисование началось не с начала года, как пение, и я был уже предупрежден дома, что я – не Рембрандт и не Репин, спросу с меня в школе будет немного, как и интереса к моим многочисленным рисункам – зверькам, человечкам, домам, – похожим больше на иконы в церкви, чем на произведения настоящего художника, обладающего знанием перспективы. Однако я должен очень внимательно вести себя на уроках рисования – ибо учитель Трапицын, преподававший две науки – чистописание и рисование, – родной брат нашего архиерея Александра Трапицына и даже живет в архиерейском доме – в соседстве с нами.
      Рыжий, пухлый господин Трапицын, по-видимому, и от своего брата получил указание, как действовать с дерзкими школьниками, потому что никакого интереса моя личность в нем не вызывала. Я срисовывал какие-то кубы, цилиндры, сдавал контрольные работы, получал оценки – пятерки, не ниже четверок, ибо главное тут оценивалось – внимание, добросовестность выполнения задания – и все.
      С революцией Трапицын исчез из нашего города, из нашей гимназии, из нашего класса, из моей жизни – навсегда
      Уроки рисования не были для меня ни скучными, ни веселыми, не хуже и не лучше математики и русского языка. И пятерки за них я получал так же, точно таким же способом, как и за решение арифметических задач. Но первого и единственного урока пения я не забыл никогда.
      После архиерейского брата, носившего фамилию Трапицына, а не Тряпицына, как легко запоминалось, перебирая в уме звуковую основу фамилии – первые уроки геометрии мы уже получили, – я подумал, что наш учитель рисования – не от «тряпки», что было бы слишком для архиерейского брата, а от трапеции. Трапицын от трапеции. В этом нечто благородное, достойное. Но исчез с революцией Трапицын, и я перестал думать о правильном произнесении его фамилии; тем более что имя у учителя рисования было вполне подходящее – «Аполлон», Аполлон Александрович!
      Я уже забыл думать о своем живописном образовании, продолжал рисовать свои домики, как вдруг году в восемнадцатом, что ли, было объявлено, что наш класс примет новый учитель рисования Александр Николаевич Россет – прямой родственник фрейлины Смирновой, приятельницы Пушкина и Гоголя, калужской губернаторши.
      Но о калужской губернаторше мы еще ничего тогда не знали и встретили нового учителя со страстным интересом. Казалось, что именно он написал «Евгения Онегина» и «Пиковую даму».
      Россет нас не разочаровал. Одетый в черный отутюженный костюм, в сверкающей белизной накрахмаленной рубашке, с платочком, сложенным каким-то необыкновенным углом, – новый преподаватель был сама учтивость
      Сейчас же все ученики засели за рисунки – поставлен был для всех не то цилиндр, не то куб – белый, на подставке, и каждый на ватмане или просто белой бумаге попытался уловить душу этого белого куба.
      Все еще рассчитывая, что пламя Микеланджело наверняка горит в моей душе, я, не жалея времени, изображал белый куб со всей строгостью того небольшого реалистического багажа, который был внесен в мою душу Аполлоном Траиицыным, а также и всем уровнем и вкусом тогдашнего русского искусства.
      Все мои тридцать соседей сделали то же самое.
      Россе г собрал рисунки и сел за учительский стол.
      – Ну, – сказал он, смешивая и перекладывая наши листочки, тасуя вверх-вниз, как колоду карт, – художников среди вас – нет И я не ставлю задачу сделать из вас художников. Художниками надо родиться. А вот графически грамотными людьми можно стать, и этому я вас выучу.
      К сожалению, Россет исчез из Вологды после первого же урока. Но еще долго мне чудился в классе запах его отличных духов, его крахмальная сорочка.
      Живописную культуру мне пришлось уже пройти попозже – в музее Западной живописи на Кропоткинской, на выставках тогдашних – их было немало. Третьяковка меня угнетала с первых дней. В живопись передвижников я никогда не верил.
      Врубель? Но про деятельность Стасова с Горьким против Врубеля на Нижегородской выставке 17 мне, к сожалению, не было известно. Врубеля в моей жизни было очень мало, и я очень медленно ощутил и принял его силу.
      Рисунки мои. тетрадочки и показать было некому. Проклятый куб закрывал дорогу моим домикам, медведям и лисам в моем саду.
      После приговора Россета надежды отца на мою живописную одаренность, которую, по его мнению, мог скрыть архиерейский брат Трапицын, умышленно мстя отцу, – развеялись в дым...
      Участие в драмкружке давало возможность не бывать Дома вечерами на законном основании, без всяких доводов, докладов и разрешений.
      Деятельность этого кружка описана мною в очерке «Некрасовский вечер в клубе «Красная Звезда».
      К тому же у нас был кружок литературно-драматический, и я именно литературной силой-то и был – издавал рукописный журнал, делал доклады о поэтах, читал стихи на вечерах.
      В двадцать первом году доползла до Вологды книга – один экземпляр на целый город – однотомник Некрасова под редакцией Корнея Чуковского с ГИЗовской маркой. Книга была отпечатана очень бледно – смутный текст на плохой оберточной бумаге – но это был новый, невиданный некрасовский текст стихов и поэм, заученных нами ранее в ином, в куцем варианте.
      Прибытие книги вызвало энтузиазм в городе, и в нашем школьном литературно-драматическом кружке было решено кое-чем дополнить программу вечера памяти Некрасова, чье столетие со дня рождения отмечалось в нынешнем году. Мы уже давно готовили «Мороз – Красный нос», «Железную дорогу», «Размышления у парадного подъезда», и наш руководитель давно уже вел борьбу с потоком шипящих «Рыцаря на час». Все это было выбрано и заучено еще нашими старшими братьями и старшими сестрами. Дорога для нас была давно проторена.
