Величие настоящей дружбы, пожалуй, заключается в том, что друзья непременно будут стараться перезнакомить между собой своих друзей, чтобы в каждом по возможности видеть отражение всех. Иногда случается так, что уходя без времени, они оставляют нам друзей словно бы в завещание, и мы сходимся с опозданием, печалясь, что уже не сможем порадоваться полноте встречи...
С какой настойчивостью Юрий Селиверстов, художник и философ, чьей дружбой были согреты многие добрые люди в обеих столицах и в разных малых русских городах, торопился устроить нашу встречу с Валерием Александровичем Гаврилиным. Они были дружны с поры, когда вместе делали «Гамлета» в Ленинградском ТЮЗе, один как художник, другой как композитор. А я любил Гаврилина с «Русской тетради», которую с радостью пел как умел, в дружеских застольях юности, когда выпадала подходящая минута. А уж потом слушал и его «Военные письма», и «Вечерок», и могучие «Перезвоны», и балетную музыку, и чем более слушал, тем менее верил в возможность встречи, настолько был велик созданный воображением образ и так устойчива в моем понимании (да и моем ли одном?) репутация Гаврилина как уже вполне сбывшегося классика. И когда при моих ленинградских поездках Юрий Иванович советовал мне позвонить по такому-то телефону, я так и не решался...
Потом Юрия Ивановича не стало, и Валерий Александрович будто приблизился, сделался роднее, словно смерть друга своей необратимостью внесла в наши мерки какую-то сближающую поправку. И тогда я позвонил.
Мы виделись с Валерием Александровичем всякий раз, когда я оказывался в Петербурге (уже Петербурге). Я не видел его за инструментом, и мне не выпало счастья послушать ни одной его вещи «вживе»: говорили мы обычно не о музыке, а как во всех домах теперь — о хаосе времени. Но острее всего я слышал все-таки эту сторону его мысли и не знаю зачем отмечал памятью, выдергивал из контекста случайные «музыкальные» обмолвки. Они болят во мне больше, чем иные политические или литературные проблемы, которых мы касаемся, потому что музыка, думаю, как-то важнее и больше политики и литературы именно своей бессловесностью и действенностью, своей проникающей способностью.
Когда повреждается и темнеет музыка, это не очень видно немузыкальному сердцу, но рано или поздно сказывается на нем, потому что немеющая душа мира (а что такое музыка, как не эта самая душа?) незаметно обескровливает саму материю жизни... Сердце это знает раньше ума и ухватывает мимолетные оговорки и складывает их. И я не стану записывать их «статьей», потому что мне это «не по чину» и не по знанию, а просто переберу несколько моментальных «фотографий», чтобы, при теперешней невозможности видеться с Валерием Александровичем, побыть рядом хоть памятью.
Я не помню, с чего начался разговор: с окна, так глухо для меня и так болезненно обнажающего улицу? С лета? С воспоминания о деревне?.. Спохватываюсь уже на середине его мысли:
— А ведь мы на небо-то уже и не глядим... Раньше вон капнет на тебя: о, дождик! — и глядишь: откуда он? Поневоле как-то голову вверх подымаешь. А сегодня глядит человек на рукав или на ботинок — о, дождик! И чаще всего с досадой так на рукавах или на ботинках оставляет взгляд. Ну, разве на небо-то в луже поглядит... Вот и в музыке стали ценить не небо, а рукава. Седьмую Шостковичеву симфонию уже будто не помнят по цели и времени написания, а знают только, что эта симфония с болеро и любят цитировать это болеро с тайными кивками на Равеля, как посвященные. Бедняги...
Фотографии взбегают по стене рядом с роялем, как амфитеатр дорогих слушателей, счастливых подсказчиков, ободряющих собеседников: Астафьев в минуту печали, внимательный Белов, неожиданно оживленный Распутин. Меня особенно дивит непривычный Распутин.
— Обычно-то лицо у него так закрыто, что кажется, и снаружи ставни и изнутри — не достучишься... А тут я рассказал ему про свою деревню, про козлят, которых так любил, что и спал с ними в загородке, когда их приносили зимой из хлева, и в их возне, игре, меканье все слышал родные гармонии, а вот теперь у меня этого нет, и я все живу там и знаю, что этого как будто и во всей России больше не будет.
И Валентин вдруг светло раскрылся в печали, как будто себя там увидел с козлятами. Потом как-то потемнел и тяжело сказал: «А ведь действительно, больше не будет». Словно все не верил этому ходу жизни, ждал возвращения, а теперь понял, что все, все. Словно и не он «Пожар» написал, где этот приговор был уже окончателен.
