Незадолго до революции в Вологодскую губернию была выслана знаменитая анархистка – миллионерша, баронесса Дес-Фонтейнес.
Наследница огромного состояния, баронесса не дала его в фонд какой-нибудь революционной партии России – как это часто делалось, традиция даже была, а нашла возможность использовать свои колоссальные деньги в высшей степени эффективным и оригинальным способом.
Ее люди скупили все бумажные фабрики Севера, все леса Вологодского, Архангельского, Великоустюгского, Тотьменского, Сольвычегодского края и приступили к постройке бумажных фабрик в этих краях.
Старый фабрикант Печаткин, имевший бумажную фабрику на тряпье на Сухоне, продал ее баронессе. Баронесса расширила Печаткино, а рядом с ним выстроила фабрику «Сокол» – под таким названием эта фабрика на Сухоне работает и сейчас. Это название было дано баронессой.
Такому фабриканту бумаги, как Сумкин, пришлось уступить свои торговые связи баронессе.
В тридцати верстах от Вологды баронесса возвела эту фабрику «Сокол» по самой модной модели. Иностранные инженеры – англичане, бельгийцы, получавшие бешеные деньги, составляли технический штаб баронессы.
Там был восьмичасовой рабочий день. Поселок для семей рабочих был выстроен по самому прогрессивному плану. Заработки и на фабрике, и на лесозаготовках, принадлежавших также баронессе, были гораздо выше, чем в соседних селах, районах, городах, вплоть до Вологды, где и жила сама баронесса.
Я учился с ее сыном – сын мой сверстник, только он учился в реальном училище, а я – в гимназии.
Вокруг этих фабрик в деревнях Вологодской губернии росли школы – преподавание там велось по лучшим заграничным образцам.
Все ее дела развернулись наглядно в огромное культурное начинание.
Для рабочих была выстроена и церковь – новая церковь, деревянная, как резная игрушка, поставленная на снег среди высоченных елей, и сама деревянная, еловая, резная. Вот в эту-то церковь и приглашен был фабричным священником мой отец в 1917 году, после Февральской революции ушедший со службы в соборе.
В 1917 году после резкого конфликта с духовным начальством отец ушел из собора вовсе. На этот раз он не был лишен сана, ему не было запрещено священнослужение, только городской собор ему пришлось оставить. Отец принял предложение ссыльной миллионерши, анархистки, баронессы Дес-Фонгейнес и перешел фабричным священником на ее бумажную фабрику.
Отец перевез туда книжный шкаф красного дерева, письменный стол белого дуба и переехал сам.
Дети, сестра Наташа и я, жили у него там поочередно.
Лагауэр, учившийся в Брюсселе пожарник, развлекал гостей за табльдотом, который держала его жена.
Я был очередной жертвой неистощимого дружелюбия брюссельского брандмейстера. Со мной брандмейстер немедленно заключил пари, что встанет с кровати, где спит в белье, и наденет свою амуницию в одну минуту по секундомеру. Я – человек еще далекий от прикладной физкультуры, заинтересовался опытом. Действительно, надев брюки и всунув ноги в стоящие наготове сапоги, брандмейстер уже надел плащ и каску, когда еще не исполнилось и минуты.
Что там Россия! Там пожары!
По окончании моего кратковременного визита отец объявил, что перед моим отъездом мне, десятилетнем}' мальчугану, покажут всю фабрику, ни много ни мало.
Хотя меня и не очень интересовало, я согласился, чтобы не огорчать отца.
Бумажная фабрика, бумажная машина – это зрелище очень эффектное: ведь на одном конце заталкивают в дробилку бревно, а на другом – машина сама вяжет готовую бумагу в тетради.
Мне подарили кучу тетрадей в желтой обложке. Я осмотрел все производство. Инженер, или кто-то из начальства, сопровождал меня – именно меня, а не отца – в этом был весь фокус: сам отец эту фабрику уже, конечно, знал.
На этой-то фабрике для отца и строили новую церковь. Он участвовал в ее освящении и был первым священником там. Отец выбирал иконы для иконостаса и алтаря, советовал в росписях храма. Я был у него на одной из таких служб зимой 1917 – 1918 года.
Крошечная церковь стояла в густом еловом лесу. Снег был густой, и это еще увеличивало игрушечность новенькой церкви.
Люди сходились туда тропками с высокими бортами, почти коридорами снежными. На отцовских службах присутствовали все иностранные инженеры – американцы, англичане, служащие баронессы. Им тоже весьма импонировало и то, что отец владеет английским языком, и вся его биография, и то, что он служит на русском языке, а не на славянском.
К сожалению, эта кратковременная удача быстро была прервана рукой судьбы. Баронесса уехала за границу, церковь закрыли. Фабрику конфисковали.
Зимой восемнадцатого года, возвращаясь с «Сокола» в Вологду, отец заболел крупозным воспалением легких.
Поезда тогда ходили плохо. Из-за поднявшейся метели отец ожидал поезда на каком-то полустанке. Следующий шел утром. Ждать отец не стал и пошел пешком по шпалам в город с чемоданом сквозь жестокую метель. Дойти-то он дошел, но продуло его насквозь, и он заболел крупозным воспалением легких с последующим плевритом – это были дофлемминговские времена. Ничего, кроме тепла и собственного сердца, человек не мог противопоставить болезни. Началось воспаление легких, плеврит, но он все же поднялся, хотя в это время по городу уже шли постоянные обыски и больного каждую ночь поднимали с кровати, вытаскивали и ощупывали самым жестоким образом.
Церковные дела моего отца были в высшей степени связаны с борьбой обновленческого движения против патриарха Тихона. Службы в церкви отцу не нашлось.
Выздоровев после воспаления легких, отец поступил заведующим книжным магазином «Жизнь и Знание», принадлежавшим той самой кооперации, чьим организатором и членом правления был отец с незапамятных времен, и несколько недель работал там – это не только давало карточки на хлеб, но было гораздо большим в жизни отца.
Но после газетной заметки в «Известиях Вологодского исполкома», заменивших «Вологодский листок», «Поп в книжном магазине»25 – отец был отстранен от работы...
Отец не понял чего-то очень важного, что случилось со страной, чего не могли предсказать никакие футурологи из русской интеллигенции и что, с другой стороны, было давно предсказано, угадано, но о г этих предсказаний и пророчеств отец отвернулся, ибо он не был поклонником ни Достоевского, ни Леонтьева. Этим пророчествам отец боялся поверить – все его прошлое бунтовало в его крови.
Девятнадцатый век боялся заглядывать в те провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию.
Слепому добраться до любой новой истины нелегко. На церковную службу отец вернулся уже слепым – в момент взрыва, подъема так называемого обновленческого движения. Вот тут-то отец и познакомился с Александром Введенским, знаменитым вождем радикального крыла обновленческого движения, встречаясь с ним неоднократно лично.
Об этом обновленческом движении бытует мнение, что вот были борцы с патриархом Тихоном, затем патриарха Тихона сменил патриарх Сергий, и Сергий ликвидировал обновленческий раскол, приняв покаяние всех обновленческих епископов, кроме Введенского.
На самом деле все было гораздо сложнее и гораздо проще.
В обновленческом движении – новом церковном движении в России, в котором имелись другие истоки, судьбы и пути, чем пути реализации философских исканий русского священства, – отец принял самое горячее участие. Именно это движение несло дорогую сердцу отца реформу – служба на русском языке, второбрачие духовенства, борьба белого духовенства с черным монашеством. Но самый главный свой вклад отец внес в тогдашнюю борьбу за веру- в антирелигиозные диспуты, которые с благословения или разрешения новой власти проходили во всех городах в открытом ораторском состязании. Вот тут-то отец и принимал самое горячее участие.