      Но теперь был новый текст. Стихотворение, посвященное Комиссарову18, исчезло, а вместо точек в «Княгине Трубецкой» появились слова.
      Решили инсценировать разговор с губернатором, который затеяла княгиня в Иркутске. После долгих проб, сцен зависти, ревности и огорчений решили, что губернатором будет Лев Шиловский, пятнадцатилетний сын председателя местной талмудторы, врача-психиатра городской психиатрической лечебницы.
      Его уверенный басок напоминал отцовское покрикивание на городских психов в сумасшедшем доме – отец работал психиатром в загородной психиатрической лечебнице много лет, там жил и отдыхал.
      Губернатор в тогдашнем нашем понимании должен был иметь начальственный басок – да и для наших зрителей только такой губернатор произвел бы впечатление реализма и жизненной правды.
      Княгиней Трубецкой была Лида Перова, бывшая гимназистка из Мариинской женской гимназии, сущая школьница женской трудовой школы – в Вологде дол! о не вводили совместного обучения. Пятнадцатилетняя Лида была единственная старая сотрудница нашего литературного кружка. Главной задачей Лиды было донести до слушателей этот новый, найденный и опубликованный Чуковским некрасовский текст.
      Сцена на станции нас не смущала: стол из фойе, две табуретки, коробка есть, чтоб чиркать спичкой и зажечь спектакль. Но княгиня! Меха! Соболя! Правдой был бы реальный тулуп ямщицкий, сибирский – только в такую овчину кутали княгиню в ее долгой морозной скачке. Но нам казалось – тулуп это не то, это не для княгинь. У самой же Лиды дома никаких мехов драгоценных не нашлось.
      Выручила учительница немецкого языка Елизавета Николаевна. Она только что вышла замуж и «справила» себе к свадьбе беличью муфту и беличью шапку – да не ушанку, а цилиндром. Елизавета Николаевна, узнав про наши меховые затруднения, дала на время муфту и шапку княгине Трубецкой. Вопрос аппликации для княгини был решен.
      А губернатор? Как быть с мундиром губернатора? С любым военным мундиром... Года четыре назад это в Вологде не было проблемой. Но через четыре года после революции? Затруднение казалось непреодолимым. В конце концов кто-то принес адмиральскую двууголку, новенькую, с атласной подкладкой, пахнущей нафталином.
      – А вы меня не угробите, ребята?
      Ребята не угробили. Потом эта двууголка так и осталась у нас – никто не хотел брать обратно.
      Литературный вечер должен был состоять из двух частей. «Княгиня Трубецкая» была вторым, заключительным отделением. А первое было – концертом.
      Oт ликующих, праздно болтающих,
      Обагряющих руки в крови.
      Уведи меня в стан погибающих
      За великое дело любви
      Прямо дороженька: насыпи узкие,
      Столбики, рельсы, мосты
      А по бокам-то все косточки русские.
      Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
      Концерт был большой. По два стихотворения никто не читал – в кружке было более ста школьников. Я тоже читал в том концерте стихотворение, но не Некрасова, а Игоря Северянина, из «Поэзоантракта». Стихотворение называлось «Сеятель» и было посвящено и адресовано Некрасову. В этом стихотворении не было никаких ананасов в шампанском.
      А еще учкомом школы я был уполномочен попросить у заведующего школой две керосиновых лампы-«молнии» по 30 «линий», как это тогда называлось, ибо в клубе «Красная Звезда» электрического света не было. Эти две керосиновые лампы со стеклянным резервуаром и высокими ламповыми стеклами были величайшей драгоценностью для заведующего школой, ибо училась наша школа второй ступени, наша ЕТШ № 6, где придется, часто по вечерам, в темноте, и керосиновая лампа была единственным светочем, ведущим нас к высотам знания. Школу гоняли из помещения в помещение – лазареты, госпитали, военные курсы вытесняли нашу школу из одного помещения в другое: без керосиновой лампы в нашем пути нечего было делать. Лампы берегли. Керосин был тоже ценен, но тут не в керосине было дело. Лампы были большие и осветить сцену должны были, по нашему мнению, отлично. Переговоры об этих лампах велись с заведующим школой давно, но Леонид Петрович отказывал наотрез, - все, что у ламп можно было разбить, уже было разбито, – это были последние две лампы, я пошел к заведующему школой последний раз.
      – Хорошо, – сказал Леонид Петрович. – Даю, Шаламов, под вашу ответственность личную. И если что-нибудь.
      – Я даю вам слово, что ничего не случится. Я буду сам наблюдать.
      На том мы и порешили. Почему понадобились эти лампы на сцену: ведь мы уже ставили вечера Пушкина в Доме Революции, Лермонтова – в городском театре, вечер Островского – в бывшей гимназии, но там в дни спектаклей работал свет. А Некрасовский вечер должен был быть в новом, свежесрубленном клубе 6-й армии «Красная Звезда». Электричество туда еще не было проведено. Наш некрасовский спектакль и начинал жизнь этого клуба. Этот дом, этот клуб и сейчас показывают туристам, если городской музей закрыт по случаю выходного дня и туристов возят на автобусе по улицам Вологды глазеть на образцы деревянного зодчества - северную архитектуру в дереве – теплую, живую, в отличие от знаменитого, но мертвого камня южных стран.