А больше всего у Валерия Александровича было шергинских фотографий, и я даже не спрашивал, почему: все, кто читал последние дневники Шергина и достаточно знает музыку Гаврилина, сами поймут. И есть они в двойном портрете, писанные маслом на картонке с Марией Дмитриевной Кривополеновой. Она тут не выглядит «махонькой», как ее звали, и легко догадаться, что и Борис Викторович был не «мачтового лесу», хоть оба архангельской крови и оба в творчестве хранили силу великую. Ну, да ведь нынешние наши северные писатели — покойный уже Ф. Абрамов, здравствующие В. Белов, В. Личутин, Д. Балашов — тоже, как на подбор, не поднебесного роста, но зато их великая внутренняя просторность, словесная удаль и богатство даны словно в уравнение сил с могучей природой северной Руси... Смотрят отовсюду Мария Дмитриевна и Борис Викторович и как-то по-отцовски и матерински будто оберегают от суеты.
— Все чаще мне кажется, что искусство — это какое-то именно искусственное неживое существование, что силы изведены не так, как следовало. А нужно бы вот так, как Мария Дмитриевна: шла себе из деревни в деревню, собирала кусочки, а всю Россию удивила, и к нашим ногам положила. И никакой такой подчеркиваемой сегодня «избранности» — всякому сердцу своя: и крестьянину и аристократу. И в Москве не потерялась, а все равно от славы домой ушла, к земле, потому что жизнь для нее была только там. Да и Борис Викторович, хоть из Москвы не ходил, а все в дневнике, что ни день — дома, в Архангельске душой был. И мне бы в Вологду, в родную деревню, да уж там одни переселенцы, а тут еще рояль, как ярмо каторжника — куда я без него...
— Прочитал я замечательную статью Ксении Мяло, напоминающую, что, по рассказам очевидцев, над Куликовым полем в Дмитриевскую субботу восходят к небесам световые столпы, как молитва погибших, и вспомнил, что я ведь тоже видел похожие столпы. Мяло писала там в укор В.Астафьеву после его романа «Прокляты и убиты», что погибают, может, и не всегда герои, и война — может, не лучшее человеческое дело, но свет небесный не всегда согласим с человеческими понятиями. И у нас столпы-то вставали, когда мы уже вроде и мало достойны были их видеть. Церкви стояли по Кубенскому озеру, как в нашей деревне Воздвиженье и в соседнем селе — одна к одной, как свечи у чаши. А поглядите-ка вот фотографию, которую сняли, когда мы закончили третий класс (тут мне радостно сказать в скобках, что и у меня есть такая и той же поры — мы с Гаврилиным с одного года, — и такие же похожие лица и наряды, те же ситцевые рубашки из наволочек и валенки с галошами, хотя он вологодский, а я ульяновский. —В. К.)... Это вот Африкан Зеляев, отличный плотник вышел, это Бареев, это Пушкин — у нас их было много... А это вот ребята — и
фамилий не назову: один троих зарезал и сам погиб, другой погубил одного, ну и его тоже извели, а этот вот чуть не семь человек со свету сжил. Такой мы, увы, народ... Мне понятно, когда Астафьев резко пишет о злой силе нашего народа. А вот столпы-то все равно встают вокруг озера. Может быть, только над теми давними праведниками, может быть, только в назидание нам, но еще встают.
И глядит пристально и цепко, странно соединяя во взгляде вопрос и ответ, так что не знаешь, то ли кивнуть, то ли дождаться развития мысли — такой прямой и полный взгляд, так иногда глядят дети, не опуская глаз.
— Может быть, поэтому мне так хочется написать что-нибудь на тему повести М. Варфоломеева «Куст шиповника» или его короткого рассказа «Родительская суббота». Там что-то угадано дорогое— в этом медленном районном пригородном быте, мешающем чистое, задержавшееся на земле, как из книжек вычитанное беззащитное добро с крайним злом. Берегу вот и повесть и рассказ, а напишу ли — не знаю. Оперы-то ведь «в стол» не пишут, это другое искусство.
Видно, это переговорено было сто раз с близкими, понимающими предмет людьми, и до меня доходил только остаток досады, но потому, как часто он появлялся при редких встречах, я видел, как неотступно кружилась мысль Валерия Александровича.
— Вся русская музыка, по существу, вышла из Александра Второго и Александра Третьего, отдавших предпочтение родному и энергично поддерживавших это родное стипендиями, возможностью постановок. Даже на Мариинской сцене могли идти проходные, второстепенные вещи, и все, в общем, знали об их второстепенности и мирились с ней, потому что понимали: никакая земля не может давать полных урожаев из года в год. Ей надо приготовиться. И талантливый человек не все делает ровно. Зато потом выходило чудо. Теперь же — сразу подавай классику. Это сбивает и уничтожает форму, заставляет жить поперек себя, все время накачивать и терзать талант. И вот пустились на Христе выезжать, всякий вчерашний специалист по партийным ораториям к съезду торопится «всенощную» написать. А молодые все больше по авангарду — бегом за Кнайфелем и Шнитке. Раз на это спрос — давай авангард. Уже студенты заражены. Раньше мог какой упрямец из провинции прийти и свое гнуть, потому что почва была крепкая, а теперь так просто на приедешь — никаких штанов не хватит. И вот вместо почвы - один асфальт. Без свежей крови музыка начинает уходить в трюкачество, в голый интеллект, в математику, а крови этой нет и нет, оторвали провинцию.
