Из причудливой смеси описательности, газетной риторики и публицистики, народного северного говорка и элементов строгой, скуповатой, но уже насыщенной серьезным содержанием поэтической речи складывается стиль ряда стихотворений Яшина в эти годы.
С одной стороны: «В степь на восходе люди выходят - светятся лица: - Что за пшеница! Доброй работой не грех похвалиться. Дед разошелся - не остановиться». Взгляд поэта скользит здесь по поверхности явления, не вскрывая жизненного пласта.
И с другой стороны: осознавая, каким гигантским напряжением сил, каким огромным трудом тысяч людей поднимается и осваивается целина, Яшин находит поэтическое сравнение ее пионерам: «Журавли - и те на трассе звездной клином пробиваются вперед, головной раскачивает воздух, облегчая для других полет».
И все же если в цикле «Романтики», посвященном главным образом молодым строителям, перед нами проходят облегченные картины труда и быта больших строек, то в сравнении с ним - алтайский цикл о целинниках более сдержан и сосредоточен. Целина не представляется поэту сплошь этакой романтической мечтой, где собрались самые бескорыстные и безгрешные молодые люди и с песнями ходят на работу. Он видит на общем очень оптимистически выписанном фоне и человеческие сорняки. Но самое существенное, пожалуй, то, что в алтайских стихах появляются размышления о жизни в более широком масштабе.
Таковы полюсы поэтического мировосприятия Яшина в пятидесятые годы, в период поисков нового стиля. Стихи о целине стали первым пробным камнем в испытании новых стилевых вариантов, из них такие, как «Вагон в степи», «Первый эшелон», «Первая борозда», означали преодоление инерции, обретение реальной почвы для обновления поэтического языка.
В тематическом разнообразии, после целины, скорее проявилась еще неуверенность, трудность самоопределения, нежели широта видения жизни. Яшин не был подготовлен к нравственной переоценке всего сделанного им к этому времени, готовность пришла несколько позднее, рождалась она медленно и мучительно. Но все же и в это время пробивается одна важная для дальнейшей эволюции, хотя поэтически еще не вполне убедительно выраженная нравственная тема, тема доброты, участия, внимания к человеку. Сначала в горько-ироническом сюжете «Упрека» (человек, занятый по службе, читающий лекции о любви и дружбе, не может «отвлечься» от этой деятельности, чтобы вспомнить своего «живого» друга и навестить его в больнице). Потом в сюжете о зайчонке, которого охотник подстрелил без нужды, срывая зло от неудачи на настоящей охоте («Зайчонок»). Наконец, в прямых декларациях, призывах («Радуясь новой своей победе, не забывайте, друзья, соседей!»), в терпеливом разъяснении, что все люди нуждаются «в тепле, в участье, в братском добром слове».
Переход от всеобщности, от абстрактных призывов к более конкретному осознанию их в жизни и судьбе одного человека мы находим в стихотворении «Бессонница». Поэт оказался перед сложной психологической загадкой, встретив в дорожном соседе человека, то ли обуреваемого какими-то важными заботами, то ли мучающегося угрызениями совести и потому не смыкающего глаз. Загадка так и остается неразгаданной, поэт не знает, то ли сочувствовать надо соседу по вагонному купе, если он озабочен добрыми делами или попал в беду из-за оплошности какой, то ли... Впрочем, поводов для отрицательных эмоций по отношению к дорожному попутчику у поэта нет, он осторожен в догадках насчет угрызений его совести. Возможность их скрыта в общем суждении:
Нет, не просто на свете жить.
Чтобы ночью спалось спокойно,
Надо день провести достойно,
Не корысти - Людям служить.