Опытный полемист, хороший оратор – все были ораторами в наш ораторский век, – отец не пропустил ни одного такого диспута. Их было очень много и в школах, и в мастерских, и в рабочих клубах, и в городском театре.
Слепого, я водил его на все эти диспуты и по сигналу председателя подводил к кафедре или с голу, а после выступления отводил на место. Случалось, отец ошибался в направлении – в волнении, в жестикуляции, поворачивался лицом не к залу, и тогда я подходил, поправлял его позицию. Успех его речей был в Вологде велик, да в самом деле он был хороший оратор, опытный полемист. Речь его была абсолютно светская, со множеством светских примеров, что, конечно, производило хорошее впечатление.
Я помню его замечание на речь анархиста Герца, отбывавшего ссылку в Вологде, царскую еще...
Герц повторил вольтеровский каламбур о том, что верующий лавочник обманет меньше, чем неверующий лавочник.
«Если это так, – говорил отец, – одного этого достаточно, чтобы оправдать существование религии, если вас не будут обманывать в лавках».
Второе хорошее замечание запомнилось по поводу моднейшего тогда лозунга «Религия – опиум для народа», вывешенного на всех фронтонах театров, на всех площадях страны.
– Мы можем принять этот лозунг Маркса. Да, религия – опиум. Лекарство. Но кто из вас, – следует обводящий зал жест, – может сказать, что нравственно здоров?
Знаменитого столичного оратора двадцатых годов митрополита Александра Введенского я слышал много раз в антирелигиозных диспутах, которых тогда было очень много. Введенский разъезжал с лекциями по России, вербуя сторонников в обновленческую церковь, да и в Москве его проповеди в храме Христа Спасителя или диспут с Луначарским в театре – собирали неисчислимые толпы. И было что послушать…
Александр Введенский из всех ораторов был самым выдающимся, самым ярким, значительно превосходя Троцкого, Бухарина, Луначарского, Зиновьева, Керенского – все они были тогда ораторами.
Человек колоссальной эрудиции, исключительной памяти, цитировавший во время речи на десятке языков философию, социологию всех лагерей и наук – для того, чтобы, процитировав, разбить и сразить острейшим орудием своей сверкающей мысли.
Его службы в храме Христа (Спасителя) собирали тысячи людей.
Дважды на него совершалось покушение, дважды ему разбивали лоб камнями, как антихристу, какие-то черносотенные старушки. Дважды Введенский лежал в больнице после этих покушений, и в то время, когда я его слушал на диспуте, – носил черную повязку на лбу.
Смугловатый, худощавый, высокий, в черной рясе, с крестом и панагией – знаками епископского достоинства, черноволосый, коротко подстриженный, Введенский производил сильнейшее впечатление еще до того, как ему удавалось, прервав овации, начать речь, разинуть рот. Оратор абсолютно светский, длиннейшие речи Введенский произносил без бумажки, без тени конспекта, записи какой-то, и это тоже производило впечатление.
Радикальное крыло православной церкви, которое возглавлял Введенский, называлось «Союзом древле-апостольской церкви». Несмотря на некоторую грузность термина, уступавшего более краткому «Живая церковь», что из-за своего удобства в запоминании вошло в историю, хотя «Союз древле-апостольской церкви», возглавляемый Введенским, был гораздо многочисленнее, чем «Живая церковь», возглавляемая Красицким и его группой.
Литературность, звучность формулы в истории много значат. Но в «Союзе древле-апостольской церкви», сокращенно СО ДА Ц, что тоже было данью моде, данью влечения к всевозможным растущим как грибы «аббревиатурам» тех лет, была главная мысль Введенского – жить по заветам древних христиан, самих апостолов.
Героическая пробоина во лбу митрополита, прикрытая черной повязкой, свидетельствовала, что это не пустые слова. Какая-то старуха, агент тихоновской церкви, пробила Введенскому голову, когда тот выходил из храма Христа (Спасителя) в Москве.
Таких покушений, после которых митрополит лежал в больнице, было два – в 1922 и 1924 году.
В практической жизни, в каноническом плане Введенский действовал весьма решительно, ставя все точки над
Подобно тому, как мой отец освятил рубенсовскую репродукцию головы Христа и перед ней молился дома, митрополит Введенский, пользуясь своим правом епископа, причислил к лику святых свою собственную мать.
Любой епископ может выдвигать в святые любого человека, нужно только пропеть определенное количество или число молитв определенного чина в определенном порядке.
Ничего неканонического в поступке Введенского не было. Его святительская уверенность производила сильное впечатление.
Проповедь Введенского о Блоке, сказанная в храме Христа (Спасителя), распространялась с энтузиазмом самиздата в наши дни.
Митрополит Введенский был не из церковных кругов. Сын директора гимназии в Витебске и сам учитель гимназии, он принял сан в 1912 году. Уже во время войны он выдвинулся своим ораторским талантом и деятельностью, весьма заметной. В 1917 году Введенский участвовал как делегат в Демократическом совещании в Москве, произнес там речь в поддержку Временного правительства, а перед наступлением 18-го июня поехал на фронт, где, по примеру Керенского, пытался вдохнуть боевой дух в русские войска.
После Поместного собора 1917 – 1918 года, избравшего патриарха Тихона руководителем русской церкви, Введенский возглавлял борьбу церковной оппозиции, резко выступая против призыва патриарха Тихона не сдавать церковные ценности для помощи голодающим. Введенский был в числе тех пяти священников, добившихся у патриарха Тихона отказа от патриаршей власти, отказа от руководства русской церковью.
Именно в руки Введенского патриарх Тихон передал письменное заявление о том, что Тихон отказывается управлять русской церковью и поручает управление ярославскому митрополиту Агафангелу. В это время патриарх Тихон был арестован и начался его процесс. Арестован был и митрополит Агафангел, принявший церковную власть. Русская церковь осталась без управления. Вот тут-то Введенский вместе с другими и организовал свое обновленческое Высшее Церковное управление.
Начался обновленческий раскол, продолжавшийся более двадцати лет и оконченный в 1946 году со смертью митрополита Александра Введенского.
Обновленческое движение – яркая страница истории русской, ибо патриарх Сергий, решительно боровшийся с обновленчеством, взял на вооружение именно идеи Введенского.
На церковной сцене был разыгран не очень новый сюжет.
Победив Введенского, патриарх Сергий взял на вооружение именно его идеи – за исключением вопросов о монашестве, бесплатных требах – и победил.
Суть победы Сергия была в том, что он (а все заявления Сергия в правительство написаны в тюрьме) казался Сталину более надежным представителем русской церкви, более типичным, более авторитетным, чем модернист Введенский, соратник Керенского, постигающий тайны Блока. Само образование Введенского было помехой на его пути к переговорам с властью, хотя именно Введенский провозглашал, что коммунизм – это Евангелие, напечатанное атеистическим шрифтом. Луначарскому это суждение казалось тонким, Ленину смешным, Сталину опасным. Поэтому правительство поддержало более ему знакомые формулы патриарха Сергия.
Проповедь Сергия – за советскую власть – по радио, решавшая пути церкви и русских православных мирян, решила судьбу и Сергия, и Введенского.
Тут-то и было покончено с обновленчеством.
Этой известной проповедью и начал свой победоносный путь Сергий – митрополит, но еще не патриарх (патриархом Сергий стал в 1943 году, что имеет свои подробности). Когда Сталин выразил согласие на предложение Сергия о поддержке правительства по радио, именно Сергию доверялась эта речь. Поспелов26 вел эти переговоры: Сергий – Сталин. Сталин сказал: «Надо получить текст речи и можно разрешить». С этим явился Поспелов к Сергию. Сергий наотрез отказался.
– Я произношу проповеди, говорю без подготовки всю жизнь. Я никогда не выступал и не буду выступать по бумажке. Если товарищ Сталин хочет, чтобы я выступил, пусть разрешает без подписанного текста.
