Валерий Александрович, о вашей скромности я наслышан немало. И все-таки мне непонятно, почему вас совсем не видно на телеэкране? В отличие от многих других композиторов, вы не афишируете ни своей музыки, ни себя... Мне, во всяком случае, так кажется.
А вам и не кажется. Так оно и есть. Я считаю, что музыка должна сама говорить за себя. И если она посредственная, никакая реклама ей не поможет. Я уж не говорю о плохой. И вот еще что... Конъюнктуру, в какой бы обертке она ни была, не приемлю. В храме искусств я не торговец, не лицемер и не фарисей. Я стараюсь быть истинно верующим в искусстве. Особенно теперь, когда многие его творения выброшены на панель. Вот возьмем хотя бы оперу. Если я не ошибаюсь, в театрах идет несколько десятков опер гениального Верди, великого революционера, глашатая добра и чистоты, борца с человеческими пороками. Звучит со сцены его божественная музыка, а в зале в основном сидят новоявленные буржуа, исчадья самого порока. Для них ли создавал он свои шедевры?! Увы, жизнь сегодняшнего искусства замешана на грязи, на торгашестве и рвачестве... А телевизор я не смотрю. По-моему, это оскорбительно. Это море нечистот, лжи и безграмотности.
А вы верите в духовное возрождение России?
Это для меня самый больной вопрос. Наверное, решение его на небесах. Наш народ загадочен. Сказочен, как град Китеж. Непредсказуем. И никто за океаном, никакой Киссинджер и никакой Бжезинский, не подскажут нам, что надо делать и как следует жить, и не напророчат нам наше будущее. «Отчалившая Русь», — писал когда-то Есенин. Отчетливо чувствовал это плавание к неведомому берегу и Николай Рубцов... Только вот куда она отчалила? «Куда ты несешься, птица-тройка?» Когда еще эти слова вырвались из груди Гоголя!
И все-таки на мой вопрос вы не ответили.
Э, нет, за упокой я петь не собираюсь. Я верю в свой народ, верю в Россию. Помните, у Некрасова: «Вынесет все, и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе...».
Жаль только, жить в эту пору прекрасную...
А что поделать... Знаете, я только за последнее десятилетие понял, что значит быть человеком своего народа. Думаю, ни на каком уровне достойного объяснения этому понятию не дашь: ни на уровне генной инженерии, ни на уровне социальной философии...
Я был здоровым человеком, но за последние годы перенес два инфаркта... Все, что происходит с моим народом, я переживаю вместе с ним. Я бесконечно люблю свой народ, каким бы он ни был...
Вот в лесу множество деревьев, и мхов, и лишайников, и сушняка, и гнилья, и сорных куч. Но это мой лес. Могучий русский лес. И глубоко в земле его здоровые корни. До конца его не вырубишь, да и нас тоже. Знаете, как сказал Николай Рубцов, а он, кстати, как и я, вологодский:
С каждой избою и тучею, С громом, готовым упасть. Чувствую самую жгучую, Самую смертную связь[1][1 Из стихотворения Н. М. Рубцова «Тихая моя родина» (1964)].
Вот именно сейчас, как мне кажется, мы подошли к вашему вологодскому детству. Расскажите о нем.
А интересно ли это?
Да. И не только мне — многочисленным вашим почитателям.
Ой, заставляете вы меня... Но, видимо, придется... Итак, родился я в 1939 году. Родился в Вологде. Но жили мы в сорока восьми километрах от нее, в городке Кадникове. Мама там была директором детского дома. А мой отец, Александр Павлович Белов, был заведующим районного отдела народного образования. Работал в городе Сокол. <...>
Простите за нескромный вопрос...
Можете не договаривать. Хотите спросить, почему я Гаврилин, а не Белов? Перед самой войной между родителями произошла размолвка, и мама записала меня на свое имя... Итак, детство мое прошло сперва при детском доме, а потом и непосредственно в нем. Несколько позже объясню почему. А сейчас замечу, что именно от детского дома, от его обычаев и правил моя приверженность к общежитийности. В ту пору, кстати, еще сохранились общинные начала, взаимовыручка и взаимопонимание — все это было у нас, у крестьянских детей, как бы в крови. Не согрешу против правды, если скажу, что как человек сформировался я именно в детском доме...