      У строителей северных храмов, деревянных церквушек был большой перерыв – война, революция, гражданская война. Накопленное уменье мастеров, религиозный пыл зодчих деревянных храмов нашел выход в яростном возведении клуба «Красная Звезда». Это было первое здание после революции, где методам топора и пилы было что сказать, доказать и показать. Укороченные церкви, превращенные в кинотеатры, в народные дома, мало что говорили прохожим о северном зодчестве, о деревянной архитектуре
      Клуб был выстроен на пустыре, на углу двух улиц к четырехлетию Октябрьской революции. Достраивался клуб в спешке, в фойе валялись балки, не ставшие балками. Еще занавес ходил туго, останавливался, когда хотел, и нарочно поставленные люди раздвигали и задергивали занавес изнутри – дополнительное зрелище сатирическое и лирическое. В клубе пахло еловой смолой, а не табачным дымом.
      Программа Некрасовского вечера должна была начинаться с выхода бирючей с ручными трещотками перед закрытым занавесом. Трещотки мы брали в городском театре, где за контрамарки служил статистом один из наших школьников.
      Трещотки эти и бирючи остались на Некрасовский вечер от Лермонтовского. При инсценировке «Песни про купца Калашникова» там эти трещотки и бирючи среди всяких «Гой-еси» были весьма к месту.
      К месту бирючи были и в Пушкинском спектакле, привлекая внимание к перипетиям сюжета «Бориса Годунова». Было ясно, что и в Некрасовском вечере обойтись без бирючей нельзя
      Оба эти мальчика-бирюча были нашими же школьниками. Они привыкли к трещоткам, и трещотки привыкли к ним. Трещотки иногда заедало, но наши бирючи действовали весьма уверенно. Бирючи выходили на авансцену, в зал давался свет и только после бирючинского пролога выключался. Выключался свет и в Доме Революции – том самом Пушкинском доме, который был сожжен черносотенцами в 1906 году. Выключался в городском театре – крошечном деревянном здании, где в зрительном зале были при партере ложи, бельэтаж и галерка.
      В клубе «Красная Звезда» сцена была крошечная, а света совсем не было – только две школьные керосиновые лампы на полу. Слышно было, как тяжко дышит, как переполняется зал. Никто не снимал полушубки – в зале было морозно. Махорочное облако плыло над залом, где сидели вразвалку в левом углу бойкие парни в ярко-синих или ярко-красных галифе, в которых отплясывали они на всех вологодских вечерах падеспани и падекатры, падепатинеры, матчиши, и вальсы, и краковяки. На этот Некрасовский вечер висела рукописная афиша – «Танцы до утра! Фейерверк!». Танцы эти шли под трехрядку – один из бирючей и был гармонистом.
      Долго не налаживался занавес, долго в последний раз устанавливалась очередность участвующих в концерте. Наконец школьник-сценариус – тогда помощники режиссера назывались сценариусами – толкнул бирючей в спину. Пошли. Бирючи выходили с разных сторон занавеса. Пространство до края рампы было так мало, что, отодвинув ногой занавес назад, бирюч зацепился и разбил лампу. Лампа вспыхнула и сейчас же была потушена. В щель занавеса я увидел искаженное от злобы лицо Капранова. У другой лампы стоял караульный, чтобы при первой тревоге погасить свою лампу. Так он и сделал, и бирючи остались в полной темноте. Это были ребята опытные. Зная, что в зале света не будет, по давно заученному счету «раз! два! три!» бирючи запустили трещотки.
      Тут же в зале раздался винтовочный выстрел, второй, слова короткой команды. Бирючи наши смолкли. Как-то удалось зажечь оставшуюся лампу и развести занавес.
      В зрительном зале была уже построена круговая оборона – почти у всех оказались винтовки, наганы; вперед, замаскированный скамейками, был выкачен пулемет «максим». Пулеметчик уже заложил ленту.
      Немногие штатские – в том числе и наш заведующий школой Капранов – были положены на пол, в сторону.
      Два красноармейца-латыша пробежали по сцене, под сценой, выскочили во двор, пробежали вокруг дома, вернулись, доложили командиру, и Некрасовский вечер продолжался. Скамейки были расставлены по местам, и заведующий школой с его штатским спутником был усажен на почетное место.
      Все номера обоих отделений прошли с огромным успехом, воодушевлением и артистов, и зрителей, которое все росло от стихотворения к стихотворению. Княгиня Трубецкая произвела фурор.
      Злосчастный бирюч приблизил пальцы к ладам трехрядки, и падеспани и падекатры зашуршали по новенькому полу. Красноармейцы, шаркая валенками, крутились в бесконечных падеспанях.
      Усталый бирюч ждал сигнала на вальс, ведь вальс – последний танец, такова традиция вологодских вечеров, а вальса все не было. Но прошел и вальс, и толпа высыпалась на ступени клуба – и исчезла в безлунной ночи.
      – А где же фейерверк? Фейерверк!
      Я вытащил пять военных ракет, пять картонных трубок с военного склада. Это тоже, как губернаторская двууголка, как беличья муфта княгини Трубецкой, было сюрпризом. Я сорвал крышку, обнажил запал. Зеленая парабола взлетела в вологодское небо.
      Уже ушедшие домой красноармейцы кинулись к клубу обратно, пулеметчик тащил пулемет, а губвоенком еще не ушел.
      – Опять он зеленое пускает, товарищ комиссар!
      – Это мы пускаем, – сказал военком. И повернулся ко мне: – Больше не надо фейерверка.