С этим ответом Поспелов приехал к Сталину, и было решено рискнуть.
Митрополит Сергий говорил два часа.
Доверие власти здесь было ему оказано, им – оправдано.
В 1943 году Сергий стал патриархом, разгромил обновленцев, взяв их программу, а в 1944 году умер, передав бразды правления Алексию.
Но в 1923 году все было еще впереди.
Введенский был создателем собственной оригинальной концепции в христологии, отличающейся, скажем, от Ренана или Штрауса.
Христос в понимании Введенского – земной революционер невиданного масштаба.
Толстовскую концепцию о непротивлении злу Введенский высмеивал многократно и жестоко. Напоминал о том, что евангельскому Христу более подходит формула «не мир, но меч», а не «не противься злому насилием». Именно насилие применял Христос, изгоняя торгующих из храма.
В работах всех христологов концепция Введенского обязательно излагается.
Обновленческое движение погибло из-за своего донкихотства: у обновленцев было запрещено брать плату за требы – это было одним из основных принципов. Обновленческие священники были обречены на нищету с самого начала; и тихоновцы, и сергиевцы как раз брали плату – на том стояли и быстро разбогатели.
Идея союза с передовой наукой, борьба со всякой магией, колдовством, понимание обрядности в свете критического разума – тоже было идеей Введенского.
В обновленческом расколе было много личного, много мелкой политики, много от пресловутой «конкретной ситуации».
В идейном же смысле церковная смута закончилась полной победой Александра Введенского.
Но тогда, сорок лет назад, Введенский казался разрушителем, лже-Христом, то есть Антихристом. Так его черносотенцы и называли.
Удивительным образом договоренность правительства с вождями церкви велась как бы в тюрьме. Именно из тюрьмы писал свои послания Тихон Белавин, его местоблюститель Агафангел. Не изменил этой русской традиции и митрополит Сергий – его проект об организации русской церкви прислан из Бутырской тюрьмы в 1927 году.
Введенский же в тюрьме не сидел. Он проводил в 1925 году Третий Поместный Собор27 в Москве и сам был докладчиком по всем важнейшим вопросам церкви.
По просьбе отца я ходил на открытие Собора в 1925 году – чтобы не упустить, пользуясь словарем отца, великий день России.
Введенский был очень эффектен на фоне монашеских либеральных клобуков в самом темном подвале Троицкого подворья на Самотеке – месте баталии за высшую церковную власть.
На самом Соборе обновленческое движение не захватило, к моему удивлению, никаких новых рубежей.
Среди всевозможнейших диспутов, лекций, ораторских сражений, конгрессов, совещаний, когда дня не хватало студенту, чтобы пробежать по всем этим чудесам, когда каждый день мы стояли перед выбором – куда же пойти? Кого же послушать – анархиста Иуду Гроссмана, Розанова или обер-прокурора Синода Львова? или Бухарина или Кони? Чью проповедь выслушать? Куда пойти – в подпольный анархический кружок или к Мейерхольду в буденовке, размахивающему пистолетом? В Кривоколенный к Воронскому или в Колонный зал к Троцкому? Послушать лекцию в РАНИОНе28 о Фурье или выслушать Густава Инара, участника Парижской коммуны?
Горький был прогнан за границу, и не было известно, вернется ли он в Россию.
Но из самых высоких ораторских зрелищ того ораторского века были, безусловно, диспуты Луначарский – Введенский. Их было много: «Бог ли Христос?», «Христианство и коммунизм».
Попасть на эти диспуты было очень трудно, не потому, что они были платные, – но ограждение пройти было совершенно невозможно даже таким специалистам, как я и мой ближайший друг, студент того же курса и факультета МГУ, что и я.
У нас сорвались все попытки хоть какой-нибудь бумажкой заручиться. Оставался день до диспута, и я решился на крайнюю меру. Шапиро пришла мысль пойти и попросить контрамарки, но не у Луначарского и его многочисленного окружения – а у Введенского. «В этом есть что-то – комсомолец МГУ у архиепископа – обязательно даст», – рассуждал Шапиро. Но кто пойдет? Кто будет говорить? И что?
Но у меня сразу же сверкнул в голове план, и мы помчались в Троицкое подворье отыскивать Священный Синод, а там получить домашний адрес епископа.
По узким, заставленным шкафами коридорам, мы добрались до канцелярии Священного Синода. Одна-единственная комната с единственным столом. Сидевший за столом человек встал и сказал, что архиепископа сейчас нет.
– А где он живет?
– Да тут и живет, – сказал канцелярист, – вот тут за дверью Что ему сказать, если он дома? Кто его спрашивает?
– Скажите, что его спрашивает сын священника Шаламова из Вологды.
Закрытая дверь сейчас же распахнулась, и Введенский вошел в комнату, очевидно, стоял за дверью и слышал наш разговор. Дома он был в вельветовом пиджаке и полосатых каких-то брюках.
Я изложил нашу просьбу.
– Охотно, – сказал Введенский, сел к столу и, выдвинув ящик стола, взял тонкий листок с типографским адресом и написал: «На два лица. А. В.»
– С удовольствием выполняю просьбу, – сказал Введенский. – Прекрасно помню вашего отца. Это слепой священник, чье духовное зрение видит гораздо дальше и глубже, чем зрение обыкновенных людей
Я, разумеется, написал об этом отцу и доставил ему большое удовольствие.
Обрадованные, с заветной контрамаркой, не зная, где только ее сохранить ночь, мы помчались на ближайший митинг во втором Госцирке – на Садовой-Триумфальной, – от Самотеки, с Троицкого подворья было рукой подать. Вернее, «ногой», ибо трамвай и по Садовой ходил, кольцевой «Б», увешанный людьми, да еще ползущий мимо базара всех времен и народов, Сухаревки, которая в те времена действовала еще по всем правилам и во всей силе.
Мы добрались до Госцирка, где был митинг – протест по поводу поражения английской забастовки, – даже Триумфальная площадь была заполнена народом, и оттуда доносился резкий высокий тенор председателя Коминтерна Зиновьева: «Продали! Предали!» – осуждая английских профвождей, предавших английскую стачку.
Митинг закончился только с темнотой, и мы пешком добрались: Шапиро к родным на Арбат, а я в Черкасский – в общежитие.
Мы спали спокойно, обладая чудодейственными контрамарками с инициалами А. В. Это было силой, которая дала бы нам возможность не только пройти все контроли, но и разгромить театр, если понадобится.
Но все же, оценивая ситуацию, мы собрались на диспут на два часа раньше Все улицы, все подходы вокруг театра Зимина – к Дмитровке (теперь Театр оперетты) были заполнены народом.
Диспут «Бог ли Христос?» – Луначарский – Введенский. Быстро работая локтями, мы добрались до первого контроля и попали во внутреннюю цепь – добровольцев, которые сами, каждый вызвался на эту работу, чтобы послушать двух знаменитых ораторов
Мы постарались проникнуть в партер, и нам это удалось. Хотя, конечно, все время пришлось стоять. Но это не имело никакого значения.
Все понимали отчетливо, и сам Введенский в первую очередь, что он выступает впервые за время существования советской власти открыто в защиту веры, поднимает перчатку, брошенную властью атеизма, безверия – как государственной религии тогдашней России. Если раньше сражение с попами велось в ЧК или в приемных народных комиссаров, то из церквей христианская религия впервые выходит сегодня на открытое сражение с властью в одном из главнейших вопросов идеологии.
Атеистические власти обязательно должны были бросить перчатку вызова на такой диспут – герольды ЧК должны были обязательно проскакать по всем площадям России, вызывая Бога на турнир словесный – другие турниры были выиграны властью давно. Крайне было важно для церковников, для верующих мирян, чтобы представителем религии – религии, не церкви – был достаточно талантливый, достаточно яркий и достойный человек.