А теперь поясню то, о чем не договорил ранее... Моя мама, Клавдия Михайловна, была настоящей коммунисткой, и все, что вопреки здравому смыслу происходило с народом и страной, приписывала проискам врагов. К тому же была она еще и секретарем сельсоветской парторганизации. Только за письменным столом особенно сидеть не любила. Всегда была там, где людям нужно помочь и словом и делом. Вот, к примеру, во время войны каждую весну и каждую осень находилась она в бригаде лесосплавщиков. Вместе с ними валила и связывала бревна, которые затем плотами пускались по реке в Кубенское озеро... И тем не менее она, Клавдия Михайловна Гаврилина, беззаветно верящая в идеалы коммунизма, была арестована. Вот так и оказался я уже воспитанником детского дома... А маму выпустили сразу после смерти Сталина и полностью реабилитировали.
А что вы скажете про отца?
<...> Вообще, был он поистине необыкновенным человеком. С пяти лет уже пел в церкви, знал все службы, да и голос, говорят, имел ангельский. Самостоятельно выучился играть на скрипке, мастерски владел всеми гармониками. Музыку запоминал мгновенно. Знал все виды пляса. Лет с десяти был самым званым на все свадьбы. Заполучить его на праздник в какой-нибудь дом считалось у односельчан большой удачей. А какие дивные наряды, рассказывают, он своим сестрам шил! Люди налюбоваться не могли, только от восторга ахали!.. И представьте, избрали его председателем сельсовета, когда ему было всего... восемнадцать лет! Да еще все его величали по имени-отчеству, а это на селе проявление высшего уважения к человеку. Думаю, что я в музыкальном отношении лишь слабая тень своего отца...
Однако, Валерий Александрович, вернемся к вам. Итак, вы в детском доме...
Да, мама в лагере, отнюдь не пионерском, а я там. И знаете, все мы, детдомовцы, не чувствовали себя несчастными сиротами: мы были хорошо накормлены, и одеты, и обуты. И были окружены самой теплой заботой.
Этот детдом находился в Кадникове?
Нет. Еще в сорок первом году мама переехала из Кадникова в село Воздвиженье, а меня после ее ареста отвезли в детский дом, что находился непосредственно в Вологде... Между прочим, я и до сих пор вспоминаю его с великой благодарностью. Да, мы там работали, но эта работа была нам в радость. Мы имели свой огород, у нас был транспорт, мы держали покосы, а еще были у нас стада: и коровье, и овечье, и даже свиное. И баню, помню, топили мы сами. А сколько у нас было разных кружков! И хоровой, и драматический, и хореографический, и даже был свой оркестр народных инструментов. В этих кружках я и начал свой творческий путь. Пел в хоре, а это самая лучшая школа для музыканта!
А вы к тому времени уже умели играть на каком-нибудь инструменте?
Нет, не умел, хотя меня с малолетства тянуло к гармошке и к балалайке. Дело в том, что мама считала это занятие недостойным, наверное, потому, что это приводило ее к воспоминаниям об отце. И все-таки с тех пор как только стал себя помнить, я не мог жить без музыки. Забывал все на свете, когда слушал песни знаменитых вологодских кружевниц, когда на гуляниях во всю разливалась тальянка. А какие озорные звучали частушки, разве это можно позабыть! Вот какая «концертная жизнь» была в селах! В общем, музыка жила во мне. А тут еще в детском доме впервые увидел ноты, впервые увидел, как играют на фортепьяно... Заметили мое пристрастие к музыке и направили в музыкальную школу. И учился я там у замечательной учительницы, Татьяны Дмитриевны Томашевской. Сейчас ей семьдесят лет, и она мне, после смерти мамы, безмерно близкий и дорогой человек, она мне вторая мама...
Учился я у нее с увлечением, ходил на уроки как на праздник. И вот однажды приехал к нам из Ленинграда доцент консерватории юные дарования отыскивать — в ту пору поискам народных талантов уделялось большое внимание. Вот меня и показали ему. Послушал он, как я играю, и объявил: «Да тебе, парень, надо к нам в музыкальную школу-десятилетку при Ленинградской консерватории поступать! Давай-ка собирайся! А жить будешь у нас, в интернате для одаренных детей». Вот так я и оказался в Ленинграде...
