ИТОГИ ВИШЕРЫ
Итак, достоинство. Совесть. Единство слова и дела.
Вот главные принципы, с которыми Шаламов выходит из тюрьмы в пока еще неведомый ему лагерный мир, не только не поколебленный, но еще более убежденный в их правильности.
Не удивительно, что в первой же ситуации, оскорбившей его чутко настроенное нравственное чувство, Шаламов поступает так, как подсказывает ему совесть.
Это произошло во время этапа на Вишеру, где находилось 4-е отделение УСЛОНа (Соловецкие лагеря особого назначения) и куда был направлен писатель. На глазах у молчащего строя заключенных конвойные зверски избивают сектанта Петра Зайца.
Писатель вспоминает:
«Я подумал, что, если я, сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать.
Я шагнул вперед.
— Это не Советская власть. Что вы делаете?
Избиение остановилось. Начальник конвоя, дыша самогонным перегаром, придвинулся ко мне.
— Фамилия?»
Догадывался ли Шаламов, что так просто это выступление ему не спустят? Задумывался ли об этом?
Позже он сделает один из наиболее важных выводов, который позволял узнику в его рабском, униженном положении хоть на мгновение разорвать кольцо собственного бессилия, сбросить цепи бесправия.
«Одна из идей, понятых и усвоенных мной в те первые концлагерные годы, кратко выражалась так:
— Раньше сделай, а потом спроси, можно ли это сделать. Так ты разрушаешь рабство, привычку во всех случаях жизни искать чужого решения, кого-то о чем-то спрашивать, ждать, пока тебя не позовут».
Шаламову почти сразу же дали понять, кто здесь хозяин и что его ждет, если он, обычный заключенный, решит и дальше продолжать качать права или протестовать. Те же самые конвойные ночью вывели его босиком на мороз и заставили так стоять, наглядно продемонстрировав его полное бесправие и свое всевластие.
Произвол конвоиров, в данном случае проявившийся в избиении сектанта, а потом и в мести Шаламову, отнюдь не был чем-то экстраординарным, не был исключением.
О.Волков в «Погружении во тьму» вспоминает, как был поражен насилием, чинимым охранниками над только что прибывшим этапом, уже в первые лагерные сутки. Падающих поднимали, разбивали в кровь лицо, пинали ногами. Чуть позже он узнает о таком роде наказании, как ставить «на комары», когда раздетого догола заключенного отдавали на съедение полчищам свирепых соловецких комаров, облеплявших беззащитное тело серым шевелящимся саваном. Узнает, как пристреливают «при попытке к бегству» ни о чем таком вовсе и не помышлявшего заключенного.
«Пусть память и хранила расправы и насилия первых лет революции, — пишет О.Волков, — да и в тюрьме не миндальничали, но еще не приходилось убеждаться, чтобы произвол возводился в систему. Да к тому же развернутую в таких масштабах...»
В этих условиях любая попытка протеста грозила мгновенной безжалостной расправой, потерей здоровья, а то и гибелью. Поэтому формула «раньше сделай, а потом спроси...» была формулой бунта — бунта человеческого достоинства и совести против инстинкта самосохранения, который приказывал молчать и не высовываться, против лагерного индивидуалистического закона: «умри ты сегодня, а я завтра», обрекающего человека на беспомощность и равнодушие окружающих.
Шаламов готов был к борьбе. Но законы воли, как и законы тюрьмы, были иными, нежели лагерные. И можно предположить, что уже первые вишерские впечатления, включая произвол конвойных на этапе, повергли писателя в некоторую растерянность.
«Пришлось поступать по догадке: что достойно? Что недостойно? Что мне можно и чего мне нельзя? Этого я не знал, а жизнь ставила передо мной один за другим вопросы, требовавшие немедленного разрешения».
Безусловно, вишерский опыт был чрезвычайно важен для будущего писателя, который поставит перед собой цель рассказать о том, что происходит с человеком в лагерном аду.
Существенно, что в «Вишере», антиромане, как назовет автор цикл рассказов и очерков, повествующих о встреченных в те первые годы тюремного и лагерного заключения людях и перипетиях собственной судьбы, гораздо рельефней, чем в собственно «Колымских рассказах», выражено именно воспитательное начало.
В «Вишере» Шаламов не только нравоописатель и исследователь, но и ученик, извлекающий уроки из выпавшего на его долю опыта. Он не только познает, но и стремится доказать себе и другим, что он честен и готов следовать велению своей совести.