Тайна души, внутренняя жизнь единичного человека, а не народа вообще привлекла Яшина. Верный признак времени, признак нового стиля мировосприятия. Ведь прежде человек у Яшина проявлял свой характер в системе поступков, внешних фактов биографии, их психологическая и нравственная подоплека его не очень интересовала. Не только в эпических сюжетах, но и в лирике. А в стихотворении «Бессонница» он поворачивает размышления и догадки о соседе в личный план: «Но и я не смыкаю глаз: мало ль что на душе творится, что припомнилось в поздний час...»
Такова была общая тенденция поэтического развития пятидесятых годов. Человек, затерянный в массе, в коллективе, порою рассматривавшийся как бездушный исполнитель чужой воли в державном механизме, оказался в центре внимания. Причем литература и кинематограф, а на первом этапе особенно поэзия самое пристальное внимание обратили на то, чем и как живет человек, о чем он думает, какими проблемами мучается, что руководит его поступками, какие нравственные начала сталкиваются в нем... Словом, это был заметный поворот от внешнего, событийного отражения человеческой жизни (в прозе, драматургии, кинематографе), от декларативного самовыражения (в поэзии) к отражению внутренней жизни. Поступок, действие становились интересны или значительны не сами по себе, важны были мотивы, побуждения, нравственные стимулы. Они глубже показывали истинную сущность человека, его нравственный потенциал. Отсюда довольно большое количество исповедальных стихотворений в лирике.
Чрезвычайно характерно для тех лет, что Яшин вновь обращается к образу В. И. Ленина. Два его стихотворения - «У кабинета Ильича» и «С годами...» (1956) прежде всего говорят о поисках новых нравственных критериев личности. Первое стихотворение - эпизод, в котором дан один лишь штрих ленинского характера, но такой, который помнится в народе. Во втором же - прямое обобщение, где ленинский характер уже видится как идеал и прямо соотносится с моральным кодексом современника. Яшину глубоко импонируют «и вдохновенный труд, и страсть в борьбе, и отзывчивость к чужому горю, и суровость к самому себе...» Вот почему эти черты с достаточной определенностью проступают и в облике единичного человека и в характере лирического героя стихов Яшина.
В новом обращении к Ленину (первые стихи о Ленине написаны им в тридцатых годах, это хрестоматийное - «Пуговка»), в ретроспекции нашли отражение поиски идейных и нравственных ориентиров, по которым можно было бы сверять курс гигантского государственного корабля на крутом повороте истории. Такова была тенденция в поэзии пятидесятых годов. Верность ленинскому знамени и идеалам революции была для нее мерой оценки любых деяний большого и малого масштаба. (Здесь говорится об общей тенденции, но и в направлении поэтического развития, и в трактовке, в понимании принципов ленинизма были особенности разного свойства, в том числе и весьма субъективные, ошибочные).
Стихи о Ленине в общей для Яшина идейно-нравственной концепции тех лет были ключевыми, в них содержится все существенное, что в той или иной мере определяет характер, личность, какой она складывается в стихах и какой она представляется идеально. Я делаю оговорку насчет идеального представления о характере, потому что не сразу был найден его конкретный образный эквивалент. Идеальный же нашел воплощение в романтическом образе, в аллегории («Орел»). Подстреленный «из-за утеса, как из-за угла» орел «спокойно» поднялся с камня, на котором он сидел в момент выстрела, и неторопливо, «не оглянувшись даже на стрелка», ушел за облака, ушел умирать. «Орел упал, но средь далеких скал, чтоб враг не видел, не торжествовал». В аллегорической форме нашла отражение существенная черта, выявившаяся несколько позднее в лирическом характере.
Теперь я сделаю еще одно отступление в деревенское прошлое Александра Яковлевича, чтобы показать, что и оно сыграло свою роль в нравственно-эстетическом перевооружении поэта. Родился и провел детские годы Яшин в местах довольно глухих, таежных («Таинственные волока, медвежьи буераки...») А в деревню, вместе с коровами забредали летними вечерами даже лоси. Окружали юного Яшина колоритные фигуры таежных охотников и звероловов. И конечно, немало наслушался он всяких необыкновенных историй о схватках охотников с хищниками, историй, от которых мурашки бежали по спине...