      На другой день меня потребовали к заведующему школой. Но что я мог сделать? Да и он – что он мог сделать? Футляр лампе смастерили цинковый вместо стеклянного, но вот стекла лампового не было уже никогда. Консервная банка была для него приспособлена, а когда достали новое ламповое стекло в 30 линий, пришел нэп, а я – кончил школу.
      В коридоре у директора ждал меня незнакомый человек.
      – Я главный режиссер театра, – сказал он, – и хотел бы с вами поговорить.
      – Пожалуйста,- сказал я с облегчением.
      – Я был вчера на вашем вечере в клубе «Красная Звезда» Лежал там среди стружек рядом с Леонидом Петровичем. Вы читали там Северянина, да?
      – Да, Северянина, – сказал я, все еще не понимая, в чем дело.
      – Вы не могли бы прочесть это самое стихотворение сегодня в Доме Революции? Я ставлю там Некрасовский вечер. Вечер кончается апофеозом. Нечто вроде живых картин. Но эти живые картины – мертвы. Их надо оживить. Поставить стихотворную строчку. Вот это самое ваше стихотворение. Так как? Согласны прочесть в конце вечера то, что вы читали вчера?
      – Хорошо, – сказал я. – Только...
      – Без всяких только. Вы приходите, оба отделения – У нас тоже два отделения, как и у вас, – посмотрите из зала, а после занавеса приходите за кулисы и читайте стихи во время апофеоза... Я махну вам рукой, когда начинать.
      В тот же вечер я прошел в театр и поднялся в антракте на сцену. Главный режиссер ждал меня.
      – Вот тут и встаньте и лицом к залу прочтете. Здесь холодновато, вы шубы не снимайте, а шапку, пожалуй, снимите, в руках ее, что ли, держите. – Главный режиссер удалился, и ко мне сейчас же подступил человек, вышедший из-за кулис.
      – А чем кончается ваше стихотворение?
      – Как, чем кончается?
      – Какая последняя фраза?
      Сразу я не мог вспомнить последней фразы и стал читать стихотворение с самого начала.
      – Нет, избавьте, – остановил меня новый мой знакомый. – Только последнюю фразу вашего стихотворения.
      – Это не мое стихотворение.
      – А чье же?
      – Игоря Северянина.
      – Игоря Северянина? Некрасову? Это – оскорбление. Игорь Северянин – не поэт. Это – футурист. Ну – какая последняя фраза этой бездарности?
      – «Слава тебе».
      – «Слава тебе»! «Слава тебе», «слава тебе», – энергично повторил мой новый знакомый, – а Виктор Николаевич, режиссер, говорит, что малыш... сочинил... Все обман!
      Главный режиссер мчался мне на выручку.
      – Это машинист сцены, – объяснил он мне, – ему надо знать, когда закрывать занавес, на какой фразе. Ни Северянин, ни Некрасов его не интересуют.
      – «Слава тебе» – во г эта фраза, – сказал я.
      В апофеозе участвовали загримированные актеры городского театра, размещенные на сцене по принципу физкультпаузы в спортивном параде, или гак, как размещал фотограф группу своих клиентов, – чтобы все попали в объектив, а на почетном месте оказался самый знатный из клиентов. Самым знатным в том некрасовском апофеозе был сам Некрасов. Некрасовым был загримирован актер Вологодского театра с заношенной до предела театральной фамилией Ленский.
      В городе не было второго экземпляра нового издания под редакцией Чуковского, поэтому о «Княгине Трубецкой» не могло быть и речи. В концертной программе жали на «Княгиню Волконскую», на декламацию и мелодекламацию, на лирическое сопрано и меццо-сопрано, на басы и тенора – все это имелось в вологодской труппе. Впрочем, иркутский губернатор участвовал в апофеозе, напялив на лоб двууголку похуже, что была на нашем вечере.
      Был дан свет на сцену, и я, держа шапку в руках, не расстегивая ватного пальто, прочел стихи Северянина. Легко побежал занавес, отгородивший искусство от жизни...
      Когда я увлекался футболом, да еще в школьной команде играл, отцу это не понравилось. Посмотрев один из календарных матчей городских команд, отец сообщил:
      – Смотрел я эту новую игру Бегает е в поту, в пыли, в грязи. Что за интерес? Пойди к матери и дров наколи!
      Но отучить меня от футбола отцу не удалось.
      Отец верил в личный пример. Всякое отрицание в его душевном строе выглядело как символ веры, немедленно подтвержденный. Отцовский символ веры последовательней и неуклонней самого символа веры из молитвенника, ибо тот, как казалось мне, – литература, а отцовский пример – вот он.
      Отцовская проповедь в Обществе трезвости – а этих обществ он открывал немало – была вовсе не пустые слова.
      Отец не пил, не курил, и никто из его гостей не пил и не курил в его присутствии. Даже в самые большие праздники, так называемые двунадесятые, даже на Пасху и Рождество, в нашем доме не подавалось никаких алкогольных напитков – ни виноградного вина, ни настоек или наливок, ни пива – ничего, что могло бы скрывать в себе алкоголь.
      Это страстное воздержание имело и одну чисто личную причину. Отец отца – мой дед, деревенский священник где-то в усть-сысольской глуши, – был пьяница. Часто ссорился с бабкой. Однажды он напился и дошел пьяный до дома, стучался, но бабка не открывала. И дед мой умер на крыльце собственной избы, замерз 19.
      Мне это рассказала мать. Отец не считал нужным в своих действиях с детьми ссылаться на какие-то примеры, из жизни или из книг – все равно. Единственный пример, на который он ссылался, – это была ссылка на лучших людей, но я хорошо знал, что вслед за упоминанием о лучших людях России последуют щипки и толчки.
