Тем же вечером была созвана в кабинете Берзина летучка высшей администрации следственных, учетных и кадровых (частей) и найден был ответ на наши действия. Было единогласно решено: развести нас по отделениям. А так как Блюменфельд представлял для лагеря как начальник планово-экономического отдела ценность большую, чем я, старший инспектор УРО, то уезжать приходилось мне.
      Я явился на работу и был тут же отстранен от должности.
      – Уедешь.
      – В чем же дело?
      – Не надо докладов писать, – с сердцем сказал Майсурадзе. – Я ходил к Берзину. И слушать не хочет об отмене приказа.
      – Конечно, зачем ему рисковать из-за троцкиста, из-за такого модного учения, – высоким голосом сказал Васьков.
      Васьков был огорчен чрезвычайно, взволнован, а когда Васьков волновался, матерные слова прыгали с языка непрерывным потоком:
      – Не везет, блядь, инспектуре, блядь, один, блядь, украл, блядь, другой, блядь, троцкист, блядь.
      Украл – это Вася Шольд, которого блатари заставили выкрасть пропуска и которого я сменил несколько месяцев назад.
      – А куда меня? – На Север.
      Север был штрафняк вишерский.
      – Ну что ж, – сказал я, – мне сроку немного осталось, добью и на Севере.
      – Да ведь тебя не баланы катать посылают, – сказал Майсурадзе. – Примешь отделение по нашей линии от Дивалина. А Дивалина сюда. На твое место я его не возьму, у меня насчет тебя совсем другие планы были. Возглавил бы инспектуру летучую по всем нашим отделениям. Эх, Шаламов, Шаламов. И надо же. Может быгь, еще к Берзину сходить? – спросил Майсурадзе у Васькова.
      – Это бесполезно. Я знаю ситуацию.
      – Ну, значит, получай выписку из приказа. Когда можешь ехать?
      – Да хоть сейчас.
      – Ну, не сейчас, а завтра с утра. Лошади будут.
      С Майсурадзе, моим новым начальником по УРО, чьим заместителем я был, я близко сошелся после одной ночи, проведенной на пожаре, – ни он, ни я не жалели себя в огне, спасая чье-то имущество. Ночью, при свете пожара, я узнал знакомое лицо.
      Все человечество можно разделить, по Ремарку, кажется, на две части: первая, которая в случае тревоги бежит к месту происшествия, и вторая – от этого места. И я, и Майсурадзе принадлежали к первой группе. Мне нравилось в нем, что он, спокойный, энергичный человек, глубоко переживал обиду, арест, лагерь. У него было восемь лет «за разжигание национальной розни», преследование армян. Подробностями я никогда не интересовался. Майсурадзе задумал сделать лагерную карьеру и сделал ее – был освобожден, снята судимость, и он был начальником УРО на Колыме у Берзина. Там и был расстрелян. Не давал наступать на горло, или, как говорят блатари, «глотничать» не давал никому – ни вольным, ни начальникам. Вольных начальников презирал до глубины души.
      – Да, лагерь – это ад, – любил говорить Майсурадзе. – А воля – рай. Мы были на воле последними. А здесь мы будем первыми.
      У него была жена, семья, дети в Грузии, приехавшие потом к отцу.
      Майсурадзе был не такой человек, чтобы бросать слова на ветер. Когда мы прощались, Майсурадзе сказал:
      – Даю слово, что через полгода ты будешь на Ви-жаихе.
      И через пять месяцев радист северный, Костя Покровский, принес радиограмму: «Срочно шлите освобождение Шаламова Варлама Тихоновича».
      Майсурадзе был секретарем Центральной аттестационной комиссии и уж, конечно, не забыл мою фамилию, когда попался подходящий список на освобождение. Дело в том, что управление получило приказ заместителя наркома ОГПУ: всех заключенных, занимающих административные должности в лагере от такой-то и выше и не имеющих взысканий, – немедленно освободить с восстановлением во всех правах и с правом проживания по всему СССР, предложив освобожденным занять те же должности в качестве вольнонаемных. Всего в Вишерских лагерях во всех отделениях под этот приказ попало четырнадцать человек. Тринадцать осталось, а я не остался.
      Сказал, что не хочу работать по вольному найму в лагере, и уехал в Березники, где у меня были знакомства по прошлому году. Майсурадзе был крайне недоволен и резонно говорил:
      – Я тебя освободил, а ты так неблагодарно поступаешь.
      Я сказал, что все это понимаю, но работать в лагере не хочу. Хочу попробовать поработать на воле. И уехал в Березники. В 1930 году троцкисты были уже не новость в лагере. А в 1931-м – тем паче. В управлении работал экономист Ходе-Долецкий с Урала. Были и другие, о чем говорил мне мельком Блюменфельд.
      Еще на Березниках, еще до арестов и следствия, заместитель начальника управления Теплов вызывал меня и спрашивал, как мне живется. Начальники обычно думают, что каждый местный работник по приезде такого начальства должен сунуть ему пакет с доносом. Но пакет у меня не был приготовлен.
      – Жалобы на начальника есть?
      – Нет, гражданин начальник.
      Теплов помолчал. Я тоже молчал. Потом спросил:
      – Можно идти, гражданин начальник?
      – Идите.
      Этот Теплов приезжал тогда вместе с Берзиным. Берзину лагерь понравился. Однако после отъезда начальника Стуков вызвал меня:
      – Получил выговор за тебя.
      – За меня, гражданин начальник?
      – Ну да, за тебя. Не умеешь стоять по швам, руками размахиваешь. Я просто привык, не замечаю, а припомнил – верно, размахиваешь.
      Но я нашел заговорное слово. Я ему сказал:
      – Шаламов – троцкист, что с него взять. Мы посмеялись.
      Говорил Иван Гаврилович Филиппов, начальник Управления Вишерских лагерей:
      – Значит, хочешь уехать. Прощай, желаю удачи. Берзин хотел тебя взять на Колыму.
      – Я, товарищ начальник, на Колыму – только с конвоем.
      – Не шути плохую шутку, – сказал Филиппов. Через шесть лет я был привезен с конвоем на Колыму и пробыл там семнадцать лет. Но не сделался суеверен. И Берзин, и Майсурадзе были расстреляны в конце 1937 года.
      Лагерь уже раскинул сети. Следственные органы усилили наблюдение за троцкистами. Я не удивился, когда дверь каюты парохода «Красный Урал», на котором в октябре 1931 года я ехал в Березники вниз по Каме, с Вижаихи, раскрылась – и за порог переступил блондин с черными петлицами лагерной администрации.
      – Ваша фамилия Шаламов, да? Я Элькин из Ленинграда.
      – Нет, не имел чести.
      – Вы один здесь?
      – Один. Попутчица моя не едет, вывихнула ногу.
      – Разрешите перебраться к вам, угостить вас портвейном. Правда, дрянной портвейн.
      – Я не пью.
      – Скажите мне, Шаламов, – зашептал Элькин, – вы – член ЦК комсомола?
      – Я даже не комсомолец.
      – Ну, – поморщился мой спутник, – вы же понимаете, о чем идет речь. Тайного ЦК?
      – Ни тайного, ни явного. Мне сходить пора на этой остановке. Желаю счастья.
      – Вы разве не до Перми?
      – Нет, я до Дедюхина. Точнее, до Усолья. Мы помахали руками друг другу.
     
      * * *
      Что мне дала Вишера? Это три года разочарований в друзьях, несбывшихся детских надежд. Необычайную уверенность в своей жизненной силе. Испытанный тяжелой пробой – начиная с этапа из Соликамска на Север в апреле 1929 года, – один, без друзей и единомышленников, я выдержал пробу – физическую и моральную. Я крепко стоял на ногах и не боялся жизни. Я понимал хорошо, что жизнь – это штука серьезная, но бояться ее не надо. Я был готов жить.