Таким человеком и был Александр Введенский, священник в войну, протоиерей в революцию, епископ после церковного переворота, архиепископ во время диспута, митрополит в будущем, – а в самые последние годы имевший чин «митрополита-благовестника», то есть митрополита-пророка, предвещателя побед.
Александр Введенский вышел в черной рясе, перекрещенной цепями креста и панагии, черноволосый, смуглый, горбоносый. Вышел и сел за длинный красный стол без всякой застилки, где в президиуме уже сидели лица разного революционного калибра – от народовольца вроде Николая Морозова до социал-демократов вроде Льва Дейча.
Сел Луначарский в весьма пристойном пиджаке, перебирая пачку конспектов пальцами – собирал и раскладывал стопку листов. Ему надо было начинать доклад, а время уже истекало. Взрывы аплодисментов, требующих начала -существует такой вид аплодисментов, – становились все чаще.
Наконец Луначарский встал и пошел к трибуне, разложил на ней листки и начал свой доклад – одно из тех пятидесяти выступлений Луначарского, которые довелось слушать мне, тогдашнему студенту.
Луначарский был нашим любимцем. Это был культурный, образованный человек, чуть-чуть злоупотреблявший этой культурой, почему недруги из нашей же среды звали его «краснобай». Эта интеллигентность, мягкость Луначарского в то время не нравилась не только скептикам из студенческой среды.
Я сам слышал своими ушами доклад Ярославского в Театре Революции к десятилетию Октября, где позиция Луначарского во время штурма Кремля вызывала всякие поношения твердокаменного Емельяна в наглухо застегнутой кожаной куртке, произносившего с авансцены Театра Революции свои осуждающие слова по адресу Луначарского. Ярославский в Октябре в Москве был комиссаром ЦК при Москве.
Но мы не разделяли столь сурового ригоризма. Нам Луначарский казался барином, присоединившимся к революции барином, который, если его держать в узде и надеть ошейник, может принести большую пользу тому же Ярославскому.
В годы революции и гражданской войны Луначарский не играл в Москве большой роли и тем более не поправлял, не учил Ленина, как замечено и некоторыми документальными картинами последнего времени («Шестое июля»).
При Луначарском в Наркомпросе всегда был комиссар – сначала Крупская, потом Яковлева, потом Вышинский. Любой вольт и загиб наркома можно было вовремя удержать.
Хозяевами Москвы тогда были Сапронов, Бухарин, Преображенский – все РАНИОНовцы, строившие новую жизнь. Практика Луначарского насчет Маяковского и Большого театра неоднократно осуждалась Лениным.
Все это нам было известно. Известно было и то, что Луначарский вступил в партию лишь около 1917 года – в числе межрайонцев – на Шестом съезде партии.
Его сражения с Лениным после 1908 года – каприйская школа и школа Болоньи, где командовали Богданов, Луначарский и Горький и откуда был вышиблен Ленин, – так и вторично в Париже, школа Лонжюмо – без Луначарского, вопреки Луначарскому.
Все это было нам хорошо известно.
Не питая никакого политического доверия к Луначарскому, тогдашняя молодежь просто любила его послушать".
С авторитетом Троцкого речь Луначарского ни в какое сравнение не могла идти ни в политическом, ни тем более – в литературном плане. Троцкий – оратор более талантливый, чем краснобай Луначарский. Троцкий – оратор стиля особого, где сначала делался вывод, а потом он доказывался.
Луначарский же принадлежал к классической школе – накопление аргументов и – логический вывод.
В этом накоплении аргументов Луначарский пользовался весьма широким привлечением фактов, имен и идей, – подчас даже возникало недоумение – как увязывает Луначарский свой только что рассказанный факт, случай с темой его речи, доклада, от которых он отступил довольно далеко.
Было особенным удовольствием следить за пугаными извивами мысли наркома, предвидеть их, угадывать или не угадывать – и с восторгом или осуждением принимать какой-то логический сюрприз, логический парадокс.
Но Луначарский обычно благополучно выбирался из всех сетей, из всех неводов, которые сам себе расставлял, и срывал гром аплодисментов.
Иначе говорил Троцкий. У Троцкого не было лишней фразы, не служащей главной мысли, которая уже высказана. Тебе предстояло лишь подсчитывать бесконечные аргументы – одетые, конечно, всегда в оригинальную, блестящую даже одежду.
Студенческие скептики даже говорили, что из-за этого постоянного блеска слушатель, зритель отвлекался от глубины суждений Троцкого, которые были бы яснее при более простом, более шаблонном изложении дела.
Диспуты Луначарский – Введенский были построены тогда по весьма примитивной схеме. Докладчик – Луначарский, один час. Содокладчик – Введенский, сорок пять минут. Прения – по десять минут всем записавшимся. В случаях интереса выступлений время добавлялось при немедленном голосовании в зале.
После прений – заключительное слово содокладчика – двадцать минут, а заключительное слово докладчика – тридцать минут.
Регламент таких диспутов был построен самым, конечно, выгоднейшим образом для первого докладчика. Но это никого не обижало. На Введенского надеялись, и он всякий раз оправдывал все надежды.
Луначарский начал свой доклад – полемика эта издана, – привлекая большое количество самых современных мнений, а также и самых древних, от Эпикура до Вольтера. Доклад звучал в высшей степени убедительно.
Оставалось только послушать – какие стрелы, какие камни бросит из своей пращи Давид - Введенский в правительственного Голиафа – Луначарского.
Введенский встал, поправил на груди крест и резкими шагами вышел прямо к трибуне, где еще собирал свои листки Луначарский. В руках Введенского не было ни одной бумажки.
Введенский встал. В возникшей тишине отчетливо и громко выговорил: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь». Перекрестился и сделал шаг вперед, начал говорить, быстро овладевая вниманием зала.
Утверждение Луначарского было самым смелым образом подвергнуто открытой иронической критике. Камня на камне не осталось от положений Луначарского. В том диспуте «Бог ли Христос?» Луначарский слишком много напирал на противоречия в Евангелии, опровергая историчность Христа.
Именно в этом видел Введенский подтверждение историчности Апостолов – не стенографичность. Это свидетели. Возьмем любой протокол суда – шесть свидетелей казни описывают объект и только по-иному.
В историчности Христа Введенский не хотел сомневаться, не только потому, что в этом не сомневается Ренан.
Словом, каждое положение, которое мы с такой надеждой принимали, было высмеяно открыто в самой блестящей форме.
Введенский цитировал на память целые страницы из трудов философов, отцов церкви, современных политических деятелей на десяти языках, современных и древних, что, разумеется, производило сильное впечатление. Тут же делался перевод (все без всяких бумажек) и следовала критика уже на русском языке.
Луначарский был явно побежден.
Прения были довольно серыми. Выступали какие-то митрополиты и просто любители, чьи речи я не запомнил.
Я ждал второго выступления Введенского.
Второе выступление Введенского было посвящено разбору аргументации оппонентов в прениях, всякий раз с тем же уничижительным блеском.
«Избави нас Бог от таких друзей, – сказал по поводу какого-то сомнительного комплимента Введенский, – а с врагами мы и сами справимся».-,
Понимая, что после заключительного слова будет выступать Луначарский, Введенский не преминул пустить наиболее эффектную стрелу в качестве предварительного удара, заранее предвидя, что последует и возражение. Эта стрела была вот какая.
– Иногда думают – да и вы сами тоже, наверное, что мы с Анатолием Васильевичем враги, ибо мы гак яростно сражаемся здесь. На самом деле мы хорошо относимся друг к другу. Я уважаю Анатолия Васильевича, он – меня. Мы просто расходимся с ним по ряду вопросов. Так вот, Анатолий Васильевич считает, что человек произошел от обезьяны. Я же держусь другого мнения. Ну что ж, каждому его родственники лучше известны.