      Хоть ты тысячу раз почетный гость, но если ты хочешь курить, то вылезай из-за стола и иди на кухню или на улицу, если лето. Кухня была мамино царство с более либеральным принципом жизненного устройства.
      Исключений не делалось ни для кого.
      Естественно, что при таких традициях, да еще трактуемых как символ веры, гостей у нас было очень мало. Даже в большие праздники приходили братья матери, и то ненадолго. Своих родственников в городе у отца не было.
      Результат этого догматического воспитания подтвержден личным примером.
      Все три брата и две сестры – нас в семье было пятеро – курили все. Я сам курю с восьми лет. Дома, конечно, не курил никто, никогда. Я первый раз закурил на похоронах отца, закурил дома открыто.
      Потянулся за пачкой в карман и рефлекторным движением встал, чтобы пойти на кухню. Мать рукой удержала меня на месте.
      Кури уж здесь.
      Я сел и закурил.
      После смерти отца стала курить и мама, понемножку, целый год курила, а потом умерла.
      Конечно, при таких жестких правилах воспитания любая брань не только изгонялась и осуждалась. Даже за слово «черт» следовал немедленный шлепок, а то и построже что-нибудь. Никто из детей, разумеется, и не думал о ругани, любой  это было вытравлено в нашей семье. И сам отец, конечно, никогда не ругался: ни «сволочь», ни «черт» – вообще никаких бранных слов не могло быть в его лексиконе.
      Но однажды я случайно услышал, как отец бранится про себя, и этот единственный случай запомнил на всю жизнь.
      Я и он в темном сарае поили коз. Козы – животные чрезвычайно дисциплинированные. Перепутать порядок кормления просто невозможно. Та, которой дано не в очередь, принятую в этой группе коз и установленную самими козами, – не возьмет ни за что свою еду. Услышав матерную брань отца, я подумал, что какая-нибудь Тонька или Машка кинулись не в очередь хватать хлебово. Но оказалось, что матерная брань отца относится не к козам, а к Финляндии, которая только что отделилась. По этому воспоминанию я могу рассчитать и месяц – вроде декабря 1917 года...
      Ни к живописи, ни к музыке, ни к театру способностей у меня не оказалось, оставались одни стихи, но о стихах отец и думать не хотел.
      Я пишу стихи с детства, и это неприятно удивляло отца, не подозревавшего, что настоящая поэзия начинается очень поздно.
      Ломая дурную привычку, отец подарил мне к пятилетию, узнав от матери, что я читаю с трех лет, типографским способом изготовленную, тисненную золотыми буквами толстую тетрадку «Дневник Варлама Шаламова». Вся страсть отца к паблисити была в этом подарке. Отец произнес небольшую речь, общий смысл которой был таков: вот, дескать, тебе дневник – мы будем совершать героические поступки, а ты – их описывать. Но, конечно, в прозе: факты там всякие, делать вклейки.
      Словом, ни одной страницы в этом дневнике так и не было записано.
      Сестра Гаггя, заглянувшая в дневник, подивилась моему упорству. С того момента, как сестра заглянула в дневник, он был для меня осквернен.
      Я никогда в жизни не вел дневников. Жизнь, правда, сложилась так, что и возможности вести дневник не было. Моим дневником были стихи. Это я отчетливо чувствовал, ибо по поводу этого подарка я сочинил стихи о том, как мне подарили дневник.
      В самом этом факте уже был ответ на отцовский вопрос. Но отец этого никогда не почувствовал.
      Когда я поступил в гимназию и стал учиться на пятерки, это не удалило меня от стихописания. Одно из стихотворений – военных, разумеется, – было показано отцу, но отец перенес решение в официальную организацию – велел показать преподавателю русского языка Ширяеву.
      Я помню и сейчас одну из строф, разумеется, беспощадно слабых:
      Вот кавалерия неслась,
      В столбах пыли извиваясь
      Невдалеке гром пушек грохотал,
      Свистели ядра, в воздухе взрываясь.
      И страшный взрыв людей
      там убивал.
      Я ждал, разумеется, одобрительного приговора, но приговор Ширяева был неодобрительный.
      Более всего меня поразил разбор этого стихотворения, сделанный тут же:
      – По-русски надо писать:
      Вот в столбах пыли извиваясь,
      Кавалерия неслась
      В этом роде, отвергая начисто пушкинскую инверсию и даже более элементарные вещи.
      Я со страхом увидел и услышал, что наш преподаватель литературы, как и мой отец, вовсе не понимает, не «слышит» стихов
      Отзыв Ширяева – мне было тогда восемь лет, – разумеется, упрочил мнение о моем графоманстве.
      Через все мое детство, через все мои вечера проходит крик отца:
      – Брось читать!
      – Положи книгу1
      – Туши свет!
      Лампа у нас была одна, но речь тут шла не о лампе, а о свете в его самом высоком значении. По мысли отца, далеко не всякая книга полезна, а беллетристика и стихи определенно вредное чтение.
      Мать заботилась о керосине в смысле физического света, отец же разумел свет духовный.
      Ссоры отца с архиереями – притча во языцех в городе – все дальше толкали нашу семью в сторону дружбы с политическими ссыльными.
      В доме бывали эсеры, меньшевики из ссыльных Семья Виноградова, где мне разрешили бывать, как раз семья ссыльного меньшевика, обосновавшегося в Вологде. Алексей Михайлович Виноградов был присяжный поверенный20.