      Главная моя задача – получение высшего образования – отодвигалась почему-то. Я вернулся к своей литературной ипостаси – поступил в журнал, в редакцию журнала, куда меня устроил Волков-Ланни 8, знакомый мой по кружку Брика и Третьякова. Я понял тогда, что газетная работа, журнальная работа и работа писателя – разные вещи. Это не только разные уровни – это разные миры, и ничего нет вреднее для писателя, ничего нет противоположней, чем газетная, журнальная работа. Газетная школа не только не нужна писателю, – она вредна.
      Лучше писателю служить продавцом в магазине, чем работать в газете.
      Писатель – судья времени. Газетчик, журналист – только подручный политиков.
     
     
      В ЛАГЕРЕ НЕТ ВИНОВАТЫХ
      Почему я не советовался ни с кем во всем моем колымском поведении, во всех своих колымских поступках, действиях и решениях? Из человеколюбия. Чужая тайна очень тяжела, невыносима для лагерной души, для подлеца и труса, скрытого на дне каждого человека.
      Я боялся, что сообщенное мной ляжет тайной слишком тяжелой, поссорит меня с моими исповедниками, ничего не изменив в моем решении. Я не привык, не выучен слушать других и следовать их советам. Совет может быть и хорош, но обязательно плох тем, что это – чужой совет.
      В лагере нельзя разделить ни радость, ни горе. Радость – потому что слишком опасно. Горе – потому что бесполезно. Канонический, классический «ближний» не облегчит твою душу, а сорок раз продаст тебя начальству: за окурок или по своей должности стукача и сексота, а то и просто ни за что – по-русски.
      Темной осенней ветреной ночью 1931 года я стоял на берегу Вишеры и размышлял на важную, больную для меня тему: мне уже двадцать четыре года, а я еще ничего не сделал для бессмертия. Лодочник мой, девяностолетний чалдон, взявшийся за трешник сплавить меня вниз по течению Вишеры, за сто километров до управления, поднял кормовое весло. Старик оттолкнул челнок, вывел лодку на глубокую воду, развернул ее по течению поближе к стрежню, и мы полезли вниз с быстротой, превышающей силу тяжести, ту, что столько лет пригибала меня к земле.
      Темной осенней ночью старик причалил челнок к песчаному берегу Вишеры – у лесозавода, где два года назад я работал замерщиком. Вода и ее движение, необходимость участия в повседневной, сиюминутной жизни летящего вниз челнока не давали возможности думать. Только позднее я смог подвести итоги первого моего испытания в самостоятельном плавании – на московской земле.
      Я проехал весь штрафняк, весь северный район Вишлага – притчу во языцех, – канонизированную, одобренную людской психологией, угрозу для всех, и вольных, и заключенных на Вишере, я побывал на каждом участке, где работал арестант-лесоруб. Я не нашел никаких следов кровавых расправ. А между тем Усть-Улс и паутина его притоков до впадения в Вишеру были краем тогдашней арестантской земли.
      А между тем следы эти были, не могли не быть. Ведь начальник конвоя Щербаков сам раздевал меня догола и ставил на выстойку под винтовку вольного чалдона – на арестантском этапе в начале апреля 1929 года по каторжному шляху Соликамск – Вижаиха.
      Ведь кто-то застрелил тех трех беглецов, чьи трупы – дело было зимой, – замороженные, стояли около вахты целых три дня, чтобы лагерники убедились в тщетности побега. Ведь кто-то дал распоряжение выставить эти замерзшие трупы для поучения? Ведь арестантов ставили – на том же самом Севере, который я объехал весь, – ставили «на комарей», на пенек голыми за отказ от работы, за невыполнение нормы выработки.
      Ведь только в начале тридцатых годов был решен этот главный вопрос. Чем бить – палкой или пайкой, шкалой питания в зависимости от выработки. И сразу (выяснилось), что шкала питания плюс зачеты рабочих дней и досрочные освобождения – стимул достаточный, чтобы не только хорошо работать, но и изобретать прямоточные котлы, как Рамзин. Выяснилось, что с помощью шкалы питания, обещанного сокращения срока можно заставить и «вредителей», и бытовиков не только хорошо, энергично, безвозмездно работать даже без конвоя, но и доносить, продавать всех своих соседей ради окурка, одобрительного взгляда концлагерного начальства.
      Главное ощущение после двух с половиной лет лагеря, каторжных работ – это то, что я покрепче других в нравственном смысле.
      Колыма, где физические и нравственные мучения были уродливейшим и теснейшим образом переплетены, – была еще впереди.
      Сектант Петр Заяц, за которого я заступился, к удивлению, неудовольствию и неодобрению всего нашего этапа, всех моих товарищей, которые наполовину состояли из пятьдесят восьмой статьи – «заговор Тихого Дона», а наполовину – из блатарей-рецидивистов, в десятый раз принимавших срок и шедших знакомой каторжной дорогой, – сектант Заяц сам осуждал мое вмешательство, желая пострадать сам за себя. В лагере это главное правило – сам за себя. Стой и молчи, когда избивают и убивают соседей, – вот первый закон, первый урок, который дал мне лагерь. Но заступался я за Зайца не для Зайца, не для утверждения правды – справедливости. Просто хотел доказать самому себе, что я ничем не хуже любых моих любимых героев из прошлого русской истории. Вот что вывело меня из строя, поставило пред мутные очи начальника конвоя Щербакова. Я меньше думал о Зайце, чем о самом себе.
      Одна из идей, понятых и усвоенных мной в те первые концлагерные годы, кратко выражалась так:
      «Раньше сделай, а потом спроси, можно ли это сделать. Так ты разрушаешь рабство, привычку во всех случаях жизни искать чужого решения, кого-то о чем-то спрашивать, ждать, пока тебя не позовут».
      В 1964 году я встретился с Анной Ахматовой. Она только что вернулась из Италии после сорокалетнего перерыва таких вояжей. Взволнованная впечатлениями, премией Таормины, новым шерстяным платьем, Анна Андреевна готовилась к Лондону. Я как раз встретился с ней в перерыве между двумя вояжами ее заграничной славы.
      – Я хотела бы в Париж. Ах, как я хотела бы в Париж, – твердила Анна Андреевна.
      – Так кто вам... Из Лондона и слетаете на два дня.
      – Как кто мешает? Да разве это можно? Я в Италии не отходила от посольства, как бы чего не вышло.
      И видно было, что Ахматова твердит эту чепуху не потому, что думает: «в следующий раз не пустят» – следующего раза в семьдесят лет не ждут, – а просто отвыкла думать иначе. Женщина, присутствовавшая при этом разговоре, неоднократно пользовалась таким способом во время своих заграничных поездок. Но она не была Ахматовой. Вернее, Ахматова ею не была.
      Что же мной понято?
      Самое важное, самое главное.
      В лагере нет виноватых.
      И это не острота, не каламбур. Это юридическая природа лагерной жизни.
      Суть в том, что тебя судят вчерашние (или будущие) заключенные, уже отбывшие срок. И ты сам, окончив срок по любой статье, самим моментом освобождения приобретаешь юридически и практически право судить других по любой статье Уголовного кодекса. Сегодня, 30 сентября энного года, ты – преступник, бывший и сущий, которого еще вчера пинали в зубы, били, сажали в изолятор, а 1 октября ты, даже не переодеваясь в другое платье, сам сажаешь в изолятор, допрашиваешь и судишь. Мародер, который грабит во время войны по приказу, вдруг узнает, что вчера отменили приказ, и его судят за мародерство, дают срок 25 и 5, а то и расстреливают – премьера в юридической практике идет тяжело. Что же изменилось в душе мародера? Высшим выражением крыленковской «резинки», перековки была самоохрана, когда заключенным давали в руки винтовки – приказывать, стеречь, бить своих вчерашних соседей по этапу и бараку. Самообслуга, самоохрана, следовательский аппарат из заключенных – может быть, это экономически выгодно, но начисто стирает понятие вины.
      О вине в лагере и не спрашивают – ни начальство, ни соседи, ни сам арестант. В лагере спрашивают «процент» – а есть «процент», значит, у тебя и нет никакой вины.