Итак, вы учащийся музыкальной школы-десятилетки при нашей консерватории и, как я понимаю, уже воспитанник не детского дома, а интерната для одаренных детей.
Все верно, так и есть. Так вот в этом интернате были дети со всего Союза: и туркмены, и якуты, и украинцы, и белорусы... Всех и не перечислишь. Например, кабардинец Юрий Темирканов — это один из моих соучеников, мы в один год с ним и поступили... Было это в 1953 году. Ой, Господи, какое это было полуголодное существование! Вопиющая бедность. Каким раем казался мне тогда мой детский дом! Да и одежду выдавали нам неописуемую: почти рванье. Но жили мы все только одним — музыкой. Мы воистину поклонялись ей. Мы знали всех исполнителей, всех композиторов, у нас был культ Шостаковича, и мы буквально молились на его каждую ноту.
<...> И поверьте, не было у нас ни пьянства, ни тяги к куреву, и уж подавно, как сейчас принято это называть, секса. Интернат был каким-то особым государством, которым беспредельно правила музыка. Я уже называл Темирканова. Могу назвать Юрия Симонова, который стал впоследствии главным дирижером Большого театра. А сколько замечательных музыкантов, моих товарищей по музыкальной школе и интернату, играют сейчас в самых лучших симфонических оркестрах страны да и за рубежом!
И вот что хотел бы я еще отметить. Как в детдоме, так и в интернате существовали свои неписаные законы. У нас был культ, нет, не физической силы, а физической чистоплотности. Мы не терпели грязнуль и боролись с ними. Мы воспитывали в себе мужскую целомудренность и осуждали тех, кто не прочь был «побабничать». Сейчас время заниматься, целиком отдать себя музыке, так рассуждали мы. И еще. Резкое неприятие воровства или вороватости. Это моментально пресекалось нами самими. Вот так мы и жили. И дружили. И помогали чем могли друг другу. И было среди нас много бедных ленинградских детей. Они поразительно любили свой город, и эта любовь передалась и мне. А потому вместе с ними я обошел почти весь город, от центра до каких-то городских свалок. И все пешком, пешком... Вот помню, когда мы первый раз вышли на прогулку, я то и дело обязательно на кого-то налетал. Ребята сказали мне: «У нас в Ленинграде ходят справа!» И я запомнил это на всю жизнь. И теперь я знаю, что когда на тебя налетают люди, — это не ленинградцы. И даже не петербуржцы.
То есть вчерашний Ленинград вам дороже, чем нынешний Петербург?
Возможно, это ностальгия, возможно, что-то другое, но вы правы. Мне даже кажется, что и люди тогда были проще, и вежливее, и благороднее. И, несомненно, культурнее. Впрочем, это мое мнение.
И мое тоже... Однако мы с вами несколько отвлеклись от вашей биографии. Могу предположить, что после музыкальной школы вы прямиком поступили в Ленинградскую консерваторию, я прав?
Разумеется. На композиторский факультет. В класс профессора Ореста Александровича Евлахова, прямого ученика Шостаковича. Блистательный педагог, интеллигентнейший человек, он воспитал целую плеяду прекрасных композиторов. И Сергей Слонимский, и Борис Тищенко, и Сергей Баневич, и многие-многие другие — это все его ученики. И у меня поначалу как будто бы все складывалось хорошо. Однако на третьем курсе у меня с ним вышел серьезный конфликт, и я перешел на народное творчество. Причина разлада заключалась в том, что мы не смогли понять друг друга.
<...> Я стал заниматься фольклором и музыковедением, но, слава Богу, писать не перестал. Сочинял и сочинял, правда, не всегда удачно, но зато много. В общем, моя учеба в консерватории уже приближалась к концу, и я должен был поехать по распределению в киргизский город Ош. Остались только выпускные экзамены.
Однако к этому времени я уже нащупал свою дорогу, свой путь в музыке. Из меня стало выплескиваться то, что во мне бродило, но до поры до времени было неопределенным и не находило выхода. Словом, кризисный момент уже оставался позади. Но даже если это было так, диплом-то мне выдадут музыковеда, а не композитора! Да и киргизский город Ош уже выплывает на горизонте. И тут вдруг раздается звонок. И звонит, — кто бы вы думали? — звонит Орест Александрович Евлахов! И представьте, говорит мне: «Мы, Валерий, решили направить вас в аспирантуру по композиции».