Именно эти впечатления, а не горестная безотцовщина, не бедственное положение семьи и постоянная нужда впоследствии чаще всего вспоминались Яшину и становились предметом поэтического переосмысления. Впрочем, это свойство не только Яшина, а человеческой натуры вообще. Избирательная деятельность памяти художника часто оказывается односторонней, обращенной прежде всего на воссоздание (причем, нередко идеализированное) светлых сторон жизни, непосредственного, ничем не замутненного и не омраченного детского восприятия мира. И даже сквозь свинцовые мерзости жизни победно пробивает дорогу утренний свет души ребенка, расположенной к приятию всего прекрасного в этом мире. Никакие самые тяжкие удары судьбы не могут скрыть от него голубой лазури неба, веселого плеска речной струи, доброго взгляда бабушки...
Павел Васильев с содроганием и болью вспоминал дом своего детства, «мальчишества берлогу», глухой к детским слезам, «ласкавший» детей ветвью и розгой, - «чужой» дом. И он же показывал, как наперекор жестокости и косности казацкого быта жизнь берет свое:
Крепки, желтоволосы дети,
Тяжелый мед расплескан в лете,
И каждый дождь - как с неба весть.
Но хорошо, что горечь есть,
Что есть над чем рыдать на свете.
Да, «горечь» еще больше высветляет чувство радости и восхищения от первого узнавания мира, поцелуя матери, встречи с добром и красотою. А время постепенно стирает детскую гримасу боли и обиды с лица взрослеющего человека. Русский человек отходчив, не нами это было замечено. Отходчив и к своим, и к чужим.
Мне с отчимом невесело жилось,
Все ж он меня растил -
И оттого
Порой жалею, что не довелось
Хоть чем-нибудь порадовать его.
В яшинских стихах, да и в прозе тоже нередко мелькают картинки воспоминаний детства, трогательные 1 своей доверчивой простоте и непритязательности, но отложившиеся в его сознании как первичная основа миропонимания. А «невеселая» жизнь с отчимом (обратите внимание, как сдержанно говорит об этом Яшин!) - не главное обстоятельство и даже не фон, а всего лишь штрих этой жизни. И вспоминается-то он бегло, между прочим, в контексте нравственной самооценки, чтобы из личного опыта вывести в назидание людям формулу отношения к жизни: «Спешите делать добрые дела!»
Пожалуй, важно еще отметить то, что нравственная ретроспекция с этим мягко, но и настойчиво, убежденно звучащим призывом «делать добрые дела» предшествовала куда более горькому внутреннему монологу («Переходный возраст»). Стихи Яшина второй половины пятидесятых годов показывают, как нелегко, противоречиво и как - в отличие от некоторых сверстников - не скоро происходило в нем нравственное обновление. В «Переходном возрасте» (1959) - одно из самых горьких признаний наедине с собой и на людях, одно из самых горьких драматических состояний на переломном этапе отечественной истории.
Не слабым слыву,
А в голос реву:
Туда ли плыву?
Так ли живу?
И спать не могу,
И есть не могу:
В долгу перед всеми,
А что я могу?
На грани отчаяния переживает поэт чувство одиночества, кажущейся ненужности людям («Как пень на лугу, как тень на снегу, как серый валун на морском берегу...»). Драматизм состояния вызван тем, что поэт с высочайшими этическими критериями подходит к своей прошлой жизни («Чье сердце смягчил? Кому подал руку? Кому облегчил душевную муку?») и пока не чувствует в себе силы решительно изменить ее.
Сколь болезненные состояния переживал в это время Яшин, показывают дневниковые стихи. «Как от огня, от себя бегу. Ожесточенье калечит душу», - признается себе же поэт. Он разочаровывается в близких людях, мучается сомнениями и предчувствиями, порою вся прошлая жизнь кажется поэту напрасной тратой сил. Трезвому анализу предшествует вывод: «Много книг недописано - это главная боль».