      Разве любой вредитель в чем-нибудь виноват? Лагерь и не ставит перед ним этого вопроса. «Да, – говорит начальник, – ты осужден на такой-то срок и должен себя вести так-то и так-то. А завтра кончишь срок и будешь командовать здесь же нами всеми от имени того же государства, именем и силой которого я держу тебя в тюрьме. Завтра! Только завтра! А сегодня я еще буду тебя лупить, пропускать сквозь конвейер».
      Заранее данная, принципиальная невиновность заключенных и была основанием тогдашнего лагерного режима.
      В лагере сидят жертвы закона, люди, на которых устремлен огонь орудий суда в данный день, час и миг. Кто попал под этот огонь, тот и сидит. Завтра орудия переводят на другую цель, а осужденные вчера остаются в лагере досиживать, хотя их преступление уже не считается опасным и не влечет за собой наказания.
      Если такая жертва закона получила свободу, она сама стреляет, помогает наводить орудия суда на других.
      Дело не в том, что преследуются какие-то политические группы населения – кулаки, вредители, троцкисты. Сам по себе набор статей бытовых – растраты, изнасилования, кражи, хищения имущества – тоже различен. Внимание суда привлекает то одна группа подсудимых, то другая. И необъяснимым образом внимание государства к прежним жертвам ослабевает. Носители их переждали в кустах расстрел и преследования, и вот уже они сами судят, сами отправляют в лагеря по той же самой статье, по которой их ловили еще вчера. А может быть, ловят и сегодня. Желая быть полноправным гражданином, организатор хищений, спекулянт, растратчик участвует в суде, а при «досрочном» – даже размахивает руками и голосует.
      Тот, кто следит за орудиями истребления, поправляет их прицел, – сам сегодня под этот огонь не попал, поэтому сам стреляет. А если не он. то его брат, отец, родственник. Всякий осужденный за бытовое преступление знает еще из тюрьмы, из следствия, что его преступление вовсе не считается преступлением в лагере. Растратчиков, расхитителей судят сами непойманные расхитители и растратчики.
      Перековка дала и юридическое основание такого рода действиям. Какая же может быть вина в лагере, если в лагере самоохрана, а в более широком смысле – никого, кроме самоохраны, в лагере и нет, ибо отбывшие срок берут винтовки – охранять, берут палку – командовать.
      Круг не может быть разомкнут.
      Виноватых нет потому, что при досрочном освобождении, искуплении вины честным трудом человек, поднимающий девять пудов одной рукой, искупает вину вдесятеро скорее, чем хлюпик-очкарик, не обладающий должной физической силой. Человек, поднимающий девять пудов одной рукой, вырастает в лагере как символ именно моральной силы. Он в почете у начальства, он освобождается сам и освобождает других на собраниях, приобретает право судить, (добавить срока), еще и сам не освобожденный из лагеря.
      Тут нет места такому понятию, как вина. Даже если ее считать за условную формулу столкновения человека и общества. За исключением воров-рецидивистов, стоящих вне общества и заслуживающих уничтожения, никто в лагере и не трактует («вину») как преступление – ни в теории, ни в практике.
      Но и блатарей государство считало возможным (использовать) на той же перековке и исправлении.
      До перековки считалось, что в лагере есть две группы людей: жертвы правосудия и преступники – уголовные рецидивисты. Надлежало с помощью социально близких из жертв правосудия: следователей, осужденных за превышение власти, убийц – за превышение норм раздражения, растратчиков миллионных сумм, прокученных в ресторанах, – всех этих «контингентов» на изящном лагерном языке – бороться с уголовным рецидивом до самой смерти уголовников – ранней обычно из-за побегов, побоев, выстоек «на комарях» и прочего.
      Блатарю ведь работать позорно. Он должен (отказываться вплоть до) симуляции самоубийства (резать живот «пиской», заливаясь кровью, идти в изолятор), бежать. Когда-нибудь я дам анализ рецептов русской политической каторги, поведение которой было сходно с поведением уголовщины, и многое заимствовано оттуда – побеги, голодовки, но сейчас речь о другом. Блатарь – отказчик от работы, извечный враг любого государства, вдруг превращается в друга государства, в объект перековки. В перековку вообразили, что блатарей можно обмануть, научить их труду. За высокий процент выработки блатарей освобождали, примеры Беломорканала, Москанала, Колымы известны, мне кажется, всем и каждому в мире, не только в нашей стране. Теоретически была установка вернуть блатарей в число строителей социализма. Использовать и эту группу населения. Врагов государства заставить служить государству. За это советское общество заплатило большой кровью. Говорили, что нужно только «доверие», и блатарь перестанет быть блатарем и станет человеком, полноценным строителем социализма, меняя природу, трудом изменяя свою собственную психологию. Все теоретические узлы развязывались легко.
      Но дело вот в чем. Блатарь освобождался, выработав сто пятьдесят или двести процентов плана. Выяснилось, что друзья народа, какими оказались рецидивисты, официально выполняют норму на триста процентов и подлежат немедленному досрочному освобождению. Немало лет потребовалось, пока низовым работникам лагерей удалось убедить высшее начальство, что эти триста процентов – чужая кровь, что блатарь не ударил палец о палец, а только бил палкой своих соседей по бригаде, выбивая «процент» из нищих и голодных стариков и заставляя десятников приписывать в наряд именно ему, блатарю, этот кровавый процент. Это доверие привело к такой крови, которая была еще невиданна в много испытавшей России.
      Вся эта кровь ясно проступила еще на Вишере, еще до зачетов рабочих дней, до досрочного освобождения. Но уже при «разгрузках», при приездах комиссий по соловецкой песне:
      Каждый год под весенним дождем Мы приезда комиссии ждем. .
      Система досрочного освобождения за честный труд – есть прямой вызов правосудию.
      Если есть суд – то нет досрочного освобождения, ибо только сам суд – верховный орган власти, состоящий из узкого круга квалифицированнейших, опытнейших юристов, работая день и ночь, определяет в своих высших инстанциях меру наказания за то или иное преступление против закона, определяет детально, до самой мелочи, до дня и часа вопросы срока, режима, взвешивая все обстоятельства на самых высших юридических весах, и никто не может нарушить, изменить, поправить его верховную волю.
      А если есть досрочное освобождение, то, значит, нет суда, ибо никакому начальнику О Л Па Чебоксарского района, безграмотному старшине, не может быть дано право изменить срок наказания. Ни увеличить – по рапорту такого начальника, ни сократить – по ходатайству такого начальника, да еще снабженного решением общего собрания самих заключенных. Никакое общее собрание самих заключенных не может никого освобождать из лагеря или уменьшить меру заключения, определенную судом.
      Вышинский, защищавший теорию возмездия, – преступник, отдавший себя на службу Сталину. Но Вышинский был юрист.
      В двадцатые же годы действовала знаменитая «резинка» Крыленко 9, суть которой в следующем. Всякий приговор условен, приблизителен: в зависимости от поведения, от прилежания в труде, от исправления, от честного труда на блат о государства. Этот приговор может быть сокращен до эффективного минимума – год-два вместо десяти лет, либо бесконечные продления: посадили на год, а держат целую жизнь, продлевая срок официальный, не позволяя копиться «безучетным».
      Я сам – студент, слушавший лекции Крыленко. К праву они имели мало отношения и не правовыми идеями вдохновлялись. «Резинка» опиралась на трудовой экономический эффект мест заключения плюс, по теории переделки души арестанта в направлении коммунистических идеалов, применение бесплатного принудительного труда, где главным рычагом была шкала питания арестанта по такой зависимости от нормы выработки: «что заработал, то и поешь» – и прочие лагерные модификации лозунга «кто не работает, тот не ест».
      Желудочная шкала питания сочеталась с надеждой на досрочное освобождение по зачетам. Все это разработано чрезвычайно детально, лестница поощрений и лестница наказаний в лагере очень велика – от карцерных ста граммов хлеба через день до двух килограммов хлеба при выполнении стахановской нормы (так она и называлась официально). Стахановская карточка печаталась, заказывалась и выдавалась, и сам Берзин без тени юмора считал именно такую операцию истинным применением стахановских идей в трудовом концлагере. Зная ограниченность Берзина, можно было верить, что он самым серьезным образом относился к своим словам. Выступления этого рода Берзин делал и на Колыме. Достаточно почитать тамошние газеты тогдашние.