Буря аплодисментов приветствовала эти слова. Зал встал и аплодировал целых пятнадцать минут. И мы ждали, как же ответит Луначарский на такой удачный удар противника. Обойти этот вопрос было нельзя – по законам диалектических турниров того времени. Промолчать – значит признать поражение.
Но Луначарский не промолчал. Все заключительное слово он посвятил разбору аргументов содокладчика, и казалось, что он уже от ответа уходит. Но Луначарский не ушел, и мы удовлетворенно вздохнули.
– Вот архиепископ Введенский упрекнул меня за такое родство с обезьяной. Да, я считаю, что человек произошел от обезьяны. Но в том-то его гордость, что на протяжении сотен тысяч поколений он поднялся о г пещеры неандертальца, от дубинки питекантропа до тонкой шпаги диалектики участника нашего сегодняшнего турнира, что все это человек сделал без всякой помощи Бога, а сам.
Таким образом, удар шпаги Введенского был отбит, и мы успокоились. Побежали – я в общежитие, а Лазарь – к родным на Арбат.
Если в Москве в сражениях с Введенским Луначарскому приходилось трудновато – а эго было весьма заметно, то уж в Вологде выступления Введенского напоминали избиение младенцев.
Тогда власти разрешали устраивать такие диспуты в целях общего просвещения. Отец мой активно участвовал в этих диспутах со стороны религии, хотя был уже вовсе слепым.
Введенский пользовался широчайшей популярностью, приезжал на эги диспуты в Вологду, вербуя себе сторонников в свое радикальное крыло русской церковной смуты.
Диспуты в Вологде велись по московским правилам. Докладчиком с заключительным словом был кто-то из местных – лектор совпартшколы Кондратьев или любитель-диспутант, скептик, вроде ссыльного анархиста Герца.
Обновленческое движение завоевало себе прочные позиции в Вологде – власти отдали им собор, из которого в революцию был выброшен отец. Служить как священник отец уже не мог из-за слепоты – провел только какую-то службу, где наградили его митрой. Но как консультант, как автор воспоминаний – в Вологде был и журнал «Церковная заря», номера три или четыре вышли, где были напечатаны воспоминания отца о кое-каких вологодских иерархах.
Но дело, конечно, не в этом. То, что отец оказался нужен, чрезвычайно его оживило. Я водил его на все диспуты как поводырь.
К сожалению, глаукома не хотела ждать, боли все увеличивались, а отец все не хотел перерезать нерв, все ждал, что вот-вот наука одержит решающие, возвращающие зрение победы. Операции Филатова над катарактой усиливали его надежды.
В конце концов он так и умер. Да и сейчас нет средств о г глаукомы. Глаукому оперируют, но в более раннем периоде болезни, чем тот, который уже был у отца, когда он обратился к глазникам.
Наука не подвела отца. Его ждало буквально вот-вот после его смерти в 1934 году наступление радиомира, мира радиоприемников – огромного количества информации, которое получил бы отец, будь он жив.
В те годы были повсеместны лишь детекторные приемники, щелкавшие в ухе, нащупывавшие камешком радиоволны.
То, что можно было втыкать в розетку в электросеть, в России еще не было известно.
До радиоприемников отец не дожил пустяков – одного или двух лет.
Обновленческое движение имело хорошие корни в Вологде и обещало победы, но Тихон, сидевший в тюрьме, оказался хитрее. Он признал советскую власть, раскаялся и покаялся публичным заявлением в газеты. С этого часа обновленчество пошло на убыль. Обновленчество было добито патриархом Сергием уже во время войны.
Александр Введенский и был тем церковным реформатором – их очень много в истории, и не только России, – чьи идеи одержали победу, отстранив и уничтожив самого новатора.
Разве Петру с его западной политикой надо было убивать Софью? Софья была гораздо западнее Петра, гораздо более европейской. Не сражение католицизма и протестантства за завоевание русской души тут надо видеть, а нечто более грубое, более свойственное человеческой природе.
Разве Петру нужно было казнить стрельцов таким диким способом, да еще лично, – ведь во времена стрелецких бунтов казнено две тысячи человек, втрое больше, чем погибло в крупнейшем сражении века – Полтавской битве..
Разве надо было Николаю I вешать Рылеева, чтобы выполнить рылеевские идеи – индустриализацию России, внешнюю политику, железные дороги, освобождение крестьян. Все это сделал Николай, казнив декабристов.
То, что в русской церковной истории называется наследством патриарха Сергия, – это и есть идеи Введенского, принятые на вооружение при отстранении их автора и главного идеолога.
Введенский умер в 1946 году, так и не помирившись с Сергием. Борьба идей весьма отличается от борьбы людей.
На эту тему следовало бы написать не роман (рассказы, наверное, есть), а хорошее историческое исследование.
Самым худшим человеческим грехом отец считал антисемитизм, вообще весь этот темный комплекс человеческих страстей, не управляемых разумом.
Обдумывая, наверное, разные варианты, желающий Дать наглядные результаты, как опасное зло можно задушить в зародыше, отец решил проблему этого духовного воспитания в обычной своей догматической и эксцентрической методе.
Старший мой брат родился в Вологде же, еще до отъезда в Америку, а две сестры и брат Сергей – за океаном, на Алеутских островах. Там он воспитывался отцом и на глазах отца по собственной его методике.
Я родился в 1907 году, через два года после возвращения отца в Вологду. Вологда – город, знававший еврейские погромы.
Когда я пошел в школу, отец сделал самое простое, чтобы получить из личности своего сына самый надежный результат.
В школе мне было разрешено приглашать к себе домой только товарищей-евреев. Так вышло с самого детства, что у нас дома постоянно – Желтовский, Букштейн, Кабаков, а также Виноградов, Алексеев – те лица, родители которых вели себя так же, как отец.
Так была успешно решена одна из важнейших педагогических проблем, беспокоивших отца.
Разумеется, в наш дом мне разрешали принимать кого угодно. То же относилось и к моим братьям и сестрам. Всех, кроме антисемитов.
Отцовская методика давала вполне надежный результат. Принцип срабатывал сам собой, как кибернетический автомат, закладывавший в юный мозг доброе и вечное.
Я думаю, что с отцами моих товарищей отец говорил и сам. Отец считал сионизм естественной еврейской религией и поддерживал еврейство не в горьковском, а в сионистском смысле. С удовлетворением, наверное, отец видел, как хорошо срабатывает его педагогический прием. Но отец не ограничился таким приемом в этой проблеме. Еще до войны, еще до школы, когда мне было лет пять, отец брал меня на свои прогулки – тут мы просто гуляли, но всегда в этих маршрутах была какая-нибудь важная тайная цель.
В одну из осенних прогулок отец привел меня к зданию синагоги и коротко объяснил, что это дом, где молятся люди другой веры, что синагога – это та же церковь, что Бог – один.
Встревоженный сторож – синагога была заперта – хотел побежать за раввином. Намерение отца было войти в храм, увидеть службу. Но время было не молитвенное.
В 1917 году сионисты по выборам в Учредительное собрание шли отдельным списком, и отец это одобрил. Сам он голосовал за Питирима Сорокина, правого эсера, – своего земляка...
Поток истинно народных крестьянских страстей бушевал по земле, и не было от него защиты.
Именно по духовенству и пришелся самый удар этих прорвавшихся зверских народных страстей.
У каждого дворянина находился родственник из свободомыслящих, а то и просто революционеров, и справки эти спасали семью, давали ей какие-то права.
У духовенства не было таких справок.