Без пощады и снисхождения судит себя в эти годы Александр Яшин, и не только за несделанные «добрые дела». Память цепко держит в себе и то, что, «к сожаленью, в жизни было, хоть не должно бы вовсе быть». Здесь уже поэт более конкретен.
Нередко правдой поступался,
Не делал все, что сделать мог.
И обижал,
И обижался,
Помочь хотел, а не помог.
Ясно что в данном случае ретроспекцию надо расценивать не только в житейском, но и в творческом плане, ибо для Яшина главным делом в жизни всегда была литература. Не сделать, не помочь, когда мог сделать и мог помочь - по новым меркам это уже «дурной поступок». Ему «нет забвенья, да и прощенья нет»...
К концу пятидесятых, таким образом, в стихах Яшина выявились эмоциональные полюсы и обозначился экватор, та линия нравственного равновесия, к которой, при всех колебаниях, тяготела его лирика шестидесятых годов. Не упрощая, не сглаживая резких углов, скажем, что она становится все более умудренной опытом, аналитически строгой и сдержанной в выводах, но отнюдь не лишенной страсти. Яшинская сдержанность последних лет может быть рассматриваема как возрастная особенность (в зависимости от характера, от натуры, она приходит раньше или позже; Есенин, не достигший 30 лет, сказал: «Я теперь скупее стал в желаньях...», Маяковский обмолвился об «амортизации сердца и души»...). Но главное все же - внутренний, душевный опыт, накопленный за эти годы. Он не позволял больше ни предаваться безумной радости, ни впадать в отчаяние от неудач. Опыт учил диалектическому пониманию жизни, анализу и синтезу.
Как ни трудно для Яшина проходила «перестройка» души, но естественно, что она не могла проходить все время в столь высоком драматическом напряжении, должна же была наступить эмоциональная разрядка, и она наступила. На этом этапе
Я как будто родился заново,
Легче дышится, не солгу, -
Ни себя, ни других обманывать
Никогда уже не смогу,
Если б далее хотел, не смогу.
Главный нравственный вывод, сделанный на опыте прошлого, но спроецированный на настоящее и будущее, заключен в одной строке из этого («По своей орбите») стихотворения: «...сам за все отвечать хочу». В ней, этой строке, и выражен один из важнейших нравственных принципов советского человека, с особой силой проявившийся в период восстановления ленинских норм демократии. Крылатой стала поэтическая формула Твардовского в эти годы:
Я жил, я был - за все на свете
Я отвечаю головой.
Она родилась в той нравственной атмосфере, которая способствовала формированию сильного характера, сильной личности, которая стимулировала собственный опыт в поисках истины. Поэтическое выражение ее многослойно и разнохарактерно. Причем, оно прослеживается у поэтов всех поколений, от старшего (А. Прокофьев, П. Антокольский, Н. Асеев, В. Луговской) и до начинавших в то время (Е. Евтушенко, В. Цыбин, А. Вознесенский, Р. Казакова, В. Гордейчев). Строки Твардовского первыми приходят на память потому, что они афористичны, поэтически эффектны, хотя вовсе не рассчитаны на эффект, и потому также, что прозвучали они в драматически напряженном контексте одной из глав поэмы «За далью - даль». У Яшина же прямое выражение эта мысль нашла, как мы уже заметили, в характерной для него разговорной выношенной фразе, даже - полуфразе: «...сам за все отвечать хочу».
Твардовский в нескольких главах поэмы «За далью - даль» показал характеры, типы, показал в действии, в разговорах и спорах, таким путем он шел к познанию человека в эти же годы. Яшин про себя бьется над разгадкой человека, хочет понять его, раскрыть диалектику души, ее противоречия. Не всегда это ему удается, порою он так и останавливается перед загадкой характера. Но это не умаляет желания делать «добрые дела» для человека и человечества.