      Так проведен был Беломорканал, Москанал – стройки первой пятилетки. Экономический эффект был велик.
      Велик был и эффект растления душ людей – и начальства, и заключенных, и прочих граждан. Крепкая душа укрепляется в тюрьме. Лагерь же с досрочным освобождением разлагает всякую, любую душу – начальника и подчиненного, вольнонаемного и заключенного, кадрового командира и нанятого слесаря.
      Убийц я знал много. Рядом со мной в лагерном бараке спал милейший человек Миша Булычев, бывший бухгалтер из Горького. Горький в те годы давал тысячами растратчиков – судебная машина косила именно по этой статье направо и налево года два, и Миша Булычев стеснялся своего преступления. Ему казалось, что растратчики – это эпидемия, заболевание, переболел – и выпустили на волю здоровыми в правовом смысле людьми. Сам Миша был осужден за убийство – убил жену половинкой кирпича из ревности во время приступа запоя. Миша Булычев в лагере увидел, что не только его статья считается легче, чем 116-я за растрату – та была «модной», но и вообще он-то, Миша Булычев, со своей статьей первый человек в лагере. Что требуются даже его характеристики на товарищей-горьковчан – можно ли их освобождать досрочно, по мнению Миши Булычева. Миша давал характеристики.
      Вскоре обнаружилось, что и регулярные запои обходятся в лагере еще дешевле, чем на воле. Как-никак Миша был бухгалтером по бытовой статье!
      Уже позднее, в Сусумане, я спал с блатарем Соловьевым, который взял в побег фраера «на мясо», убил его, ел, пока был «во льдах», а осенью мороз «выжал» Соловьева из тайги в поселок. Соловьева судили, дали двадцать пять и пять – у него и так было лет двести лагерного срока, собранного подобным образом.
      Соловьев провел в тепле, ожидая суда, зиму, а весной опять бежал, опять съел человека. Продолжил колымскую «сказку про белого бычка».
      Как его сравнить с Мишей Булычевым, а в лагере и к тому, и к другому относились одинаково. К убийце в лагере не относятся как к убийце. Напротив, от первого до последнего дня заключенный-убийца чувствует поддержку государства – ведь он бытовик, а не троцкист, не враг народа. Он жертва (стечения) обстоятельств – не больше.
      Это так и есть. Нераскрытый убийца, не сегодняшний убийца судит раскрытого за то, что тот перешел черту, зашел в опасную зону.
      Где же тут понятие вины?
      Искупление вины рассчитывается на «проценты», или, как в лагере говорят, «проценты». Твоя свобода в своих руках. В лагере обсуждают не вину, это никого не интересует – ни начальство, ни самих арестантов, – все понимают нелепость искупления какой бы то ни было вины. Обсуждают способы досрочного освобождения из лагеря – цену, какую может заключенный за это досрочное освобождение заплатить.
      И еще я понял другое: лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни, и ничем другим быть не может.
      Почему лагерь – это слепок мира?
      Тюрьма – это часть мира, нижний или верхний этаж – все равно, с особыми правами и правилами, особыми законами, особыми надеждами и разочарованиями.
      Лагерь же – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Какой-нибудь Жуков, Гаранин, Павлов 10 приносят в лагерь вывернутое дно своей души.
      Лагерь – слепок еще и потому, что там все, как на воле и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят Чужими судьбами в лагере еще легче распоряжаться, чем на воле Все каждый день работают, как на воле, трудовое отличие – единственный путь к освобождению, и, как на воле, легенды эти оказываются ложными и не приводят к освобождению
      В лагере убивает большая пайка, а не маленькая – такова философия блатарей В лагере ежечасно повторяется надпись на воротах зоны «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства»
      Делают доклады о текущем моменте, подписываются на займы, ходят на собрания, собирают подписи под Стокгольмским воззванием
      Как и на воле, жизнь заключенного состоит из приливов и отливов удачи – только в своей лагерной форме, не менее кровавой и не менее ослепительной
      Люди там болеют теми же болезнями, что и на воле, лежат в больницах, поправляются, умирают При всех обстоятельствах кровь, смерть отнюдь не иллюзорны. Кровь-то и делает реальностью этот слепок.
     
     
      ЭККЕРМАН
      Что такое историческая достоверность9 Очевидно, запись по свежим следам
      Разговоры с Гете Эккермана – это достоверность? В высшей степени условно можно это считать достоверностью, хотя Гете нарочно говорил для Эккермана, чтобы тот успел записать Разве что мысли Гете Разговоры с Гете Эккермана похожи на павловских собак в Колтушах – вроде что-то важное, но очень далекое от существа дела, от собачьего поведения, от всякого вопроса звериной психологии
      Так и эккермановские труды Тут просто мысли Гете, да еще его явные, а не тайные мысли Сам процесс мышления искажается, если есть свидетель, секретарь, стенографист Я приспосабливаюсь к секретарю, произвожу отсев чувств и мыслей
      Письма проще, точнее, но и там есть отсев, и немалый Сам Гете неизбежно искусственен, неизбежно фальшив в записи такой беседы
      Вторая искажающая – сам Эккерман При всей его добросовестности Эккерман не магнитофон все же Так каким же записям отдать преимущество9 Или все опять сводится к единственной правде искусства – правде таланта?
      (1970 – 1971)
     
     
      БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА
      Мне приходилось встречаться с революционерами царского времени. Одно замечание особенно запомнилось.
      – С арестом, – говорили многие профессионалы, – наступает некое нравственное облегчение; вместо беспокойства, тревоги, напряжения – тайная радость, что все как-то определилось, вошло в русло... И хотя впереди допрос, приговор и ссылка, в тюрьме можно душевно отдохнуть, укрепиться и укрепить других – тех, кто в этом нуждается.
      – А книги? – спросил тог следователь, что помоложе. Книг было много.
      – По корешкам, – снисходительным тоном сказал старший.
      Это мне не понравилось. Значит, от результата обыска ничего не зависело, арест мой предрешен. Я попрощался с дочерью – ей было полтора года – не будя ее. Попрощался с тестем и тещей – последний раз в жизни я видел их тогда. Попрощался с женой.
      Мы поехали знакомым маршрутом. Сначала в «Секцию революционной законности», как пышно именовали себя тогдашние райотделы НКВД. Оттуда на «вороне» на Лубянку, 14, в Московскую комендатуру, в приемник, сохранивший и теперь название «собачника». А рано утром на рейсовом «вороне» через весь город в Бутырскую тюрьму.
      Ничего не изменилось на Бутырском «вокзале» – только стены глухих безоконных «собачников»-приемников были выстланы зелеными стеклянными плитками – раньше, кажется, было не так. Раньше меня водили в мужской одиночный корпус, похожий своими лестницами и ярусами на огромный пароход. В МОК входили через большую железную клетку с двумя дверьми, а в углу этой клетки была клеточка поменьше, запертая на три замка, и внутри сидел часовой с винтовкой, нацеленной на входную дверь. Было весьма романтично.
      Сейчас, после дезинфекции, опросов, отпечатков пальцев – всего, что относится к области процедурных вопросов, – провели меня прямо в общие камеры в девятнадцатый коридор и остановили перед камерой 67-й. Дежурный открыл дверь, и я вошел в тюремный полумрак и запах пота и лизола.
      Эти камеры, как я знал, рассчитаны каждая на 25 человек. На первый взгляд людей здесь было гораздо больше. Койки застланы сплошь деревянными щитами.
      Я остановился у порога, у классической параши. Навстречу мне двигался человек. Я спросил:
      – Кто староста?
      Человек стал передо мной и загородил окно.
      – Я – Друян, Сергей Друян, торфяной инженер. Сидел раньше? – это был вопрос Друяна.
      – Сидел. В двадцать девятом году. Друян захохотал сердито, хрипло.
      – Получишь пять лет! По КРТД, – кричал он.
      – Все может быть.
      – Ну, ложись пока к параше. Завтра разберемся. Ребятам можешь кое-что рассказать?