По случаю Дня Победы в Большом зале консерватории была исполнена его симфоническая поэма «Военные письма» для солистов, мужского и детского хоров и симфонического оркестра. Пели Лина Мкртчян и Алексей Петренко. Дирижировал Владимир Федосеев. Даже по фрагменту программы «Время» было видно, что успех редкий, огромный. Но композитора в зале не было. При первой встрече после этого я спросил: как исполнение? И не рад был, что спросил, — такая вырвалась обида на неловкие купюры, на недостаточную разученность, на опасный импровизационный произвол и безответственность перед автором.
— Если уж такое исполнение принимается с триумфом, значит, с русской музыкой действительно очень плохо. Видно мы, правда, глохнем. Теперь можно солидному дирижеру не стесняться признаться, что он сыграл Девятую Бетховена с одной репетиции. Бруно Вальтер готовился семь лет и после померещившейся ему неудачи решился еще раз сыграть только через три года. А тут — с одной репетиции! И так чего хочешь — Девятую, «Реквием» Моцарта. Только бы поразнообразнее и попестрее афиша и пошире репертуар. До меня ли тут! До моих ли «амбиций»? Бизнес-батюшка гонит. Учить не хотят. Лучше старое и известное петь да при филармонии казино открывать для «вальдемаров»(так он зовет «новых русских». — В. К.). Уровень падает на глазах. И я уже не верю, что в мою пору можно услышать в оркестре дипломное сочинение студентов. О музыке думали — отчего Европа кинулась скупать наших музыкантов. Школа была покрепче остальных мировых школ. А теперь консерваторию воспринимают как «приработок», левую халтуру. Педагогов-вокалистов — 40. Но все ли до одного у нас теперь великие педагоги? Да и тех студенты не дождутся, потому что педагоги по гастролям бегают за копейкой.
— А какие у нас были певцы, актеры! Да и сейчас еще есть, но конвейер уже покатился. Мариинка возьмет и ахнет четырьмя премьерами в два месяца! И не пустяки какие-нибудь, а «Аиду», «Хованщину». Когда, думаешь, успевают хотя бы просто одеть спектакли?
А, оказывается, декорации пришли из Америки, костюмы из Италии -
списанное, поют в чужом, едва успевая проветрить и подшить по фигуре. А Бенуа, а Бакст, а Коровин, а Головин?.. Увы, одно воспоминание. Уже не верят, что такие художники у нас были (поди вывелись) - может ли, дескать, быть хорошее из России? А с костюмом и остальное без лица. В лучшем случае все чистенькое, вылизанное, как «Славянские танцы» Дворжака у великого Караяна. Все так безупречно, так выверено, так виртуозно, но ни славянства, ни Дворжака: «Видал-сасун» в одном флаконе... Когда кастрировано национальное и историческое — играй что хочешь. Остается крашеный труп или восковая персона вместо музыки, хотя бы и в национальном костюме.
Смотрю на полке, чего бы послушать, и натыкаюсь на нарядные конверты пластинок «Бортнянский. Гаврилин».
— А, это... Конверты понравились. А пластинки выкинул на помойку. Это слушать нельзя. Латыши поют в Домском соборе. Спасибо. Все до нотки правильно. Но это музыка «в очках». Они ничего не понимают. Для них это все равно, что петь полинезийскую музыку — чистая математика: «Вестибюль мой, вестибюль» вместо «ах, вы сени мои, сени...»
— Как нам петь латиноамериканцев, да?
— Нет, наши на диво все могут. Не только в литературе, но и в музыке. Помните, была у нас контральто (он называет, я тотчас неблагодарно забываю) — так она лучше всех пела Вагнера. Ревнивые немцы однажды в Байрейте не подняли ее из люка в «Тангейзере», так она спела из-под сцены и потрясла всех. И испанское нам дается, и немецкое (он сам до «Русской тетради» написал «Немецкую тетрадь» из Гейне).
— Нельзя ставить только на молодые таланты. Нужна музыкальная среда. Потому что один в три года «вундеркака», как говорит Георгий Васильевич Свиридов, а другой расправляется только в 30 лет. Бетховен вон Первую симфонию написал в 31 год. Для настоящего роста должно быть поле.
Смотрят со стены Мусоргский и Свиридов, Астафьев и Распутин, Шергин и Кривополенова, митрополит Иоанн и архимандрит Зенон, а на рояле вместе с нотами все чаще мелькали крошечные блокнотные листы (почему-то Валерий Александрович любил работать на них) со строкой-другой из Рубцова и нотной карандашной строчкой — росло
потихоньку новое сочинение теперь уже несомненно великого поэта, последнего в русской классической традиции, высоко и органично закрывшего золотой XIX век, — Николая Рубцова...
Он мог уставать, сетовать, даже негодовать, но куда же денешь русское сердце, куда денешь здоровую вологодскую кровь и тех спасительных козлят из-за печки: куда денешь долгую и печальную русскую музыку в себе, которая все спрашивала и отвечала, тосковала и ликовала...
Февраль 1999 г., Псков — Санкт-Петербург