Я не помню тех счастливых обстоятельств, которые нас соединили. Помню только, что эта встреча многое в моей жизни значила и многое изменила.
Говорить мне, театральному режиссеру, о музыканте, о композиторе в общем-то не совсем по праву. О музыканте, композиторе Валерии Гаврилине будут говорить специалисты, ученые, музыковеды. О нем много написано, напишется еще больше, Я же могу только поделиться впечатлением о нашей совместной театральной работе, на мой взгляд, примечательной не только для театра и для меня, но и для самого Валерия.
В театре он работал с огромной воодушевленностью и с особой чуткостью. Театральная душа! Несмотря на то, что он музыкант, театр он любил: не шумно, не громко, не в словах, а с какой-то изысканной нежностью к театру и к тому, что он может сделать для театра.
Мы с ним, вернее он со мной, сделали спектакли, которые, можно сказать, были лучшими в афише. Вспоминаю замечательную музыку к спектаклю «500 000 022». Потом я эту музыку услышал, с радостью и благодарностью, трансформированной в блистательный балет «Анюта». У нас и во мне как-то патриотическое чувство взыграло: «Как хорошо, что из этого скромного музыкального решения к спектаклю «500 000 022» родилось такое выразительное, яркое музыкальное произведение — балет «Анюта».
Был у нас с Валерием спектакль, который на многие годы определил историю театра, не только ЛенТЮЗа, но и театра детского вообще: «После казни прошу...». Он был насквозь напоен музыкой в такой степени, что я с трудом сейчас могу отделить композитора от драматургии, от режиссуры, от артистов. Это был какой-то удивительный гармонический сплав, в котором, как мне кажется, при выразительности актерского дуэта Тараторкина и Шурановой, им помогал Гаврилин своей исключительно адекватной музыкой, которую в театре очень любили и, независимо от хода спектакля, его музыку прослушивали, пропевали, напевали. В разных театральных наших сборах, праздниках всегда пели песню из спектакля «После казни прошу...» — «Милый друг, милый друг... к нему прилетела» («Песня про сокола и его подругу»). И недавно совсем мы собирались по какому-то поводу. Но как знак дружества и знак близости, преданности своему театру и своему прошлому — все пели песню о «Соколе и его подружке». Помню, что и на гастролях, когда мы играли в Англии «После казни прошу...», музыку выделяли. Но кто знал, что эта музыка того Гаврилина, которого сейчас мы почтительно, без напряжения называем классиком.
Но тогда это был наш дружок, ровесник. Он меня младше, но отношения у нас были совершенно на равных, приятельские, хотя дружить с ним было очень трудно, не потому, что он труден в общении, а потому, что характер закрытый. И даже доверяя мне, и доверяя как дружку, как режиссеру, как человеку, который у него вызывал добрые чувства и какое-то почтительное отношение, он все равно был закрыт. И при встречах дома, у него ли, у меня ли, чаще у меня, разговоры не были болтливыми и пространными. Скорее это было многозначительное молчание. Он понимал, почему я молчу, а я еще больше понимал, про что он молчит. Он вообще, как мне кажется, был печальный человек или человек с драматическим узлом, о котором он не рассказывал, не доверял — не из страха или боязни, — а просто из-за застенчивости. Это его особенное качество, о котором, может быть, многие не знают. Вот почему он не стремился к каким-либо публичным выступлениям, уходил от таких театрально-музыкальных тусовочных сборов, не потому, что он высокомерен или заносчив, или презрительно относится к окружающим. Это совсем иное проявление, это проявление удивительной застенчивости и скромности. Он был очень скромен и очень застенчив. Может быть это потому, что для него ничего не существовало из того, что нас каждого в земном бытие волнует. Все это его не трогало. Он был как будто бы вне быта, вне жизни, может быть, благодаря тому, что его защищала семья. А еще потому, что его понимали друзья. Он мог быть уединенным и стремился к уединению. И потому, что он всегда был болен. И эта болезнь была не столько медицинская, не столько клиническая, сколько болезнь такого типа личности — замкнутой, сокрытой, переживающей все в себе, про себя, всегда недовольной собой, даже когда было всеобщее признание и прекрасные театральные сочинения и вокальные циклы, и популярнейшие песни, которые и до сих пор любимы, не мною только. Он все равно не ощущал себя на высоте, хотя планка, которую он перед собой поставил, была высочайшая. Он боготворил Свиридова и как бы к этому классу свиридовского масштаба— стремился Но мне кажется, что при всем почтении к Свиридову, у него была своя, собственная, отдельная — гаврилинская планка. Тоже немалой высоты. И теперь это все больше и больше понимается и все больше и больше осознается. Если бы при жизни мы вот так, как сейчас почитая, и говорили бы ему об этом. Он нуждался в ласке, нуждался в признании, в добром слове. Но тогда это все было достаточно скупо, потому что при жизни редко мы говорим людям заслуженное, а теперь воздаем, быть может, меньше, чем он заслуживает. И как воспоминаниями и написанным можно воссоздать сделанное Валерием Александровичем?!
Кроме спектакля «500 000 022», озорного и совершенно не гаврилинского как будто по тональности, по лукавству, был еще спектакль «После казни прошу...», о котором я уже говорил.