      Дело шло о новостях с воли, газетных и прочих. К этой беседе я был готов давно.
      – Зачем же завтра? Сейчас и расскажу.
      – Ну, молодчик, если так.
      Я сел на нары, на середину камеры, рассказал о том, что слышал, знал, видел. Рассказал газетные новости.
      Сложное это дело – обязанности тюремного старосты следственной камеры. Должность выборная, власти у него не много. Он должен обеспечить порядок в уборке камеры, в раздаче обеда, покупок в тюремном магазине. Следить, чтобы шум споров, волнений не превысил какого-то условного градуса, уровня, за которым – конфликт с тюремным начальством. Знать, что можно в тюрьме и чего нельзя. Уметь показать любому, что можно и чего нельзя. Староста распределяет места в камере, ибо простая очередность не всегда считается правильной. Новичок – старик и очередной – юноша. Юноша может подождать следующей очереди. Лучшие места – у окна, а худшие – у параши, у двери. От параши и движется очередь. Староста назначает уборщиков камеры, не позволяя «платить» за дежурство своему товарищу. Может вызвать врача к заболевшему, вызвать коменданта. Все переговоры с администрацией тюрьмы ведутся через старосту. В организации чередования развлечений и ученья – все это можно сделать в тюрьме – староста участвует самым активным образом. Списки и темы ежедневных лекций староста держит в голове. Он должен уметь подобрать интересующий всех «репертуар». Наконец, староста руководит пресловутыми «комбедами» – тайной кассой взаимопомощи, распределением средств для неимущих.
      Двадцать четыре часа в сутки встречаются люди друг с другом. Разные люди. Нервная система разная у всех, и староста должен уметь предупредить конфликты – это штука болезненная, заразная, развивается, как цепная реакция.
      Но все это не главное в работе тюремного старосты. Главное то, что он должен поддержать растерявшихся невинных людей, оглушенных предательскими ударами сзади, должен дать совет, дать пример достойного поведения, уметь утешить или укрепить дух или разрушить иллюзии. Открыть правду и укрепить дух слабых. В примерах, в историях, в собственном поведении староста должен укрепить душевные силы арестованных, следственных, дать совет, как держаться на допросах, внушить новичку, что тюрьма – не страх, не ужас, что в ней сидят достойные люди, может быть, лучшие люди времени. Он должен понять время и уметь его объяснить.
      Сережа Друян через две недели получил приговор – пять лет КРТД! – и ушел навсегда из моей жизни.
      Еще Юсупов, тюремный староста юности – двадцать девятого года, – бывший придворный офицер, бывший басмач, энергично заставлял всех учить иностранные языки в тюрьме. «Тюрьма создана для изучения иностранных языков, – твердил Юсупов, – отвлекает, дисциплинирует время, дает живую практику – ведь в камере наверняка кто-нибудь знает чужой язык». Иностранные языки были страстью Юсупова. Второй его страстью было ежедневное бритье. Разломанным пополам лезвием безопасной бритвы, скрытой в спичечном коробке, он брился сам и брил всех желающих, вызывая проклятья комендантов, обыски. Таинственные бритвы вносили много оживления в камерную жизнь. Ведь следственных арестантов не бреют, бороды им стригут в банные дни под машинку, под «нуль»...
      Тюремный быт не изменился с двадцать девятого года. По-прежнему к услугам арестантов была удивительная бутырская библиотека, единственная библиотека Москвы, а может быть, и страны, не испытавшая всевозможных изъятий, уничтожений и конфискаций, которые в сталинское время навеки разрушили книжные фонды сотен тысяч библиотек; от этих изъятий и уничтожения, производившихся посмертно, пахло дымом фашистских костров. Но бутырской тюремной библиотеки это не касалось. Там можно было достать и «Интернационал» Илеса, и «Записки масона», и Бакунина, и «Повесть непогашенной луны» Пильняка, и «Белую гвардию» Булгакова. Логика в этом была – уж если тюрьма, то нечего бояться влияния какой-то книги, романа, стихотворения. Даже экономического исследования или философской работы. А может быть, у философов из высшей тюремной администрации были свои наблюдения, что заниматься в следственной тюрьме арестанту невозможно, что собранность, сосредоточенность – иллюзия, что все читают с большим интересом – и всё забывают, как будто в камере живут только склеротики.
      Я много читал в Бутырках, стремился запомнить; казалось, что удалось добиться успеха, но сейчас вижу, что все последующее, колымское, начисто стерло из памяти все, что я там читал. Я запомнил только три стихотворения, выученные «с голоса»: одно – Цветаевой («Роландов Рог») и два – Ходасевича. Почему я запомнил только стихи – не знаю.
      Там было много книг научно! о содержания, много самоучителей, и наша камерная «книжная комиссия» выбирала порядочно книг для занятий. По правилам библиотеки полагалась одна книга на десять дней. В камере было шестьдесят – восемьдесят человек. Конечно, в десять дней прочесть восемьдесят книг нельзя. Практически книг было неограниченное количество. Занимались языками – кто хотел, просто читали. По дневной программе утренние часы – от завтрака до обеда – отводились таким занятиям. Обычно на эти же часы приходилась прогулка – пятнадцать минут по песочным часам. Эти песочные часы, прислоненные к кирпичному выступу около входа, я хорошо помню. Я еще не был сведущ тогда в медицине, о медицинской аппаратуре не имел никакого понятия и думал, что тюрьма заказывает специально для таких прогулок эти древнейшие часы человечества.
      В двадцать девятом году один из арестантов соорудил сложную систему водяных часов – из бутылок. Нравы тогда были помягче, камеры не так переполнены. Громоздкое сооружение «водяных часов» было одобрено, разрешено тогдашним высоким начальством, вроде знаменитого начальника Бутырской тюрьмы Адамсона. В тридцать седьмом году должность Адамсона занимал рыжеусый Попов – бывший начальник тюремного отдела НКВД, впоследствии, как рассказывали, расстрелянный.
      Послеобеденное время всегда отводилось на «лекции». Каждый человек может рассказать для других что-либо интересное всем. Историку, педагогу, ученому – и книги в руки. Но простой слесарь, побывавший на Днепрострое, может рассказать много любопытного, если соберется с мыслями. Вася Жаворонков, веселый машинист из Савеловского депо, рассказывал о паровозах, о своем деле – и это было интересно всем.
      С каждым новичком староста вел потихоньку переговоры на «лекционные» темы. Обычно он встречал отказ, резкий отказ – ведь нравственный удар ареста был слишком силен, но потом новичок «обживался», привыкал, слушал несколько таких «лекций» и в конце концов выражал желание выступить. Такое согласие говорило о многом – что нервы уже собраны, что самое грудное уже позади, что человек начинает понемножку становиться человеком.
      Гудков, начальник политотдела какой-то МТС, арестованный за хранение пластинок с записью Ленина и Троцкого – были такие пластиночки в старые времена, – не верил, что за это могут сослать, осудить. В Бутырках всех вокруг себя Гудков считал врагами, воюющими с советской властью.
      Но шел день за днем. Рядом с Гудковым были такие же невинные люди – никто из восьмидесяти человек не сказал Гудкову ничего более того, что чувствовал сам Гудков.
      Гудков стал активным деятелем «комбедов», а также «книжной комиссии». Дважды он выступал с лекциями, улыбался, протирая очки, и просил прощения за недоверие в первые дни.
      Бывало, что «лекторами» выступали профессионалы – и тогда это были особенно ценные вечера. Арон Коган, мой старый знакомый по университету конца двадцатых годов, бывший физматовец, теперь доцент Военно-воздушной академии имени Жуковского, делал, помню, несколько вечеров подряд доклад «Как люди измерили Землю».
      Скатанные хлебные шарики, изображавшие Луну и Землю, он держал в своих тонких, нервных пальцах – отросшие ногти блестели под лампочкой.
      Георгий Каспаров, сын бывшей секретарши Сталина Вари Каспаровой, которую Сталин обрек на вечную ссылку еще с половины двадцатых годов, рассказывал историю Наполеона.