К этому времени Яшин еще не освободился вполне от выспренней риторики, которой отдал дань в послевоенные годы, и даже в программных для себя стихах (а может, именно потому, что они программные?) порою прибегает к стилистике высокой речи. Так написано стихотворение «Торжественное обещание» с его призывом: «Давайте же будем правдивыми и впредь во всем до конца: бренчаниями фальшивыми, писаниями хвастливыми не разогреть сердца».
Но, во-первых, риторические фигуры в этом стихотворении отнюдь не пустотелы, и даже в цитированных строках видна их ретроспективная обращенность на себя, стало быть, и цена слов и строк иная. Во-вторых, тут же, несколькими строками ниже, Яшин полувопросительно, полуутвердительно заключает: «Ужель и с такими близкими, родными, как мы с тобой, нельзя до конца быть искренним, доверчивым и невыспренним, простым, как с самим собой?»
Обращение к другу и доверительность тона в конце стихотворения не должны вводить в заблуждение читателя, это не интимное послание, адрес его значительно шире. Не преодолев еще стилистической инерции, Яшин явно преодолевает ее в нравственном плане.
Вторая половина пятидесятых годов стала поворотной в творчестве Александра Яшина. Поэт глубоко осознавал разлад между словом и делом в своей прошлой жизни и творчестве и горько переживал его, о чем свидетельствуют не только процитированные выше строки, но и другие стихи поэта.
Поиски стиля в лирике не исчерпываются преодолением инерции описательности и риторических восклицаний, поисками нравственного идеала. Усложняется внутренняя жизнь лирического героя в стихах Яшина. Обновленным чувством воспринимается и родной Север («Только на родине»):
Нехожеными кажутся леса,
Бездонными - озерные затоны.
Неслыханными - птичьи голоса,
Невиданными - каменные склоны.
Именно в это время в стихах прорывается страстное ожидание большой, настоящей любви («В сорок лет»). Яшин всерьез задумывается о содержании человеческой жизни и о возрасте («В день рождения»): «...Ни часа жизни не вернуть назад, листок оторван - день навеки прожит». Однако интерес к «вечной» теме пока остается эпизодическим.
На одно стихотворение, датированное 1954 - 1955 годами, хотелось бы обратить особое внимание, так как в шестидесятых эта тема борьбы за жизнь, преодоления страдания снова возникнет в лирике Яшина. Несмотря на то, что Александр Яковлевич был физически выносливым, жилистым человеком крепкого крестьянского корня, недуги, причем тяжелые, надолго укладывали его на больничную койку. Впервые, кажется, он серьезно заболел в 1954 году. Тогда, видимо, и начато было, а в следующем году закончено стихотворение «Утром не умирают». Тема его - преодоление страдания, жажда жизни, вера в счастливый исход болезни. Все то, что с такою же или с еще большей силой скажется в стихах 60-х годов.
Контрастность состояний, драматизм ситуации и внутренняя сила, с которой лирический герой противостоит болезни, перебрасывают нас мыслью к последним дням поэта. Взволнованно, с живыми подробностями рассказывает о последней ночи, проведенной у постели умирающего отца, дочь Яшина, Наталья Александровна. Вспоминает, как он в бреду выкрикивал: «Не отдамся! Не отдамся!» Как, успокоившись, начинал рассказывать о будущей поездке в Бахчисарай, давным-давно, еще в детстве, обещанной дочери, как снова стонал от боли и укреплял себя строками из этого стихотворения: «Утром не умирают, утром живут, живут... Только бы до рассвета выдюжить как-нибудь...»
«Прошла эта долгая ночь, наступило утро, - пишет в своих воспоминаниях об отце Наталья Яшина. - Казалось, так и будет всегда. Я ушла, думая, что еще будет тысяча ночей и утр. Когда-нибудь кончится все, но не скоро. А он через два часа после моего ухода умер». Так было в 1968-м. В середине пятидесятых представлялось иначе. С одной стороны искреннее переживание: «Страшно, что сил не хватит выдержать до утра». С другой - огромная вера, что вместе с утром придет жизнь, силы, уверенность.