Особенно тяжелым был удар по узкой прослойке ученых либеральных священников от Булгакова и Флоренского. Если Булгаков, Флоренский, Бердяев, Сорокин с трудом, но еще могли найти для себя защиту или выход в Москве, в столице, то уж для провинциальных свободомыслящих не было пощады. Их била – уничтожала, оскопляла – и «черная сотня», мстя за борьбу, и власть – по принципиальному догматическому положению.
Этот тяжелый удар перенес и отец. Вдобавок у него убили любимого сына, и он сам ослеп. Но мама, повторяю, не писала пьесы о мертвом Боге, а целых четырнадцать лет в одиночестве сражалась за жизнь.
Потом умерла.
Отцу мстили все – и за всё. За грамотность, за интеллигентность. Все исторические страсти русского народа хлестали через порог нашего дома. Впрочем, из дома нас выкинули, выбросили с минимумом вещей. В нашу квартиру вселили городского прокурора.
И пусть мне не «поют» о народе. Не «поют» о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата.
Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией.
Новые силы, новые краски вошли в мою жизнь с приходом в наш класс моего сверстника – Алешки Веселовского. Алешка был маленький литературоведческий вундеркинд, имевший научные публикации уже в десятилетнем возрасте. Этот Моцарт литературоведческий болел туберкулезом.
Алешка был сыном племянника Александра Николаевича Веселовского, крупного литературоведа Алексея Николаевича29. Сам Алексей Алексеевич, отец Алексея также имел ряд напечатанных трудов и после смерти отца в 1918 году бежал всей семьей в город хлебный, в Вологду, спасаясь от голода. На Север бежали немногие, и бегство профессора Веселовского не было связано с «Чайковскими событиями» в Архангельске30. Алексей Алексеевич просто искал хлеба, заработка и подходящих условий для больного туберкулезом маленького сына. Такие условия Веселовский нашел в Вологде и прочно там обосновался Он преподавал историю, литературу в Вологодском рабфаке, новом привилегированном заведении, где оплата «шкрабов» была выше, чем в какой-нибудь жалкой школе 2-й ступени, которая не давала ни хороших карточек, ни места для учеников.
Сам же рабфак был размещен в Вологодской духовной семинарии.
Алешка Веселовский был родом из знаменитой литературоведческой семьи, где поколение за поколением укрепляло литературоведческие высоты, завоевывало новые рубежи, семьи, где подобно музыкальному гену в гении Бахов можно было говорить вполне и о литературоведческом гене.
К сожалению, этот ген не был проверен -дальнейшие поколения русских литературоведов были остановлены смертью Алешки в Вологде от туберкулеза – в 1921 году.
Вот в его-то семье – мать и отец оба историки литературы – я и встретил впервые в жизни настоящую библиотеку – бесконечные стеллажи, ящики, связки книг, набитых под потолок, – царство книг, к которому я мог прикоснуться.
В семье у нас не следили за опозданиями детей, и я широко пользовался этим разрешением.
Впервые тогда в мою жизнь вошел эпос – французский, мы читали на голоса «Песнь о Роланде», с Алексеем же вместе мы выучили наизусть всего Ростана в переводе Щепкиной-Куперник и разыгрывали целые сцены то из «Орленка», то из «Сирано де Бержерака», то из «Принцессы Грезы», то из «Шантеклера»
Эти вечера со скромным чаепитием, изредка с сахарином, часто кончались спиритическим блюдечком, до которого и отец, и мать Алешки были большие охотники.
В преферанс у Веселовских не играли, но блюдечко вертели весьма усиленно. Иногда и Алешка, и я, и еще кто-то из товарищей Алексея принимали в этом участие. Не помню, каких именно духов вызывали взрослые, какие именно вопросы задавали, но в наших детских спиритических вечерах мы вызывали по книжкам Роланда, Наполеона. Путных ответов мы не получали – возможно, оттого, что у меня были какие-то «флюиды» в пальцах, которые не дали явиться духу.
Эти спиритические попытки общаться с загробным миром всегда кончались – именно по предложению Алешки – немедленным доказательством устойчивости: посещением ночью кладбища. Кладбище Духова монастыря было под боком, и вот мы, после душной тесноты спиритического сеанса, выбирались на морозный воздух к Северной звезде.
Туг же Алешка требовал – посетить кладбище, прикоснуться к могиле и выйти на дорогу, где ждут товарищи испытуемого.
Я эти ночные проверки переносил легко.
Именно с Алешкой я был и в театре – на «Разбойниках», на «Эрнани». Teaтp был нетопленый, и мы на галерке, застывая в каких-то кацавейках родительских, боялись пропустить хоть слово из дымящихся белым паром актерских уст Карла Моора.
Сережа Воропанов был третьим нашим другом в этих литературно-спиритических экскурсиях.
Учились дружно мы всего года два учебных. Но уже на последнем году было известно, что Алеша болен и в школе учиться не будет. Я пришел к нему домой. Алешка хотя двигался хорошо – не лежал, а глаза его блестели, щеки были восковыми. Я рассказал школьные новости. Помахал ему рукой с порога.
А потом я узнал, что Алешка умер. Мать долго лежала – не туберкулез, а какое-то нервное потрясение свалило ее с ног. Но у Веселовских я больше не бывал.
Через год после смерти Алешки я встретил его отца, профессора истории Алексея Алексеевича Веселовского, на улице. Отец был вроде бодрее, чем при нашей последней встрече. Оба они – и профессор, и его жена – были страстные курильщики, курильщиками и остались. Алексей Алексеевич любил махорочные трубки. Закуривая ее, закашлялся.
– Ну, как вы живете, Алексей Алексеевич?
– Да так же, все вертим блюдечки. Приходите. Мы ведь с Алексеем говорим каждый день. И вы поговорите.
Но я не пришел к Веселовским.
В каких отношениях был мой отец с Богом? Этот вопрос занимал меня и в юности. Уж если он выбрал себе такую претенциозную, такую неблагодарную профессию, то должно же быть наитие, «транс», в который впадал, например, Александр Введенский – из близко виденных мной церковных ораторов. Но Введенский был человек не духовного звания; сын директора Витебской гимназии, Введенский принял священнический сан чуть ли не во время войны – первой мировой. А отец был потомственным профессионалом.
Я часто наблюдал, как молится отец, особенно в то время, когда после очередного «уплотнения» мой сундук передвигали из проходной в комнату отца с матерью, а сестры выезжали в проходную на мое место.
Отец молился всегда очень мало, кратко – минуту, не больше, что-то шептал привычное, пальцы обеих рук не прекращали свой вечный, бешеный бег, ладони вращались, кружились в обычном своем вращении, и было видно, что светские мысли не оставляли его мозг. Это – молитва на ночь.
Никаких утренних молитв, да еще громких, дома не видел я никогда. И почти не слыхал, ни раньше, то есть во время спокойной жизни, ни позже.
Возможно, когда-нибудь он и молился. Возможно, что он считал, что ею служба в церкви – достаточное свидетельство его смирения, усердия. Возможно.
Дома, во всяком случае, он сообщал Богу в двух словах собственные проблемы, а перед сном и вовсе не мог оторваться от мирских дневных мыслей.
Молитва – теоретическое занятие. Психологическое настроение, не спокойствие – вроде позы йога. Йога в отце не было...
Отец мой жил жизнью культурного русского интеллигента. Летом вся семья жила в деревне, в шести верстах от города, на реке мелководной, как все тамошние реки.
У отца была лодка, и нам разрешалось брать весла, перегонять лодку на тот берег, возвращаться. Разрешалось, кроме двух дней в неделю – субботы и воскресенья. Если у отца была священническая служба, то на субботу.
Отец приходил из города пешком вечером каждый день – сама дача подбиралась ради этих его ежедневных прогулок. И я часто выходил на холмы, откуда было видно издали, как идет отец по ржаному полю, как качается в колосьях его серая, легкая ряса из шелка, как сноп золотой ржи.