      Поход Кортеса в Мексику, история чемпионатов на первенство мира по шахматам, биография и творчество ОГенри, жизнь Пушкина, сопровождаемая чтением его рассказов.
      Редко, раз в месяц, устраивались «концерты». Каспаров читал стихи, капитан дальнего плавания Шнайдер жонглировал тюремными кружками. В январе тридцать девятого года я встретил капитана Шнайдера на Магаданской пересылке во время тифозного карантина. Он прислуживал блатарям, бегал «за уголёчком» прикуривать, чесал им на ночь пятки. Седой, стриженый, грязный. Я попробовал заговорить с ним, но было ясно видно, что он все забыл и боится опоздать с «уголёчком».
      «Лекции» шли от обеда до ужина, а после ужина и последней второй оправки и отбоя в 10 часов отводилось время всякий раз на «ежедневные новости».
      Новичок (а новички приходили почти каждый день) рассказывал о событиях на воле – по газетам, по слухам.
      «Лекции», конечно, читались не всеми арестантами. Новости же рассказывали все без исключения приходившие в камеру. Если новичков не было – вечер считался свободным, и тогда кто-нибудь читал книги вслух.
      В тюрьме все по-особенному. Как, например, держаться во время допроса? Поможет ли тут чем-нибудь совет? Шла первая половина тридцать седьмого года, «детское» время советской тюрьмы, с «детским» сроком (пять лет!). Еще не применялся на следствии «метод № 3».
      Что советовать, чтобы укрепить бодрость духа? Одно ясно – книжное тут не поможет. Надо рассказывать о себе, о том, что я видел сам собственными глазами.
      И я говорю.
      В двадцать девятом году, когда я шел первым своим арестантским «этапом» на Северном Урале, на Вишере, в 4-е отделение СЛОНа, побелевшие в тюрьме лица арестантов были сожжены апрельским солнцем до пузырей. Рты казались голубыми. «И кривятся в почернелых лицах голубые рты». С нами шел Петр Заяц, осужденный как сектант и не подчинившийся «драконам». Утром и вечером, каждую поверку, Зайца избивали конвоиры – сбивали с ног, топтали.
      На второй ночевке я вышел вперед и сказал начальнику конвоя надзирателю Щербакову, что так не должен вести себя представитель советской власти и что я буду жаловаться в управление.
      Все молчали. Колонна отправилась в путь, а вечером, когда мы легли вповалку в солому, настланную на ледяной глиняный пол сарая этапной избы, где было все же так тесно и жарко, что все раздевались до белья, меня растолкал конвоир.
      – Выходи.
      – Сейчас оденусь
      – Нет, выходи так.
      Босой и раздетый, я стоял под двумя винтовками конвоя, сколько времени – не знаю.
      – Иди назад.
      Я вошел в избу. Нервный озноб бил меня до утра. Когда этап пришел в лагерь, я не жаловался. А Зайца я встретил через несколько месяцев – ввалившиеся щеки, пустые глаза, костлявые руки, неуверенные движения. Он умирал от голода и побоев.
      Все это было давно, и лучше не стало.
      Тогда думали, что есть две школы следователей: одна считает, что арестованного надо оглушить немедленными допросами, длительными, тягучими угрозами, обвинениями огорошить, сбить с толку.
      Вторая держится другой точки зрения
      Надо поместить арестованного в тюрьму и держать по возможности дольше без всякого допроса. Тогда воля его ослабеет, сама тюрьма разложит его, ожидание измучит. За это время можно собрать справки, всякий материал, относящийся к «человековедению». Нет, говорит другая школа. В тюрьме арестованный неизбежно встретит людей, которые укрепят его волю, и подследственный будет сильнее, чем ежели готовить блюдо быстро и горячо.
      С половины тридцать седьмого года выяснилось, что в распоряжении следствия есть вещи гораздо более эффективные, чем ребяческие опусы наследников Порфирия Петровича.
      Ведь признание обвиняемого – краеугольный камень всей правовой системы сталинского времени.
      А его добиться чрезвычайно легко. В силу вступил «метод номер три» – применение пыток. Эта штучка справлялась со всеми – 100% действия. Эффект пенициллина.
      Но была еще весна тридцать седьмого года.
      Глубоко трагична судьба политической партии эсеров, которая несколько поколений подряд приносила в жертву борьбе с царизмом лучших людей России. Наследники Перовской и Желябова – люди эсеровской партии – по своим человеческим качествам были неизмеримо выше всего, что могла выдумать богатая на подвиги царская действительность в ее глубине, в ее недрах.
      Бесспорно, что против эсеров был направлен главный удар самодержавия, и именно их боялся царизм больше всего.
      Свержение самодержавия 12 марта 1917 года было днем окончания вековой борьбы русского общества с царизмом, с царем. Эта борьба потребовала огромных сил от всех партий, от всех слоев общества, но прежде всего и больше всего – от социалистов-революционеров.
      Недаром Андреев считал лучшим днем своей жизни – 12 марта 1917 года, недаром он праздновал его в 67-й камере Бутырской тюрьмы – двадцатилетие свержения самодержавия.
      Кусочки колбасы, кружка тютюнного чая, сахар, масло, разложенное на носовом платке, расстеленном на нарах, – вот и все наше угощение в этот великий праздник Андреева.
      Несмотря на огромнейшие жертвы, история пошла по другому пути, и это было трагедией политической партии.
      За трагедией партии шла трагедия людей. Ни в чем не повинных стариков, поседевших на царской каторге, хватали снова, сажали в тюрьму, допрашивали, клеили провокационные «дела», только что не пытали.
      Всех бывших эсеров собирали на Нарым, где они и умерли, конечно.
      Александр Георгиевич не надеялся на правду. Он уезжал умирать, и единственной просьбой ко мне (если я не умру) было найти его дочь, Нину.
      Кормили в Бутырках отлично. «Просто, но убедительно», по терминологии шахматных комментаторов. Хлеб с утра, шестьсот граммов пайки. Впервые здесь каждый узнал, что слово паек в действительности женского рода. Запомнить пришлось на всю жизнь.
      Утром выдавался и сахар – двадцать граммов на человека, и папиросы по десятку третьего сорта типа «Ракеты». Папиросы, как объясняло тюремное начальство, – от Красного Креста. Это был единственный признак существования Красного Креста в наших политических тюрьмах – вопрос, который интересовал тогда многих. Где Е. П. Пешкова, где Виновер, ее юрисконсульт на Кузнецком мосту? Позднее мы узнали, что Виновер сам был посажен и умер где-то в лагере, что Красный Крест закрыли, а Пешкова – здравствует. Через много лет она еще «Избранное» Чирикова редактировала.
      Приносили чай. Вернее, кипяток и какой-то «малиновый» напиток в пачках, напоминавший чай гражданской войны. Кипяток приносили в огромных ведерных чайниках красной меди, отчищенных кирпичом до блеска, – явно царского времени. Может быть, Дзержинскому или Бауману приходилось пить именно из этого чайника, что принесли в нашу камеру.
      Утром выдавалось одно блюдо. Этим блюдом была каша – пшенная, овсяная, перловая, гречневая, картофель или винегрет – с растительным маслом, по полной миске, досыта, словом.
      В час был обед, и давали один суп – три дня рыбных, три мясных и один день в неделю – овощной. Мясо выдавалось в вареном виде, отдельно нарезанное, а в рыбные дни – кета, камбала. «Ложка стояла» – таким густым был суп.
      Вечером в семь часов давалось всегда то же блюдо, что и утром.
      Меню было составлено на неделю и не менялось – по винегрету или перловой «шрапнели» можно было узнать название дня недели не спрашивая, не подсчитывая.
      Раз в десять дней камера пользовалась «лавочкой» – разрешались покупки в магазине. Можно было покупать лишь на 13 рублей в «лавочке» каждому – денежные квитанции сдавались в магазин, и через день каждый получал свою квитанцию обратно
      Предполагалось, что у арестантов нет никакой бумаги и карандашей, поэтому за день до «лавочки» коридорный надзиратель приносил грифельную доску и грифель, а вечером следующего дня брал все обратно и передавал в очередную камеру.