      В это время началась первая мировая война. Война изменила положение отца в глазах и светского, и духовного начальства, точно так же, как изменила положение всех ссыльных «оборонцев» от Керенского до Плеханова и Мартова, от Кропоткина до Лопатина, от Савинкова до Николая Морозова.
      Во время войны тиран сближается с народом – это свидетельство истории. Не было исключения и в войну 1914 года.
      Ораторская энергия отца, которому было тогда всего 46 лет, нашла выход в бешеной прямо-таки военной пропаганде. Отец, конечно, немедленно попросился на фронт, в Действующую армию, на «театр военных действий», как это официально тогда называлось, – но, получив отказ из-за многосемейности, сейчас же послал старшего сына, моего брата Валерия, в офицерское училище, сорвав ему высшее образование, хотя брат никакого патриотизма не обнаруживал.
      Неудачу армии Самсонова отец переживал как свой личный позор.
      Вступление немцев в Бельгию, Реймс и бомбардировка Роттердама – все это соответствующим образом комментировалось отцом и публично – во время служб, панихид, и дома – за чайным столом. Отец каждый день читал газеты – «Русские ведомости» и «Вологодский листок» – о чем, о чем, а о немецких зверствах наша семья была осведомлена более чем достаточно...
      Галоши – великая вещь в русской провинции с ее вековой липкой грязью, глинистой грязью, облизывающей сапоги, распутицей, разрушающей обувь.
      В 1956 году в Озерках, после Колымы, после многих лет сухой горной устойчивой почвы, несмотря на всю ее гибельность, я видел, как родители носят детей в школу на руках крупое лето, чавкая резиновыми сапогами, и только в крайнюю жару трещины и провалы поселка превращаются в гигантские впадины, похожие на калифорнийские каньоны, и становятся доступны пешеходу.
      Вологда любого, в том числе и семнадцатого года, была такой же опасной, грязной, засасывающей, как и среднерусские тверские Озерки. Жить в городе нельзя было без галош, которые в Вологде почему-то назывались «калоши» и в устной, и в письменной транскрипции, и только в Москве я с трудом отучил себя от вологодского произношения ceго важного предмета.
      Существовало даже выражение «поповские галоши» – глухие, с пряжками того самого фасона, что в Москве пятидесятых годов был модой. Потом уже пошли галоши на «молнии».
      Все городское священство носило как бы форменные, глубокие теплые галоши на застежке. Но отец не носил поповских галош, он подчеркнуто шлепал по грязи в светских, коротких, блестящих галошах.
      В раннем детстве я гляделся в отцовские галоши, как в зеркало Светлые, блестящие, новенькие отцовские галоши всегда стояли в передней. Разумеется, дети подрастали, им покупались галоши такие же, новые
      Свою же столь стеснительную обувь я ненавидел. Но правила вологодские требовали галош.
      Поэтому одно из воспоминаний связано, сцеплено с сияющим ясным днем, солнцем, заливающим все тротуары и особенно ярко играющим на двух парах галош – отцовских и моих.
      Февральская революция начинается для меня с блеска галош.
      Февральская революция встречена была в городе восторженно. В ясное голубое утро началась в Вологде манифестация – так это тогда называлось.
      Отец взял меня с собой, твердя: «Ты должен запомнить этот день навсегда», – и вывел меня на городскую улицу. Оба мы, сняв шапки, шли к городской Думе. Туда же со всех сторон города текли ряды людей с красными бантами, снявших шапки, взявшихся за руки. Все пели. Пели разные песни – каждая колонна свою, но главными были: «Смело, товарищи, в ногу», «Отречемся от строго мира», «Вы жертвою пали» и «Вставай, проклятьем заклейменный».
      Было слышно и видно, что текст любой песни еще не заучен всеми на память. Песня рвалась и продолжалась снова. В семьях города и городских школах учили эти песни наизусть, переписывая друг у друга слова.
      Но уже через несколько дней в Вологду был привезен из Петрограда выпущенный каким-то энергичным издателем целый песенник революционных песен. Песенник на газетной бумаге, в белой обложке, с краткой надписью «Гимн свободы». Там были тексты всех песен революции, вплоть до анархического гимна «Черное знамя», «Вставайте же, братья, под громы ударов...». Открывался сборник «Марсельезой» – «Отречемся от старого мира...».
      Был там и «Интернационал», амфитеатровская «Дубинушка» и «Утес Стеньки Разина» Навроцкого заняли свое законное популярное место.
      Но во время манифестации пели неуверенно, завидуя тем, кто по счастливой случайности или семейным обстоятельствам знал все слова.
      Полиции не было – движением управляла новая молодая вологодская милиция с красными повязками на рукавах.
      – Звездани его! – советовал товарищам какой-то милиционер, пользуясь вологодским глаголом.
      Поющая толпа плыла к городской Думе, где на балконе стояли люди, которых я не знал, но городу они были известны.
      Мы с отцом пошли к нашей гимназии. Около гимназии была толпа, а с фронтона гимназии старшеклассник в гимназической шинели сбивал огромного чугунного двуглавого орла. Чугунный орел был велик, с размахом крыльев метра полтора. Гимназист никак не мог ломом вывернуть птицу из ее гнезда.
      Наконец это удалось, и орел рухнул на землю, плюхнулся и засел в сугробе снега. Мы двинулись дальше, а отец твердил что-то о великой минуте России.
      Февральская революция была народной революцией, началом начал и концом концов.