Писатель признается: «Но заступался я за Зайца не для Зайца, не для утверждения правды-справедливости. Просто хотел доказать себе самому, что я ничем не хуже любых моих любимых героев из прошлого русской истории».
Путь через Вишеру для В.Шаламова — путь самоутверждения в истинном человеческом качестве. В его внутреннем настрое еще присутствует романтический элемент. Писатель еще чувствует себя Орфеем, спускающимся в ад.
Потом многие наблюдения и впечатления первых трех лагерных лет войдут и в «Колымские рассказы»; их временная конкретика как бы отодвинется на второй план, уступив место художественному осмыслению универсальных черт лагеря и закономерностей человеческого поведения в нем.
В вишерском антиромане еще не чувствуется той безнадежности, которая зазвучит в «Колымских рассказах» с их главной идеей лагеря как абсолютного зла. Деталь здесь несет еще отчасти «вспоминательный» характер, а не становится глыбой, о которую разбиваются наши представления о разумном мироустройстве, о пределах зла, о милосердии и прочих началах христианской цивилизации. Наши представления о норме.
Деталь здесь еще не стала символом лагерного и тоталитарного растления, когда человек перестает быть человеком.
Да, итоги Вишеры пока другие, как бы не бесповоротно отрицательные.
«Что мне дала Вишера?» — спрашивает писатель. И отвечает: «Это три года разочарований в друзьях, несбывшихся детских надежд. Необычайную уверенность в своей жизненной силе. Испытанный тяжелой пробой — начиная с этапа из Соликамска на Север в апреле 1929 года, — один, без друзей и единомышленников, я выдержал пробу — физическую и моральную. Я крепко стоял на ногах и не боялся жизни. Я понимал хорошо, что жизнь — это штука серьезная, но бояться ее не надо. Я был готов жить».
В 1932 году Шаламов возвращается в Москву.
С присущей ему энергией и стремлением наверстать упущенное за отнятые годы, он активно включается в литературную жизнь, активно сотрудничает в газетах, журналах, пишет статьи, очерки, фельетоны, рассказы...
В первом номере журнала «Октябрь» за 1936 год опубликована новелла Шаламова «Три смерти доктора Аустино». В ней, несмотря на романтическую приподнятость тона, уже более или менее ясно проступает поздний Шаламов. Но даже и некоторые наиболее характерные мотивы его будущих вещей уже присутствуют здесь, хотя пока еще в закамуфлированном, ослабленном виде.
Вишерский опыт требовал своего выражения.
В новелле — тюрьма, приговоренные в ожидании расстрела. В их числе доктор Аустино, которого буквально за мгновение дополнения приговора вызывают к жене начальника тюрьмы, так как у нее начались преждевременные роды.
Доктор Аустино колеблется: начальник — зверь, собственноручно избивающий заключенных, жена его не многим лучше. Отказавшись, он был бы тут же расстрелян, но и стал бы вместе с тем орудием возмездия. Но он врач, давший клятву, и он лелеет тайно надежду, что в благодарность ему будет оставлена жизнь.
Доктор благополучно принимает роды, а на следующий день палачи снова ставят его к стенке.
Появление этой новеллы в печати может показаться несколько странным. Скорей всего это стало возможным только на фоне испанских событий предшествующих лет, когда пафос ее мог быть расценен как антифашистский, без всяких аллюзий на отечественную реальность, контуры которой — во всяком случае, если смотреть из сегодня — вполне различимы в новелле, в отдельных ее деталях.
Ровно через год после публикации новеллы, в январе 1937 года, эта реальность для самого Шаламова вновь проявляется во всей своей грозной очевидности: писателя снова арестовывают. На этот раз приговор — пять лет Колымских лагерей. Потом эти пять превратятся в пятнадцать, поскольку в 1943 году Шаламову добавят еще десять — за антисоветскую агитацию. Агитация же заключалась в том, что он назвал эмигранта Бунина русским классиком.
Понятно, что не будь такого повода, нашелся бы другой, не менее, а может быть, и более дикий и фантастический. Как любили шутить следователи: был бы человек, а дело найдется.
Шаламову предстояло еще раз проверить себя, испытать свои силы — физические и нравственные. Уточнить выводы, сделанные на Вишере.
У него уже был немалый опыт. Он крепко стоял на ногах. На Колыму Шаламов отправлялся уже не новичком, а значит, в какой-то мере защищенным, в отличие от тех, кого сразу швырнули в эту гигантскую ледяную топку.
Впрочем, защищенность эта, как оказалось, была иллюзорной.