      За продуктами в «лавочку» ходили по три-четыре человека, с особым надзирателем. У надзирателя внутри тюремных корпусов нет оружия. Винтовки даются только на караульные вышки.
      В «лавочке» бывал всегда и белый хлеб, и масло, и колбаса, и сахар.
      Прикупать можно было все что угодно, но осторожно – тюремная жизнь требует хорошей дисциплины желудка, требует, чтобы человек чуть-чуть недоедал и ни в коем случае не переедал. Прогулка – ежедневная тысяча шагов по камере – по совету Андреева, генерального секретаря Общества политкаторжан.
      Чем главным можно определить, очертить первую половину тридцать седьмого года в московской тюрьме, в Бутырской тюрьме? Ведь го, что делалось в Москве, было лишь началом лавинообразного движения – того, что позднее стали называть «цепной реакцией». В Москве писались статьи «Уничтожить врага». В колымском приисковом забое уголовник поднимал железный лом над головой профессора. Что главное?
      Растерянность, полное непонимание того, что делается, – у большинства. Одиночки понимали, в чем гут дело, видели истинную роль мастеров сих дел. Но все во что-то верили, думали, что произошла огромная ошибка, совершена какая-то чудовищная провокация. Они еще пребывали в сем блаженном состоянии, но тюрьма понемногу открывала им глаза
      Кто остался со мной на всю жизнь в памяти? Прежде всего и раньше всего – Александр Георгиевич Андреев.
      Андрееву было шестьдесят четыре года, когда он – в сотый или в тысячный раз в своей жизни – отворил дверь тюремной камеры. В прошлом – эсер-террорист, крымский эсер, принимавший участие в Севастопольском порту в деле, на котором «его величества рукой начертано» – «Скверное дело», знавший Савинкова, Гершуни.
      – Я не пошел в пропаганду Слишком неопределенен, не виден результат Другое дело террор – раз, и квас.
      Андреев рассказывал о первой своей гимназической бомбе, брошенной просто для устрашения на каком-то балу. Рассказывал об обучении террористов. Как никогда не ставят тех же людей, если покушение почему-либо не состоялось. Практика показала, что нервы не могут собраться дважды.
      Андреев бежал из ссылки, из тюрьмы, бывал за границей, а в 1910 году был осужден навечно – но 12 марта 1917 года был освобожден. Этот день Александр Георгиевич считал лучшим, величайшим днем своей жизни.
      Андреев был правым эсером. После Октябрьской революции был дважды в ссылке в Нарыме, возвратился и был избран генеральным секретарем Общества политкаторжан. На этой должности он и встретил нынешний арест. Встретил спокойно.
      – Я говорю следователю: если вы считаете, что я эсер, то должны знать, что я никого назвать не могу. А если вы считаете, что я не эсер, то должны мне верить, что я ни в каких организациях не состою.
      Будущее Андреева заботило мало. Ссылку дадут лет пять. Куда-нибудь к Нарыму. И верно – эсеров всех собирали на Дудинке.
      Для меня история партии эсеров всегда была полна особого интереса. В этой партии были, бесспорно, собраны – десятилетиями собирались – лучшие люди России по своим человеческим качествам: самые смелые, самые самоотверженные – лучший человеческий материал. Но история пошла по другому пути, и все жертвы – многочисленные, тяжелые, кровавые жертвы наследников «Народной воли» оказались напрасными. Вот рухнул царизм, который эсеры подтачивали, с которым боролись героически, а места в жизни эсерам не нашлось. Эта глубочайшая трагедия нашего русского времени заслуживает уважения, внимания.
      Был в камере и другой старый эсер – Жаров или Жиров, сидевший молчаливо. Только один раз он выступил вперед. За что-то камера была лишена «лавочки» – это ударило прежде всего курильщиков. Жаров, у которого скопились «краснокрестные» папиросы, молча вынес их на обеденный стол. Положил и отошел.
      Андреев видел многое ясно, четко. Ошибался он в одном. Ему хотелось видеть за массовыми арестами, за террором, за репрессиями живую Россию, встающие на борьбу молодые силы, и он не верил, что враги – выдуманные, что гекатомбы невинных трупов – лишь мостик, залитый кровью, по которому начал свой путь к власти Сталин. Андреев верил в Россию и ошибался. Репрессии, самые тяжелые, были направлены против невинных людей – и в этом была сила Сталина. Любая политическая организация, если бы она существовала и обладала тысячной частью того, что ей приписано, смела бы власть в две недели. Сталин знал это лучше кого-нибудь другого.
      А разочарование, обида, ужас были велики. По комнате ходил, переваливаясь, медведеобразный огромный человек со следами оспы на темном лице, с густой шапкой русых волос, в черном полувоенном костюме без пояса. Пальцы его были сцеплены, руки закинуты за голову. Он ходил от параши до решетчатого окна. Вытянув руки, Алексеев вцепился пальцами в оконную решетку и прижался к решетке лицом. Это был Гавриил Алексеев.
      – Смотрите, – сказал Андреев, – первый чекист! Да, Алексеев был чекистом когда-то. Да, формула
      Андреева была лаконична и верна. Гавриил Алексеев, вцепившийся руками в тюремную решетку, был символом времени. (Потом были символы и пострашнее – вроде кедровского письма, судьбы Постышева, но была ведь весна тридцать седьмого года.)
      Алексеев был солдатом-артиллеристом, участником октябрьских боев в Москве, где командовал Николай Муралов, расстрелянный в тридцатых годах. После переворота Алексеев поработал в ЧК у Дзержинского, работа чекиста не пришлась ему по сердцу. Участились припадки эпилепсии – о прошлом стало рассказывать опасно: на занятиях политкружка Алексеева учили, что Муралова и на свете не существовало. Алексеев поступил начальником пожарной команды в Наро-Фоминск и там был внезапно арестован и привезен в Москву.
      – О чем тебя спрашивают? О Муралове?
      – Нет. О брате.
      Оказалось, что брат Алексеева, по фамилии Егоров, был начальником школы ЦИКа – начальником охраны Кремля.
      Я высказал предположение об аресте брата. Алексеев рассердился. Увы, следующий допрос показал, что я был прав.
      – Мой же товарищ, сослуживец, – говорил экспансивный Арон Коган, – на очной ставке подтвердил все, что наврал. Подлец! Я думал, что убью его.
      Такие случаи часты, увы.
      – Вы встретитесь спокойно, – предположил я, – и ты будешь с ним разговаривать.
      Так и случилось во время одного из допросов.
      – Я ехал с ним вместе в «вороне». И сердца своего не поднял против него, – говорил грустно Арон.
      Тюрьма – это великая проба. Много неожиданного открывает она в характере человека хорошего, а больше – плохого.
      Если об Алексееве можно было сказать, что он был первым чекистом, то что сказать об Аркадии Дзидзиевском – гepoe гражданской войны на Украине. В процессах Вышинский упоминал эту фамилию. Дзидзиевский вошел в камеру, большерукий, широкоплечий, большеголовый, седой. Он пришел из одиночки – несколько месяцев он просидел там. В левой его руке было три разноцветных платочка. Он все время судорожным движением пальцев го разматывал, то встряхивал, то складывал эти плат очки.
      – Это – мои дети, – сказал, глядя мне прямо в лицо слезящимися светло-голубыми глазами со склеротическими прожилками. – Меня ведь не переведут отсюда, – толстой старческой рукой он ухватил мою руку. – Здесь хорошо, здесь – люди.
      – Нет, не переведут. В Бутырках ведь не держат смертников. Вы...
      – Я не боюсь смерти. Спроси любого – у нас знают Аркадия. Но все эти бумажные кляузы... Записи... Допросы... Что же эго, а?
      – Вы к го, дядя? Чем занимались? – подошел скучающий Леня Туманский, паренек лет шестнадцати.
      – Чем я занимался? – спросил Дзидзиевский, и толстые пальцы его раскрылись, ловя воздух. – Буржуев бил.
      – А сейчас, значит, самого...
      – Да вот, как видишь.