Утром отец уходил в город – мы еще спали. Иногда в какие-то дни нам не разрешалось пользоваться лодкой – у отца была рыбалка.
Эта рыбалка – отец владел неводом да еще и другими сетями – была, по его мысли, первым приучением к природе, ее законам. Вся семья очень охотно принимала участие в этих рыбалках. Вся, кроме меня.
Я как-то не мог вызвать в себе тот дикий энтузиазм рыболовства неводом. Отец отрицал удочку и никогда удочкой не ловил сам. Но неводу он отдавался весь.
А однажды мне довелось стоять близко от отца, когда вытаскивали невод, и я был просто поражен неожиданной его злостью, азартом охотника.
В неводе была очень крупная красавица щука – фунтов на десять, а то и больше. Щука упрыгнула в песок прямо около ног моих, и я загляделся на красоту рыбы. Резкий окрик отца вернул меня на землю и воду. Отец, видя, что я упустил рыбу, бросился сам, бросился ничком, удержал рыбу на песке и почти мгновенно выхватил из кармана перочинный нож и воткнул в хребет рыбы. Щука бросилась, плеснула, но сразу заснула.
Презрительный взгляд отца был наградой моей неловкости, моей чуждости этих охотничьих страстей.
Потом я мало бывал на этих тонях, а на ночных поездках с отцом – никогда...
Меня перевели на обслугу коз, которых я усердно доил, ходил за ними, принимал козьи роды – нашел свое место в отцовском хозяйстве. Козы ведь умные, но привередливые. Была у меня одна из привередливых – коза по кличке Тонька. Коза заболела и умерла о г рвоты неукротимой. Я помогал ей по указанию отца – ставил клизму, промывал желудок, но Тонька умерла у меня на руках. И я расплакался, забился почти в истерическом припадке, что вызвало крайнее неудовольствие отца – я заслужил ряд бранных кличек.
Выяснилось, что резать козлят я тоже не могу – надо «нанимать» человека.
Все это было уже в гражданскую, во время голода, когда отец уже ослеп, а брат был убит; вопрос – кому колоть и резать – получил неожиданную остроту.
Я, конечно, помню этих козлят с головы до ног и сейчас могу вывести их зрительной памятью отчетливо и ясно.
А с Мардохеем был вот какой случай. Обычно на длинной веревке коз привязывали за рога, хотя у коз были ошейники. Но я поленился и привязал веревку прямо к ошейнику. Мардохея привязывали в саду за забором и сараем. Веревка была достаточно длинная, и козел вскочил на забор, спрыгнул оттуда по эту сторону – удавленный, но еще живой.
Слепой отец вышел на крыльцо, глядя на мои беспомощные попытки сделать искусственное дыхание. Стали мы делать это вдвоем – не получилось ничего, тело Мардохея чуть похолодело.
– Надо зарезать его быстро! Вот тычь сюда! – отец нащупал сонную артерию козла. – Режь, режь! Надо кровь ему спустить, тогда можно будет съесть.
Ощупью отцу удалось прирезать козла – из перерезанной артерии синеватая кровь почти не текла.
– Повесь его на забор вверх ногами и сними шкуру, пока еще теплая. – Я снял шкуру. – Голову отруби! – Я отрубил голову.
Вот это охотничье искусство, с которым действовал отец, меня пора шло.
Это и есть одна из причин, почему я потерял веру в Бога.
В моем детском христианстве животные занимали место впереди людей.
Церковными обрядами я интересовался мало.
Вера в Бога никогда не была у меня страстной, твердой, и я легко потерял ее – как Ганди свой кастовый шнур, когда шнур истлел сам собой.
Драмы рыб, коз, свиней захватывали меня гораздо больше, чем церковные догматы, да и не только догматы.
– Самое главное – это успех в жизни, успех.
На эту тему отец удостоил меня беседой – к сожалению, поздно; в четырнадцать лет я уже был вооружен книжной мудростью, с какой никакой здравый смысл отца справиться не мог.
Я уже поспорил с Мережковским, почитывал книжки.
Отец старался внушать это не всегда прямо, но и примерами.
– Ты должен завоевать успех. Сначала профессия – твердая, врачебная, например, если ты не хочешь по духовной части, а только потом политика. Совершенно не важно, какие ты принципы исповедуешь, – все равно. Лучше всего – это научные занятия, профессура, кафедра.
Аргументы насчет божественной сущности человека отец не принимал главными.
Его главным героем был Питирим Сорокин – зырянин, земляк отца по родине, по Сыктывкару.
Стихи отец не то что презирал – некрасовский уровень считал наивысшим. Некрасов – кумир русской провинции, и в этом вкусе отец не отличался от вкусов русской интеллигенции того времени.
Я кончил школу пятнадцати лет, первым учеником. И хоть давно было известно, что в высшее учебное заведение можно попасть только по командировке, а командировку не дадут сыну священника, отец продолжал на что-то надеяться.
Наша классная руководительница Екатерина Михайловна Куклина подготовила мне аттестацию высшего качества: «Юноша с ярко выраженной индивидуальностью», и поскольку я интересовался только литературой и историей, – «имеет склонность к гуманитарным наукам».
Я показал характеристику отцу. К моему величайшему удивлению, она привела его в бешенство, да что такое бешенство! – вызвала длительный истерический взрыв
Отец усмотрел в моем школьном свидетельстве ту же руку его каких-то тайных врагов. «Теперь дураку дают нарочно такую характеристику, чтобы не поступал на медицинский. Разве я их не понимаю!»
Отец разорвал бумагу: «Неси назад. Пусть тут будет ясно сказано – к естественным наукам. Меня не обманешь!»
Вся радость от выпуска, от окончания школы улетучилась. Но – слепой отец бился в кресле в истерическом приступе, белая пена выступала на губах. Я вернулся в школу, к Куклиной.
– Вы будете гордостью России, Шаламов. Высшее гуманитарное образование раскроет ваши большие способности.
– Я поступаю на медицинский, – попросил я, – и характеристика поможет.
И она, и я, и заведующий школой Катранов хорошо понимали, что ничего не поможет.
Не споря со мной, переписали мою характеристику, и я принес улучшенный вариант отцу.
Тут же выяснилось, что никаких командировок в вуз детям духовенства никакое роно давать не будет.
Выяснилось той же осенью, что все мои школьные товарищи – абсолютно все: из детей дворян, купцов, торговцев – все поступили в Ленинграде – туда, куда хотели, и на каникулы приехали в студенческих фуражках. У всех оказались какие-то связи, какие-то знакомства.
Отец обвинял и меня, и мать – всех, кого он мог услышать и почувствовать в комнате, он ослеп уже года два назад вовсе, – упрекал, что я не хочу учиться, а мать меня защищает, лентяя. Отец решил добиться приема у заведующего роно – того учреждения, которое занималось выдачей таких документов.
Я записался на прием к тогдашнему заведующему роно товарищу Ежкину. В жизни я не забуду этот визит.
Комната роно была на втором этаже присутственных мест.
Ежкин принял нас стоя, сам не садясь и не сажая нас. Отец держался за мое плечо, чтоб не ошибиться – в каком направлении ему говорить, и изложил просьбу.
– Вот мой сын кончил среднюю школу. Ему не дают поступить в высшее учебное заведение, лгут в школе – из-за какой-то мести старой.
Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: «Поп в кабинете!» Голос Ежкина звенел:
– Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли? Никто его в школе не обманывает. Поняли?
Отец молчал.
– Ну, а ты, – обратился заведующий роно ко мне. – Ты-то понял? Отцу твоему в гроб пора, а он еще обивает пороги, ходит, просит. Ты-то понял? Вот именно потому, что у тебя хорошие способности, – ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении – в вузе советском.
