Если бы меня вдруг спросили, какое значение имеют для человечества мои папа и мама, я ни в коем случае не нашел бы ответа. Они меня родили, и я их люблю, а как к этому относится человечество — не знаю. Я не смог бы также объяснить мирового значения тысяч вещей и явлений — ни березок, ни полей, ни закатов, ни колокольного звона, ни длинных неухоженных проселков. Все это — моя Родина, это моя живая душа, моя страна. И есть в этой стране чудо, значение которого я тоже не могу объяснить. Я благоговею перед ним и люблю сильно и бесконечно, любовь эту можно отнять от меня, лишь отняв душу. Я говорю о музыке Свиридова.
Каждый день каждый из людей делает десятки, сотни движений, жестов. Мы так привыкли к ним, что обыкновенно и не замечаем этой мелкой мускульной возни. Но вот простенький жест сделан рукой великого артиста — и мы замираем. Происходит чудо. Словно туман отлетает от наших глаз, и мы видим движение, исполненное выразительности, смысла, движение во всем его первозначении, очищенное от неточности, неопределенности и прочей шелухи. Это уже не суетливая мускульная возня — это движение воли, характера, устремлений. Это обобщение, образ...
Я вникаю в суть свиридовских «педалей». Один звук, всего один звук, один жест. Но как он велик, объемен, многозначен, как он играет, сколько в нем речи, собранного человеческого чувства. Такой звук иногда стоит целой симфонии, целого романа, целого театрального действа. Он то круглый, то крупный, как шар, и звенит колоколом, то вдруг расстилается и становится бесконечно длинным и грустным, как деревенская дорога или косяки улетающих в теплые страны гусей. Музыка Свиридова — не испепеляющий огонь, не с ног валящий шквал, не уютное одеяло, не грелка к ногам. Она представляется мне тысячью бриллиантовых направленных прямо в сердце слушателя стрел, а сам композитор — каким-то «драгоценщиком». Чувство драгоценного развито у него невероятно. В работах Георгия Васильевича нет проходного, заболтанного материала или материала «взаймы». Он отыскивает только самый дорогой, редкий и прекрасный. Свиридов может быть язвительным, лукавым, страстным, но он всегда лучезарен, светоносен. Это тот ясный, холодноватый свет, каким светят только высокие и большие звезды. Мир, отраженный в бриллиантах звуковых стрел, входит в душу слушателя по-особому чистым, свежим, трогательным, чуть-чуть недосягаемым и оттого еще более щемящим.
Свиридов силен своей близостью к русскому фольклору. В наше время, к сожалению, немало авторов обращается к созданному народом с непременной целью отыскать что-то такое, что могло бы послужить удовлетворению их творческого эгоизма. Не таков Свиридов. Благородная философия народного творчества вошла в самое его художническое существо. Отсюда — сдержанность в выражении чувств, в применении средств, отсутствие крайних состояний, экстаза, истерики, отсутствие чисто музыкальных преувеличений, никакой навязчивости, подавления слушательского сознания, вообще никакого тщеславия, никакой роскоши, никакого художнического размахивания кулаками или «культуризма». Сколько ни слышал я за свою жизнь самых трагических крестьянских песнопений, никогда не было в них надлома, изуродованного духа, а, напротив, был прямой открытый взгляд на трагедию, но взгляд этот не погрязал, не застывал в ней, а шел дальше, через нее: нужно продолжать жить. Эта высшая вера, этот мудрый оптимизм, мужественность стали главнейшими средствами музыки Свиридова.
Он не кричит не оттого, что нет голоса: он умеет говорить тихо. Он не плачет не оттого, что слез нет: не слезами жизнь держится. Он не ищет сочувствующих. Он показывает красоту.
Работы Свиридова необыкновенной выделки. Он настоящий Бенвенуто Челлини в своем деле или даже Дед Мороз. Часами
можно любоваться его партитурами, как любуются снежинкой: и проста будто, и легка, почти невесома, прозрачна, а какие формы, какие узоры; каждый звук, фраза, созвучие, тембр отточены, как ледяные снежиночьи иголочки, все отобрано, пригнано, срифмовано... Он блестящий поэт, Свиридов. Есть у нас прекрасные композиторы — трагики, драматурги, романисты, а поэт, я думаю, один. Часто обвиняют Свиридова в профессиональной отсталости. Мало-де у него полифонии, выдумки, всяческих расширений, сокращений, увеличений и других премудростей музыкальной игры. Это так в самом деле. Свиридов очень мало пользуется этой общецеховой техникой. Кстати, как до него Мусоргский. Для выполнения задач, какие Мусоргский ставил перед собой, она была просто не нужна. Поэтому считалось, что техники у него никакой нет. Упрекать Свиридова — значит так же точно не понимать, что делает этот неповторимый и в то же время внове повторяющийся — как сама природа — музыкант.
Предлагать Свиридову какое-то иное оснащение, без которого он будто бы не может обойтись, — все равно что предлагать красить лютик акрихином, поставить ласточке пропеллер или вмонтировать лебедю паровой котел. У него — свои крылья.
Мир музыки Свиридова хочется назвать заповедным. Здесь все первое, свежее, настоящее, незагрязненное, не отравленное ни шумом, ни фосфатами, ни бетоном, ни синтетикой. Здесь никого не едят, не шокируют, не пугают. Здесь то, без чего люди не могут и никогда, я в этом убежден, не смогут жить. Здесь не играют с природой, как малые любопытные дети со своим пупком — раздерут и погибают. Здесь по-рыцарски нежно берегут вечно необходимое, потому что без защиты может погибнуть только необходимое. Ненужное может жить вечно.
Есть такая несколько болезненная страстишка — сравнивать знаменитых людей с чем-нибудь огромным — с Гималаями, с Тихим океаном, с Барабинской степью. И даже если эти ходячие Гималаи на деле не выше поленницы, а вся степь — полчаса езды на сусликах, мания возвеличивания остается. Мне хочется сравнить Свиридова с чем-то очень простым и удивительным. Пусть он будет у меня — не океан, куда впадают реки с громкими именами. Пусть он будет лесной ручей, питаемый безвестными подземными ключами. И если какой-нибудь усталый путник, случайный прохожий набредет на него, ручей доставит жаждущему нечаянную радость и напоит его влагой, какую он не будет пить ни в каком другом месте...
Не знаю, имеет ли это мировое значение...