Как описать мою радость! И вот уже я на высочайшем эмоциональном подъеме сдаю экзамены за консерваторию и — экстерном — как композитор. А затем сдаю еще одни — уже в аспирантуру! А принимал их, между прочим, Дмитрий Дмитриевич Шостакович... Почему же все-таки я пошел учиться не к нему, а к Оресту Александровичу Евлахову? Да потому что испугался, наверное. Это я сейчас хорошо понимаю. А тогда... Однако, как бы там ни было, в аспирантуру я поступил, и уже через месяц родилась у меня «Русская тетрадь», произведение, которое принесло мне широкую известность, а в дальнейшем и Государственную премию РСФСР. Вот с этого сочинения и началось мое профессиональное композиторское плаванье...
«Русская тетрадь» принесла мне очень много друзей. И очень много врагов тоже. А это означало, что я как композитор состоялся. Впрочем, только со временем я понял, в окружение каких людей ввела меня моя «Тетрадь».
Едва она появилась, а мне звонят: Георгий Свиридов, затем Зара Долуханова, с которой в дальнейшем меня будет связывать большая творческая дружба, звонит старейший московский музыковед Григорий Поляновский, говорит, что знаменитый балетмейстер Касьян Голейзовский хочет связаться со мной, звонит Леонид Вениаминович Якобсон, просит сделать балет. И все сердечно поздравляют, желают новых успехов! А Зинаида Максимовна Шарко позвонила и без обиняков сказала: «Я хочу петь "Русскую тетрадь"!»
А еще меня как равного приняли люди-легенды нашего театра и кино. Василий Меркурьев, Андрей Тутышкин, Федор Никитин, Ирина Всеволодовна Мейерхольд. Меня познакомили с Игорем Владимировым и Зиновием Корогодским... Что и говорить, это был настоящий успех! И разве мог я ожидать, что мне за мое сочинение присудят еще и Государственную премию РСФСР?
Усики отращивать не начали, как говаривал Твардовский?
Усики?.. Нет. Я оставался самим собою и тогда, когда получил Государственную премию СССР за симфонию-действо «Перезвоны». Кстати, с этим произведением у меня связано одно смешное воспоминание. Московская премьера его должна была состояться в день похорон Андропова, и из-за этого ее чуть не отменили... Первые слова произведения звучали так: «Ой, да схороните меня, братцы-разбойнички». Никакого намека тут, естественно, не было. Но кто-то, то ли на прослушивании, то ли на репетиции, услышал и тут же донес куда надо.
А премия Ленинского комсомола?
Да, было такое дело. Получил я эту премию за вокально-симфоническую поэму «Военные письма» и песню «Два брата».
Вашу песню «Два брата» я хорошо помню. Она сразу поразила меня своей непохожестью на все другие песни и пронзительным русским мелосом. Кажется, исполнял ее Эдуард Хиль... А еще у меня на памяти и ваша дивная лирическая песня «Любовь останется» и озорная «Дайте музыку, скорее музыку...». Но есть у вас одна песня, которая стала для меня, может, самой любимой. Это песня «Мама». Поверьте, когда я ее слушал, комок застревал в горле. Скажите, она из ваших «Военных писем»?
Нет, она из цикла «Земля», написанного для детского хора и симфонического оркестра. Этот цикл был написан в память о подвиге Анатолия Мерзлова, юного тракториста, который направил свой трактор в огонь, чтобы спасти урожай. Нет, он даже не столько спасал зерно, сколько жизнь людей. Людей, которые остались бы без пищи, без хлеба. И он пожертвовал собой... А песня, о которой вы только что говорили, обращена к маме как бы непосредственно от его имени. «Тихая моя, добрая моя, нежная моя мама»... Так написать мне велело сердце. Я считаю, что человек сам себе выбирает судьбу, и порой судьба эта может стать поистине оптимистической трагедией.
Знаете, я недавно прочел какую-то публикацию, в которой автор через годы высказывает чуть ли не полное недоумение в отношении подвига Мерзлова.
А вот тут я скажу: хватит танцевать на трупах! Даже элементарное христианское правило гласит: о мертвых либо хорошо, либо — ничего! А сейчас все кому не лень напустились на покойников. Ну пусть за всем этим стояли бы добрые дела — так нет же их, добрых дел!