      Для России рубеж свержения самодержавия был, может быть, внешне более значительным, более ярким, что ли, чем дальнейшие события.
      Именно здесь была провозглашена вера в улучшение общества. Здесь был – верилось – конец многолетних, многостолетних жертв. Именно здесь русское общество было расколото на две половины – черную и красную. И история времени так же – до и после.
      Февральская революция была в Вологде праздником, событием чрезвычайным. В русском обществе водораздел сил шел именно по трещине, щели, линии свержения самодержавия. К длинному плечу этого рычага второго рода было приложено множество сил.
      Февральская революция была народной революцией, стихийной революцией в самом широком, в самом глубоком смысле этого слова.
      Десятки поколений безымянных революционеров умирали на виселицах, в тюрьмах, в ссылке и на каторге – их самоотверженность не могла не сказаться на судьбах страны.
      Для того чтобы раскачать эту твердыню, было нужно больше, чем героическое самопожертвование.
      Героизм должен быть безымянным. История не сохранила имен тех людей, кто взорвал дачу Столыпина, а ведь чтобы искать такие имена, открыть архивы, нужна революция.
      Люди эти, столько раз менявшие фамилии, что нет никаких надежд напасть на их след, как, впрочем, они хотели и сами.
      Разве мы подробно знаем о Тетерке? Об Ошаниной? О Климовой? О Клеточникове?21
      Ошанина и Климова в галерее русских женщин более значительны, чем прославленная Перовская или некрасовские героини.
      Февральская революция была точкой приложения абсолютно всех общественных сил, от трибуны Государственной думы до террористического подполья и до анархических кружков.
      И, конечно, в первых рядах жертв, борцов шла русская интеллигенция. В этой борьбе было всякому место: профессору и священнику, кузнецу и паровозному машинисту, крестьянину и аристократу, либеральному министру и колоднику-арестанту. Каждый старался вложить все свои силы. Это было моральным кодексом времени – встречать репрессии царского правительства с мужеством. Эти репрессии более всего касались партии эсеров, которая неожиданно стала партией миллионов.
      Тут нет никакого чуда – эсеров в 1917 году было более миллиона. Февральская революция в значительной степени была сделана руками эсеров, и они получили большинство мандатов в Учредительное собрание.
      Я не собираюсь здесь делать никаких подсчетов, хотя этот подсчет уже давно есть.
      Для меня речь идет о детских впечатлениях, о юношеском восприятии событий, отраженных в нашей семье.
      Отец мой был оборонец самого патриотического толка - как Кропоткин, Лопатин, Савинков, Горький, Сологуб, Бальмонт, Григорий Петров, Александр Введенский, Николай Морозов. Та борьба с царизмом, в которую вступил отец на своем месте, которая привела его в ряды освободительного движения еще при возвращении из Америки и свела с культурным священством – вроде Булгакова и Флоренского, при Временном правительстве показалась отцу недостаточно левой.
      Силу освобождения России отец увидел в эсерах – в Питириме Сорокине22, земляке и любимом герое отца – по теории «живых Будд».
      Известна статья Ленина «Ценные признания Питирима Сорокина»23 и статья, написанная Сорокиным после беседы с Лениным в Бутырской тюрьме. Эта-то беседа и сохранила жизнь Сорокину, арестованному в Великом Устюге Ч К, и дала Ленину возможность написать «Ценные признания Питирима Сорокина».
      Питирим Сорокин – будущий гарвардский профессор, президент Всемирного союза социологов, историк культуры, создавший многотомную теорию конвергентное™. Истоки этой теории уходят в вологодскую глушь.
      В Учредительное собрание отец голосовал по списку эсеров. В семнадцатом году после свержения самодержавия естествен поворот влево на несколько десятков градусов – от 90 до 180. Оценки, переоценки, заскоки и недоскоки.
      Вот этот поворот и нуждается в жертвах, в живой крови.
      Уже недостаточна была деятельность культуризма, воскресных школ, тут отец разошелся со своими всегдашними советчиками – Флоренским и Булгаковым.
      Отец считал, что сам поворот этого огромного колеса, какими бы соединенными силами, разными силами ни вызывался, обязывает не тормозить его движения – в церкви, в воскресной школе, а, наоборот, ускорить ход, раз уж этот механизм пришел в движение.
      Конечно, все это теперешние мои соображения.
      Для «полевевшего» отца – слишком ясной была беспомощность в физическом смысле кадетской партии: отец стал искать себе новых кумиров.
      Вне всякой связи с отцом, а, наоборот, как бы в пику его вкусам, как бы вызовом недостаточной левизне его взглядов, в наш дом, в мою душу хлынул поток новых книг. Их немало было издано в 1917 – 1918 годах, на оберточной бумаге с бледной типографской краской. Хлынули книги, которых раньше не бывало.
      «Андрей Кожухов», «Штундист Павел Руденко» Кравчинского, «Взаимная помощь, как фактор эволюции», «Записки революционера» Кропоткина, «Овод» Войнич, сборники «Былое» и особенно книги автора, который оказал сильнейшее влияние на формирование и укрепление моего главного жизненного принципа, соответствия слова и дела, – определили мою судьбу на много лет вперед.
      Этим автором был Борис Викторович Савинков, романист Ропшин, особенно его книги «Конь бледный» и «То, чего не было».
      Тогда говорили очень много, каждый был оратором, митинговал, мобилизовывал: каждый, во всяком случае, испытывал себя на ораторской трибуне.
      Даже поговорка существовала: «При Романовых мы триста лет молчали, работали. Теперь будем триста лет болтать и ничего не делать».