И товарищ Ежкин сложил фигу и поднес ее к моим глазам.
– Это я ему фигу показываю, – разъяснил заведующий роно слепому, – чтоб вы тоже знали.
– Пойдем, папа,--сказал я и вывел отца в коридор. Всю дорогу отец молчал и вообще больше со мной не
говорил на эту тему, не давал никаких советов насчет моего высшего образования.
В 1926 году, когда я поступил в университет, отец молился на коленях всю ночь. Но, как всегда, напрасно.
С товарищем Ежкиным мне пришлось познакомиться раньше, той же зимой 1922 – 1923 года, но в обстоятельствах, которые начисто исключают пристрастие Ежкина или его классово направленную злопамятность, ибо при этой встрече я был загримирован, а товарищ Ежкин находился в состоянии, когда человек не способен отличить добро от зла. Даже классовое добро от классового зла. Я не хочу сказать – Ежкин был пьян. Отнюдь, совершенно отнюдь, как говаривал Максим Горький. Товарищ Ежкин скорее всего был трезвенником, даже фанатиком трезвости. А может быть, и нет, все это не суть важно.
Дело тут вот в чем. Наш городской театр ставил спектакль силами любителей. Руководил постановкой один из режиссеров городского театра Бордин Шла «Каширская старина» Аверкиева. Это хорошая, сценическая пьеса, имевшая большой успех у зрителей десятых годов и естественным образом шагнувшая в двадцатые Пьеса эта в четырех актах, причем третий акт кончается бурной сценой объяснения, во время которой герой ранит героиню и плачет над ее телом. Вот этого героя играл губвоенком Мазо, при обязательном условии – не отстегивать кавалерийских шпор. Марицу же, его невесту, играла вологодская любительница Нина Николаевна Кашинова, будущая заслуженная артистка РСФСР из театра Моссовета.
Губвоенком Мазо был знаком с этой пьесой и раньше и играл на репетициях не без блеска, если бы не кавалерийские шпоры, но к началу второго акта выяснилось, что Мазо где-то сильно заложил. Спектакль в третьем акте кончился тем, что губвоенкома едва оторвали от артистки Кашиновой. Да еще после занавеса на аплодисменты механик привычным движением раскрыл занавес снова, обнажив так неудачно одну из тайн вологодских кулис
Занавес задернули, и заведующий Главполитпросветом Вологды товарищ Ежкин отправился в качестве цензора объясняться к губвоенкому Мазо.
Мазо под руку с Кашиновой по ошибке попал в общую артистическую уборную, куда собрались и мы, статисты городского театра
Мазо распорядился принести для всех артистов из армейских запасов пива – быстро приволокли целый ящик пива неизвестного происхождения со знаком вологодской марки В это время явился товарищ Ежкин и, подступив к Мазо, стал внушать губвоенкому все неприличие его поведения.
Мазо речь Ежкина не понравилась, и он вытащил наган.
– Ты трех минут не проживешь, гад. Ну, руки вверх! Ежкин поднял руки.
– Считаю до трех – и ты на том свете!
При счете «два» любительница Кашинова обняла губвоенкома за шею и повалилась с ним на пол. Выстрел Мазо пришелся в потолок.
Товарищ Ежкин юркнул в дверь и больше, мне кажется, в Вологодском театре не бывал.
Губвоенком же вдруг захрапел и уснул. В четвертом акте роль главного героя доиграл сам режиссер Бордин. У него был большой опыт работы на провинциальной сцене, а там такие случаи бывали нередко.
* * *
Я много раз думал – почему в Вологде, таком традиционно свободолюбивом городе не было ни одного восстания, ни одного мятежа против новой власти.
Ведь нет городов, где бы не поднимался мятеж. Вологда – исключение. Это имеет свое объяснение.
Объяснение это – в жестоком терроре, осадном положении, в котором город находился, в видах предварительной цензуры, что ли.
Человеком, возглавившим и организовавшим этот террор, был Кедров, командующий Северным фронтом, председатель известной «Ревизии».
Слишком дорогой ценой, а проще сказать, – головой пришлось бы заплатить любому гимназисту. Потерпев неудачу в Архангельске, Кедров со своим Особым отделом обосновался именно в Вологде, в штабе Шестой армии, возглавляемой царским генералом Самойло.
Странный человек был Кедров – Шигалев31 нашей современности, Шигалев – в таком невероятном сочетании явившийся на вологодскую, русскую, мировую сцену.
Кедров был не только Шигалевым. Тут было нечто пострашнее. Юрист и сын юриста – московского нотариуса, отдавшего все личное состояние на революцию еще в начале века.
Врач, учившийся в Брюсселе, где учат не только лечебным знаниям, но и гуманизму. Музыкант, окончивший консерваторию по классу рояля, сам вдохновенный пианист, развлекавший Ленина глубочайшим исполнением «Аппассионаты» еще на швейцарских вечеринках.
Кость от кости, плоть от плоти московской интеллигенции.
Именно Кедров заставил меня подумать, что все это не облагораживает.
Знаменитый военный руководитель, командующий Северным фронтом, а когда его сняли, через месяц после командования, он уже успел расстрелять немало людей.
Кедров был снят через полтора месяца после назначения – за перегибы, по представлению Ветошкина32, боявшегося, что Кедров завтра расстреляет и его, председателя Вологодского губисполкома, за провал мобилизации. Мобилизация на Северном фронте – сама по себе ничтожная – тысячу человек надо было мобилизовать, но и этой цифры не удалось добиться
Но историки гражданской войны считают, что борьба Кедрова в гражданской войне с контрреволюцией может быть приравнена к самой большой битве в истории, и роль Кедрова не должна быть забыта.
Не знаю, гак ли это?
Вряд ли масштабы подобны битве за Берлин.
Триста тысяч человек убиты – какое тут может быть сравнение с кедровскими возможностями.
Словом, командующий Северным фронтом был снят и заменен другим.
Кедров был назначен после Севера командующим разгрузкой картофеля в Московском узле – пока, разумеется, решается его дело.
На следствии по делу о перегибах, о расстреле заложников, которое велось в Москве, Кедров предъявил ленинскую телеграмму, – она широко комментировалась, – телеграмму, которая кончалась словами: «Прошу вас не проявлять слабости – Ленин»33.
Ленин сказал на следствии, что он не думал, что под слабостью следует понимать расстрел заложников.
Дело это кончилось полной победой Кедрова – он вернулся на Север в роли начальника Особого отдела, и все, что хотел, задумал, – выполнил.
Именно Кедрову принадлежит идея регулярных обысков, облав, проверок.
Трудно сказать, приносили ли его усилия толк или нет. Вся информация такого рода основана на слухах, на доносах, на «информации».
У Дзержинского Кедров возглавлял весьма специфический отдел: по борьбе с предательством в партийных и военных рядах. Поле деятельности было и достаточно глубоко: Кедров возглавил целый ряд следствий по этой части. Первая ею нагрузка – еще до Севера – расследование мятежа левых эсеров – в своем специфическом плане- -предательство в Красной Армии. След этой работы остался, и Дзержинский предложил Кедрову продолжить ту же работу.
Кедров возглавлял комиссию по проверке ряда фронтов, без конца находил и уничтожал врагов, – словом, занят был по горло.
На тех же ролях Кедров остался и при Менжинском, и при Ягоде, и при Ежове.
Работая на Кавказе, Кедров собрал досье на Берия и отправил доклад и материалы Дзержинскому, но в силу каких-то обстоятельств Дзержинский не успел познакомиться с документами Кедрова. Дзержинский умер в 1926 году, а в 1939 году к руководству НКВД пришел Берия, тот самый Берия, на которого у Кедрова собиралось когда-то досье. Кедров чувствовал достаточно крепкую поддержку Сталина и решил действовать открыто.