К сожалению, это так... Скажите, а вы сейчас песен не пишете?
Я заметно охладел к ним после смерти Анатолия Семеновича Бадхена, прекрасного дирижера и пропагандиста этого жанра. Я считаю, что роль этого человека в нашем искусстве еще по достоинству не оценена. Впрочем, новое время — новые песни. Только вот не радуют они меня. Они в основном и примитивны, и бездарны. Да и вообще находятся совсем в другой стороне от того, что мы называем художественным творчеством. Их авторы чаще всего просто безграмотны. Композиторская профессия должна обязательно иметь школу. Ту самую школу, которая и дает технику композиторского письма. Еще Николай Андреевич Римский-Корсаков сказал: «Я могу дать студенту только технику, остальное все от Бога». А что получается, когда нет ни того, ни другого? Результат плачевный. Вспомните чудесные песни Соловьева-Седого и Мокроусова и сравните их с нынешними «хитами». Где тут, простите, музыка?
Псевдоискусство исповедует систему вседозволенности. Потому-то они, ремесленники эти, и воруют друг у друга все, что только могут. Вот и началась эпоха расцвета козлиного пения.
Все ясно. Закроем эту тему. Перейдем лучше к вашей работе в театре.
Ой, об этом рассказывать можно много и долго. Но попытаюсь покороче. Что касается драматического театра, то тут я написал музыку к нескольким десяткам спектаклей. Вряд ли я смогу вспомнить все, назову лишь один, который мне бесконечно дорог и который был поставлен в БДТ Георгием Александровичем Товстоноговым. Это спектакль по пьесе Тендрякова «Три мешка сорной пшеницы». Увы, шел он очень недолго: по цензурным соображениям его прихлопнули... Художник должен знать, что если он выступает против власти, его либо убьют, либо приглушат, либо вообще заглушат. Это правило земной жизни.
Что же касается моих балетных спектаклей, то тут «вина» исключительно Александра Аркадьевича Белинского. Это он, великолепный режиссер и знаток балета, вовлек меня в волшебный мир Терпсихоры. Так что он инициатор и побед и провалов, если они были. Обо всем этом он подробно рассказал в своей книге «Записки старого сплетника»[1][1 Белинский А. А. Записки старого сплетника. СПб.. 1994]. Пересказывать, думаю, ни к чему. Добавлю только, что один из наших балетов — «Анюта» — шагнул с телеэкрана на сцены многих театров, в том числе Большого, еще поставлен в Италии, в Неаполе... Остановлюсь еще на одном моем балете. Он поставлен в Театре современного балета Борисом Эйфманом. Это «Поединок» по Куприну. Мне кажется, это лучший балет в его театре. Я как зритель был просто потрясен постановкой.
Значит, материально, надеюсь, у вас все, слава Богу, хорошо?
Знаете, деньги никогда не составляли интереса моей жизни. Если меня просили, я мог написать музыку задаром или отдать, если они у меня были. Если меня обижали в театре или плохо обращались с моей музыкой, я уходил, отказываясь от гонорара...
К сожалению, и великому, интерес к живой, только что рожденной, композиторской музыке сейчас почти что нулевой. Композиторы лишены возможности систематически исполняться, потеряли возможность работать в кино, в театре, а значит, потеряна и возможность обращаться к самым широким слушательским кругам. Иными словами, потеряна возможность зарабатывать средства на жизнь. Кстати, у меня сейчас немало музыки, никем не востребованной. И все-таки... Возможно, кто-то и считает меня сумасшедшим, но я отказался от Президентской стипендии. Какое право я имею получать эти деньги, когда люди по полгода не получают зарплату? Я не хочу особенных композиторских привилегий. Я могу еще работать и могу с этого жить! И вот еще что. Я получил премию от нашего бывшего мэра и хочу при первой же возможности вернуть назад эти деньги. Как я могу брать подачку из рук человека, чья нравственность, как оказывается, вызывает большие сомнения у общественности нашего города?
А в заключение нашей беседы я скажу вот что... Наш великий композитор Георгий Васильевич Свиридов сказал мне как-то: «Валерий Александрович, наше оружие — это наша музыка, и пусть нас за нее будут бить, погибнуть мы должны с этим оружием в руках».
Просто мы должны своей музыкой служить народу. Служить своей России.