      Но митинги, устная агитация, ораторские баталии – хотя и с немедленным вывозом на фронт против Колчака – «Бей буржуя!» – то была лишь наиболее парадная часть этого перелома, этого землетрясения.
      К этому же времени все типографии России на все запасы бумаги, до последнего фунта типографской краски печатали огромное количество книг – еще невиданных, неслыханных российским читателем. Какая-то брешь была пробита в 1905 году, теперь в эту брешь направлялся поток – не только листовок, что было и в военное время средством борьбы регулярным и действенным, классическим средством, а поток книг, брошюр самых разнообразных политических направлений – анархисты Бакунин и Кропоткин, эсеры Савинков и Чернов, Степняк и Вера Фигнер, Войнич «Овод». Ропшинский роман вдруг приобрел популярность и ответственность катехизиса, учебника жизни, не говоря уже об «Оводе» Войнич.
      «Спящий пробуждается» мирного Уэллса толковали как взрыв, как лозунг.
      «Записки цирюльника» Джерманетто разрывались на части рядом с романом о Спартаке. Этих книг оказалось не так мало.
      Я не знаю, включил ли Керенский себе в заслугу эти многочисленные издания, которые вышли к душе читателя.
      Не «Антона Кречета», не Нага Пинкертона, не «Пещеру Лейхтвейса» требовал новый читатель, а то, что было вокруг него и где он сам мог найти сразу в день, в час свое самое активное место.
      Соответствие слова и дела этих авторов определило мою судьбу на много лет вперед
      Герцен и Чернышевский, явившиеся в магазинном издании, много теряли в своей привлекательности, не были столь жизненно важными – кислорода в них было маловато, то есть попросту таланта
      Книгу Ропшина «То, чего не было» всю почти помню на память. Знаю все почему-то важные для меня абзацы, целые куски помню Не знаю почему, я учил эту книгу наизусть, как стихи Эта книга не принадлежит к числу литературных шедевров. Это – рабочая, пропагандистская книга, но по вопросу жизни и смерти не уступала никаким друг им. Дело тут в приобщении к сегодняшнему дню, непосредственной современности Это – книга о поражении революции 1905 года. Но никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти гот же путь, на котором погиб герой.
      Этот фокус документальной литературы рано мной обнаружен и учтен. Судьба Савинкова могла быть любой. Для меня он и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление. Тут вопрос не о программе эсеров, а об общем моральном климате, нравственном уровне, которые создают такие книги.
      Запойное мое чтение продолжалось, но любимый автор уже был определен.
      Первая за триста лет свободная манифестация продолжалась.
      Как всегда, кто-то кого-то толкнул, вырвал из рук кумачовый лозунг, разорвал ряды людей, пытавшихся спеться на ходу, хотя бы на «Вы жертвою пали...».
      – Звездани его! – кричал вологодским глаголом молодой милиционер с красным бантом своему товарищу про нарушителя, прорвавшего ряды.
      У праздника был свой план, диспозиция.
      Отец неодобрительно покачал головой и вывел меня в сторону от перебранки.
      – Толпа – это толпа, – прошептал отец.
      Эти слова я вспомнил позже, когда читал дневник комиссара Временного правительства Панкратова24, народовольца и бывшего шлиссельбуржца. Панкратов караулил царя в Тобольске, был комиссаром Временного правительства при царе, когда Временное правительство уже не существовало. Панкратов запретил царю и его семье молиться в соборе, хотя собор был через площадь в несколько десятков метров.
      Когда царь попросил объяснений и заявил протест, Панкратов, сам шлиссельбуржец, сам испытавший немало расправ русского православного народа с врагами царя, заметил царю так:
      – Да, это я запретил. Мой приказ. Поймите, гражданин Романов, толпа – есть толпа.
      И Николай Романов понял и больше не просил разрешения ходить в собор, а молился в домашней церкви.
      Было тут что-то общее не в ситуации, а в самом существе дела.
      Если бы я пробегал на улице этот день один, а не прошагал, держась за руку отца, я больше бы почувствовал, больше бы понял, настолько был тонок мой нервный механизм, всегда напряженный Но отец и не думал о таком варианте. Он считал, что, если он сам, своей рукой будет водить меня по праздничной России, я крепче запомню все, что увижу, запомню, во всяком случае, и его собственное участие в моем приобщении к «великим вопросам России».
      Во всяком случае, кроме глухого недоброжелательства к отцу и недовольства этим путешествием. – память моя ничего не сохранила.
      Мне все время было всюду тесно. Тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно было в школе, в родном городе. Тесно было в Москве, тесно в университете. Тесно было в одиночке Бутырской тюрьмы.
      Мне все время казалось, что я чего-то не сделал – не успел, что должен был сделать. Не сделал ничего для бессмертия, как двадцатилетний король Карлос у Шиллера.
      Я опаздывал к жизни, не к раздаче пирога, а к участию в замесе этого теста, этой пьяной опары.
      Даже в первой моей семье дело кончилось крахом – двадцатью двумя годами тюрьмы заплатил я при столкновении интересов семьи и государства. Государство топтало любые семьи, дробило их на мелкие. Можно было сказать что-то, что-то склеить, если бы моя семья опиралась на семью, не прибегая к помощи государства.
      Увы, в нашей семье при всех обстоятельствах делался выбор всегда в пользу государства, хотя это никого и никогда не спасало.
      Но сейчас не время, да и не место вспоминать что-либо, кроме Вологды, – все мое прошлое было еще впереди.


К титульной странице
Вперед
Назад