Но был еще особенный спектакль, который, мне кажется, ближе всего открывал его душу. Это спектакль по повести Тендрякова «Весенние перевертыши». Он сам из сирот, сам из неполной семьи. И все, что было с Дюжкой, героем «Весенних перевертышей», было ему близко, — все как бы про него. И написанная музыка — это была лирическая исповедь, признание вслух всего, что ему в детстве пришлось пережить. И эта трогательная, щемящая музыка «Весенних перевертышей» тоже вошла в классический фонд театральных музыкальных сочинений, но думаю, что и в гаврилинском наследии это останется, потому что музыка замечательная.
Был еще спектакль, не стану его хвалить — он уязвим, потому что это было сочинено по газетным документам Но если бы не было музыки Гаврилина, его зонгов о земле, о матери, о хлебе, об окопе, о памяти, о спектакле, может быть, и не вспомнилось. Альбина Шульгина писала стихи, а Валерий написал такие мощные зонги, которые самоценны, и, по-моему, они даже выделены в вокальный цикл. Замечательные зонги, и они приподняли все, сочиненное театром, на такую пронзительную высоту, которая обеспечила уважение к спектаклю. Хотя уважать там, если что-то и должно было, так именно написанное Гаврилиным в этих великих, на мой взгляд, зонгах, которые неувядаемы и сегодня. Зонг о матери, о земле, об окопе — как будто бы про сегодняшние дела семейные, родительские; сын и мать, мать и родина, окоп — война. Не только о войне в военные годы, но и война, которая проходит через всю нашу жизнь и сегодня перекликается даже с тем, что происходит в наши дни в кровавой Чечне. Так что молодой, еще не классик, уже сочинил то, что в ранге классики.
Но был еще один спектакль нашего театра, в котором замечательно написанная Гаврилиным музыка, как мне кажется, во многом обеспечила успех, — спектакль «Свои люди — сочтемся» Льва Додина. Режиссер и композитор были заодно в жанре иронико-эксцентрической комедии. Опять новая музыка, совершенно непохожая на все, что Валерий сочинил до этого.
И вот так через спектакль к спектаклю длилась наша дружба десятилетиями, очень нежная, строгая, неболтливая, но почтительная. Я его почитал просто потому, что уникальный человеческий экземпляр, — особая неповторимая суровая и нежная личность. Многих знаю, со многими дружил, со многими дружу, многих чту, люблю, но такого, какой у меня был Валерий Гаврилин, такого уже не было и такому не быть, потому что нужно быть не только уникальной, а единственной личностью, когда красота бог, любовь, земля, реальность, живое чувство к ребенку, к женщине, к семье — все соединилось в какую-то строгую, упругую массу личности, уникальной личности. К нему я часто порывался прийти, и чаще всего мне Валерий отказывал в свидании, но не потому что он меня видеть не хотел или капризничал, а потому, что он либо чувствовал себя неадекватно (когда он уходил в музыку, он заболевал), либо мой приход или мое навязчивое чувство дружества мешало его разыгравшейся музыкальной фантазии. Но я никогда на него не обижался, никакого чувства обиды не было, потому что я знал, что это не от дурного характера, не от отсутствия доброго чувства. Надо было считаться — такой стереотип, такой вот человеческий тип личности. С ним надо было считаться. И с ним считались: и в семье, и сын Андрей, и теща, и мы — друзья.
Не скрою, что и я относился к нему трепетно и бережливо, и потому нет на моей совести греха, что я ему в чем-либо помешал или когда-либо был не нужен.
А когда он хотел видеться — я на крыльях летел на это свидание, чаще всего это было у нас, вспоминаю, на Балтийской улице у Нарвских ворот. Мы часами засиживались в таком полумолчаливом диалоге. Диалог был, но это не бесконечное треньканье, такой поток необязательных слов. Он скуп на слова, я, быть может, более щедр, но всегда он задавал тон общения.
Сильный, очень сильный характер, такой тихий, мягкий, ласковый, нежный, деликатный, осторожный, предупредительный, застенчивый, но внутри мощный стержень, — волевой кол в душу вбит, навечно. Благодаря этому стержню, он удержался ото всего, что могло в этой жизни помешать человеку состояться. Может быть, эта вот особая душевная пружина и обеспечила ему такую мощную раскрутку.
Я посещал все филармонические события, связанные с именем Валерия Гаврилина. Никогда не был с ним как бы запанибрата и не подчеркивал свою дружбу с ним, как и он этой дружбы нигде не выделял. Да и не было смысла ему говорить о дружбе со мной, хотя мне имело смысл говорить о моей дружбе с Гаврилиным, потому что это меня как бы приобщало к высокому уровню художественной элиты.
Но я счастлив молчаливой, скромной, сокрытой от массового обозрения нашей творческой человеческой дружбой, потому что она мне очень много давала, и может быть, и сейчас продолжает давать. Когда я прослушиваю записи к спектаклям, сочиненным мною вместе с Валерием, я снова испытываю высокое какое-то чувство причастности к музыке Валерия Александровича Гаврилина.
Конечно, каждому приятно сознавать, что ты был близок к тому, кого сейчас чтят. Но не из тщеславия мне это приятно, а потому, что я благодарен судьбе за счастливую возможность дружить с ним и быть вместе.
16 марта 2000 г., Санкт-Петербург