      – Ничего, дядя, – сказал Леня, – все будет хорошо. Все скоро кончится.
      Лене тюрьма открыла свет. Шестнадцатилетний неграмотный крестьянин Тумского района Московской области был уличен в том же роде деятельности, что и чеховский «злоумышленник»: Леня отвинчивал гайки от рельсов на грузила к неводу и, как чеховский герой, отвинчивал «с умом» – по одной.
      Сейчас ему грозила статья не простая – следователь хотел быть не хуже других в розысках врагов народа. Лене «клеили» вредительство, да еще старались нащупать связи с заграницей или с троцкистами.
      Счастье Лени было в том, что он сидел в первой половине года. Во второй половине тридцать седьмого года из него попросту выбили бы все, что нужно, и английский шпионаж, и троцкистскую разведку. А может быть, и не выбили бы.
      Много шло споров в тюрьме. Арон Коган, помню, развивал такую теорию, что, дескать, рабочий класс в целом, как социальная группа, бесспорно тверже интеллигенции, качающейся, непоследовательной, излишне гибкой социальной прослойки. Но отдельный представитель этой прослойки, интеллигент-одиночка, способен благодаря силе своего духа, моральным качествам на больший героизм, чем отдельный представитель рабочего класса.
      Я возражал и говорил, что, увы, по моим наблюдениям, в лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, ч го пара плюх или палка – наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе в своем ежедневном быту к лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно.
      Еда в тюрьме была такая, что Лене и не снилось. Он послушал «лекции», научился читать и рисовать печатные буквы. Леня хотел, чтобы следствие длилось бесконечно, чтобы не надо было возвращаться в голодную тумскую деревню. Леня располнел нездоровой тюремной полнотой, кожа его побледнела, щеки обвисли, но он и слушать не хотел ничего о пищевом рационе.
      Напротив меня лежал Мелик-Иолквиян, легкий восточный человек неопределенных лет. Хорошо грамотный, вежливый, Мелик числился историком Бухары, а в действительности был «другом дома» кого-то из «больших людей». Кого именно – установить было нельзя. Важно то, что когда умер Орджоникидзе (никто в камере не высказал предположения о самоубийстве), то долго, около двух недель, не назначали преемника. В 68-й камере (споры) выглядели тотализатором. Называлось несколько фамилий. А Мелик сказал неожиданно:
      – Вы все не правы. Назначен будет Межлаук Валериан Иванович. Поработает недолго и будет снят. И Сталин скажет Молотову – это твой кандидат, последний раз тебя слушаю.
      Пришел человек со свежими новостями: назначен Межлаук.
      Паровозному машинисту Васе Жаворонкову был задан преподавателем на занятиях политкружка вопрос:
      – Что бы вы сделали, товарищ Жаворонков, если бы советской власти не было?
      – Работал бы на своем паровозе, – ответил Жаворонков простодушно.
      Все это стало материалом обвинения. Был Синяков, работник отдела кадров Московского комитета партии. В очередной день подачи заявлений он написал бумагу и показал мне. Заявление начиналось словами: «Льщу себя надеждой, что у советской власти есть еще законы».
      Рядом с Синяковым лежал Валька Фальковский, молодой московский студент, которого обвиняли в контрреволюционной агитации (ст. 58, пункт 10) и в контрреволюционной организации (ст. 58, пункт 11). Материалом агитации были его письма к невесте, а поскольку она отвечала--оба были привлечены как «группа» с применением пункта 11.
      Рядом с Фальковским лежал Моисей Выгон, студент Института связи в Москве. Московский комсомолец. Выгон в одной из экскурсий на Москанал обратил внимание товарищей на изможденный вид заключенных, возводивших это знаменитое сооружение социализма. Вскоре после экскурсии он был арестован. На допросы его долго не вызывали. По-видимому, следователь Выгона принадлежал к той школе, которая предпочитает длительное утомление энергичному напору.
      Выгон пригляделся к окружающим, расспросил об их делах – и написал письмо Сталину. Письмо о том, что он, комсомолец Выгон, считает себя обязанным сообщить вождю партии, что творится в следственных камерах НКВД. Что тут действует чья-то злая воля, совершается тяжкая ошибка. Выгон привел фамилии, примеры. О своем деле он не писал. Через месяц Выгона вызвали в коридор и дали расписаться, что его заявление будет рассмотрено верховным прокурором Вышинским. Еще через месяц Выгон прочел сообщение Вышинского, что заявление Выгона будет рассматривать Филиппов, тогдашний прокурор города Москвы. А еще через месяц Выгон получил выписку из протокола заседания Особого совещания с «приговором» – три года лагерей за антисоветскую агитацию. Выгон был со мной на Колыме на прииске «Партизан». Чуть не единственный из «трехлетников», он кончил срок в 1940 году и был освобожден и остался работать на Колыме – был начальником смены, прибора, участка... Мы не виделись больше с ним.
      Андреев ушел раньше меня из 67-й камеры. Мы простились навсегда. И, обнимая меня, Александр Георгиевич, улыбаясь, выговорил:
      – Скажу вам вот что: вы МОЖЕТЕ сидеть в тюрьме.
      Это была лучшая похвала в моей жизни, особенно если помнить, что эти слова сказаны генеральным секретарем Общества политкаторжан. Я гордился этой похвалой, горжусь и сейчас.
      Как всегда бывает, тюремная камера была сначала однолика, безлика, но вскоре, и чуть ли не на другой день, люди стали приобретать живые черты, стали входить в мою жизнь, в мою память один за другим. Одни вошли раньше, другие – позже. Одни вошли глубоко, навсегда, другие – промелькнули незаметно. Жизни наши сошлись на час, на день. И разошлись навсегда.
      Одним из первых «оживших» для меня в камере людей был врач Валерий Андреевич Миролюбов. Было ему далеко за пятьдесят – лысеющий голубоглазый красавец, начитанный преимущественно в классической литературе, певец и скрипач, любитель, знаток музыки. Валерий Андреевич – коренной москвич, кончил медицинский факультет Московского университета еще до революции. Гражданская война свела его на фронте с Витовтом Путной, свела на всю жизнь. После гражданской Миролюбов остался домашним врачом Путны и в этой должности дожил до ареста. Путна был расстрелян вместе с Тухачевским, а в марте тридцать седьмого года он был еще жив, еще в Англии, где был военным атташе. А его домашний врач уже сидел в тюрьме, да еще на Таганке, в уголовной камере, выслушивая дикие обвинения в краже какого-то бриллианта. Внезапно все расспросы о бриллианте кончились, Миролюбова неожиданно перевели в Бутырки, Путна был уже вызван из Англии и арестован на аэродроме. Пошли на допросах речи совсем другого рода, и Валерий Андреевич почувствовал, что седеет, – на одном из допросов ему показали «признание» Путны, которое кончалось словами «все это может подтвердить мой домашний врач доктор Миролюбов».
      Валерий Андреевич умер на Колыме и не узнал никогда подробностей «дела Тухачевского».
      После 68-й камеры мы встретились на пароходе, в верхнем трюме «Кулу» (пятый рейс).
      – Сколько?
      Валерий Андреевич растопырил пальцы одной руки. Я горячо и искренне пожал ему руку и поздравил со столь малым сроком. Миролюбов обиделся:
      – Как вам не стыдно.
      – Ведь если, Валерий Андреевич, вспомнить судьбу Пугны, его показания...
      – Я не хочу об этом слышать.
      Больше мы не виделись. Валерий Андреевич был добрым русским интеллигентом, большим кавалером и ухажером, большим лентяем, не без светских навыков. В молодости, в студенческие годы, он прославился на всю Россию и умел это вставить чуть ли не в любой свой рассказ.
      У всех людей есть какое-то самое значительное событие в жизни, знаменательный день. Многих я об этом спрашивал. Для Александра Георгиевича Андреева таким событием было свержение самодержавия – 12 марта 1917 года, для Зубарева, соседа моего по одной из больниц, – покупка двадцати банок овощных консервов, когда все банки оказались со свиной тушенкой, – более потрясающего события в его жизни не было.


К титульной странице
Вперед
Назад