Об этом и поведал писатель в «Колымских рассказах», которые создавались с 1954 по 1973 год.
Он сам разделил их на шесть книг: «Колымские рассказы», «Левый берег», «Артист лопаты», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы» и «Перчатка или КР-2».
В широком смысле все рассказы Шаламова, написанные после освобождения, — колымские. Хотя некоторые из них к Колыме вроде бы отношения не имеют — как, например, «Крест», «У стремени» и другие. В них воплощен и опыт первых послереволюционных лет, и вишерский, но все они объединены не только уже окончательно сформировавшейся авторской поэтикой, но, главное, новым колымским зрением и миропониманием.
Страшный колымский опыт, состоявший из многократных смертей и воскресений, из безмерных мук от голода и холода, из безмерных унижений, превращающих человека в животное, — вот что легло в основу шаламовской прозы, которую он называл новой.
Можно сколько угодно нанизывать устрашающих эпитетов к этой запредельной реальности, но только умом мы можем постичь всю ее бесчеловечность, представить же — вряд ли. Шаламов и исходил из того, что «все тамошнее слишком необычайно, невероятно, и бедный человеческий мозг просто не в силах представить в конкретных образах тамошнюю жизнь...».
Многое в системе человеческих представлений и ценностей в свете этого нового, дотоле неведомого опыта требовало пересмотра, словно в самой сердцевине, в самой сущности человеческого существования обнаружился смертоносный нарыв.
Что Шаламову удалось выразить этот опыт — именно в «конкретных образах», говорит то неизгладимое, переворачивающее душу впечатление, какое производят на читателя его рассказы.
Характерно в этом отношении, думается, такое признание: «К этому времени я прочитала те его рассказы, что ходили в самиздате. "Тифозный карантин" вызвал просто боль, пронзительную боль в сердце. Казалось, что-то нужно сделать сейчас же, неотложно. Иначе жить, иначе думать. Подломились какие-то основы, опоры души, привыкшей верить в справедливость, конечную справедливость мира: что добро восторжествует, а зло будет наказано.
Я шла к нему как к новому пророку, чтобы спросить: как жить?» (И.Сиротинская).
Симптоматична сама реакция читательская — как бы внеэстетическая, иного — духовно-экзистенциального — порядка: «подломились какие-то основы, опоры души...» Рушится привычный, традиционный образ мира.
Естествен и вопрос — к нему, к автору, вынесшему в себе этот экстремальный опыт, а, следовательно, постигшему последнюю истину об этом мире и человеке в нем: как жить? Автор воспринимается не иначе как носитель некой истины, как пророк, способный если не восстановить распавшиеся связи, то, во всяком случае, научить, указать путь, выход из бытийного тупика.
Однако именно от этого открещивался Шаламов — от учительства.
Именно здесь заключалось его главное расхождение с гуманистической русской литературной классикой прошлого века, на которую автор «Колымских рассказов» обрушивает яростные инвективы. Ее он обвиняет в прямой причастности к трагедиям безумного XX столетия, к главным историческим преступлениям века.
«Несчастье русской литературы... в том, что она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает...»
Или еще жестче:
«Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить. От их наследия новая проза отказывается».
Шаламов не первый и не последний, кто упрекал русскую классику в наивности ее гуманизма, за ее нравственный пафос или социальное недовольство.
Не думаю, что русская литература прошлого века так уж нуждается в защите. Сказать, что она только учила, «ничего не понимая», а не предчувствовала и не предрекала грядущие катастрофы, что она не стремилась понять, — значит представить проблему слишком односторонне, упростить и обеднить ее.
Впрочем, у самого Шаламова имеются и другие высказывания по этому поводу, свидетельствующие, что его отношение к русской классике не было столь уж однозначным. Не он ли выделял, к примеру, Достоевского с его пророчествами и предвидениями, выразившимися в тех же «Записках из подполья», «Бесах», «Сне смешного человека» и других произведениях?
У русской классики была своя правда, основанная на духовном опыте ее творцов, от ее лица она и выступала, помогая человеку верить в свое высокое предназначение, в реальность победы добра над злом.
Голос Шаламова должен был прозвучать — как голос новой реальности, свидетельствовавший о крахе гуманистических идей прошлого столетия, изнутри нее, чтобы потом сверять ту правду с этой, новой, чтобы жить лицом к лицу с ней, постоянно помня о той близкой и часто не очень заметной грани, за которой распад и бездна. За которой утрата истинно человеческого.