Тени в углах растают,
Тяжесть с души спадет.
Утром не умирают –
Солнце начнет обход!
В «личной» лирике Яшина это стихотворение имеет формообразующее значение, оно кладет начало «исповедальному» строю стиха, где основным стилевым признаком является полная открытость чувств и переживаний, полная искренность. Без этого невозможно представить себе Яшина шестидесятых годов, времени наиболее яркого расцвета его поэтического таланта.
Не удивительно, что после таких обнаженно искренних, честных стихов-признаний иным содержанием наполняются и стихи на общие нравственные и гражданские темы. В заключение этой главы я и хотел бы процитировать одно такое стихотворение:
В несметном нашем богатстве
Слова драгоценные есть:
Отечество,
Верность,
Братство.
Ах, если бы все понимали,
Что это не просто слова,
Каких бы мы бед избежали.
И это не просто слова!
РАЗБЕГ ПРОЗЫ
Наверно, пора сказать и о Яшине-прозаике, прервав на время разговор о стихах. Проза Яшина имеет самостоятельное значение. Еще в годы войны, работая во фронтовой печати, он писал не только очерки и репортажи с места боевых действий, но и рассказы, которые тоже публиковал во флотских газетах. Однако Александр Яковлевич не придавал серьезного художественного значения тем прозаическим опытам и ни разу не пытался переиздать что-либо из рассказов военной поры. Обращался он к прозе и в середине пятидесятых.
Но серьезное увлечение прозой пришло в начале шестидесятых годов. Воодушевляющим для него, видимо, был успех повести «Сирота». Федор Абрамов, например, считает, что в этой вещи «с наибольшей полнотой развернулся сатирический талант писателя». Жанр, в котором написана повесть «Сирота», нельзя отнести к «чистой» сатире, но сатирические элементы в создании центрального образа произведения, образа Павла Мамыкина, дают все основания говорить об этой стороне дарования писателя.
Причем неожиданность и реалистическая убедительность, психологическая разработанность образа сказываются в том, что Яшин извлек его совсем не из той среды и не из тех обстоятельств, из которых мы привыкли видеть извлеченными подобные или близкие этому характеры. Павел Мамыкин - сирота, сын погибшего на войне солдата, честного колхозного труженика, он должен бы, кажется, унаследовать все лучшие черты своего отца. Не только память о тружениках отце и матери, но и пример работящей и безответной бабушки, младшего брата Шурки, Нюрки Молчуньи, которая приглянулась Павлу и которая сама тянулась к нему, да и многих других односельчан должны бы с детства приучить его уважать труд и самому трудиться вместе со всеми. Но однажды маленький Пашка понял, что его пожалели как сироту и что из этого своего положения он может извлечь некую выгоду. Попробовал он это сделать и раз, и другой - получилось.
Психологический расчет Яшина оказался безупречно верным. Он построен на доброте и жалостливости русских людей, которые уж кому-кому, а обиженному судьбой, сиротинушке никогда не откажут в помощи, от себя кусок оторвут, а ему помогут. И ведь сколько бесчестных людей и прежде пользовались этой добротой, мягкостью характера, отзывчивостью душевной, сколько захребетников, иждивенцев, приживальцев кормилось за счет чужого труда... Не перевелись и ныне подобные типы, только они приняли иное, более современное обличье. И вот Пашута Мамыкин уже с раннего детства лелеет в себе этакого обиженного судьбою и потому имеющего особые права на внимание и заботу и на особое положение человека. И все окружающие словно бы заколдованы этим его внутренним убеждением, и никому в голову не придет, что вот младший братец его, Шурка, тоже ведь сирота, но никаких прав ни на что не предъявляет, и работает вместе со всеми, и живет как все в деревне.
Особую заботу о Паше проявляет председатель колхоза Прокопий Кузьмич. Он видит в смышленом мальчишке своего преемника и определяет его в школу-семилетку. Учеба не пошла у Павла, зато в демагогии он все больше преуспевал и все больше научался извлекать корысть из своего сиротского звания. Так он, не доучившись в семилетке, попал в ремесленное училище. И даже производственная травма, которую получил в цехе по ротозейству, пошла ему на пользу. Вернее, он сумел извлечь из нее максимум пользы. Началось с бесплатной путевки в дом отдыха. Мамыкину понравилось ничего не делать, отдыхать, пользоваться вниманием врачей, обслуживающего персонала, руководства. И он, ссылаясь на недомогания, настоящие, а еще больше мнимые, стал добиваться бесплатных путевок в дома отдыха и в санатории, стал вымогать себе различные льготы в жизни.
А рядом рос младший брат Шурка, рос, как многие деревенские дети, безотцовщина, сам по себе, учить его не стали - не возлагали надежд на парня.
Председатель Прокопий Кузьмич выработал твердый педагогический принцип, который, впрочем, разделяла и бабушка, да и другие односельчане, кроме разве директора школы, где учился Павел.
«Что-то в нем такое имеется, умственное что-то...» - думал про Павла председатель. «Этот своего не упустит, цепкий... Главное - не дуролом, горячки зря не порет, держит что-то себе на уме. Из такого может человек получиться. В кадры может пойти, руководителем стать...».
А вот как он думает о Шурке: «Шурка тоже, конечно, парень неплохой, растет в отца, но это же простой работяга, земляной человек. Такие вытягиваются сами по себе, как сорная трава, чего с ними возиться... Ломит он спину, как и отец ломил, как тысячи лет до него ломили. Ученье не для него...» И осуществляет этот принцип в своей педагогической деятельности неукоснительно.
Скоро, однако, оказывается, что не Павел, на которого возлагались все надежды, а именно Шурка, подросши маленько, выказывает государственный подход к колхозному делу и даже вступает в конфликт с председателем, а директор школы Аристарх Николаевич первым понимает, как ошиблись с братьях их опекуны и воспитатели, и говорит Шурке о необходимости учиться.
Павел же между тем продолжает строить благополучие на спекуляции своим сиротством и на демагогии, он уже отлично усвоил безотказные способы воздействия на начальство и общественные организации. У него сложилась устойчивая форма заявлений: «вначале он рассказывал о своей тяжелой личной судьбе - отец погиб на войне, мать - на колхозном фронте, двое маленьких детей остались круглыми сиротами; затем - что, если бы не Советская власть да не колхоз, погибли бы они голодной смертью. Но Советская власть не бросила сирот, не позволила им пойти по миру. И вот они, два брата, теперь работают: один - в сельском хозяйстве, другой - на производстве».
Все ведь в сущности верно, так оно и было и могло бы быть, но для чего обо всем этом говорится - вот в чем вопрос! «Далее он излагал, в чем нуждается и почему не может сейчас обойтись без поддержки, без помощи. При этом обещал, что придет время, и он за все отплатит своему щедрому отечеству».
Такое заявление все равно что беспроигрышный лотерейный билет: ведь каждый, к кому обращался Павел Мамыкин, невольно чувствовал себя соучастником доброго дела, проявляя государственную заботу о воспитании сирот, как же он мог отказать человеку, который, может быть, в последний раз обращается за помощью, который вот-вот уже станет на ноги и готов за все отплатить сторицей!..
А Шурка в это время ломил бесконечную колхозную работу, но не как тысячи лет назад, нет, парень все больше выявляет в себе черты мужицкой зрелости и аналитического мышления, он уже ощущает нехватку знаний и размышляет о том, что надобно учиться, и учиться «не для города, а для своей же деревни, для своей же земли. Людей кормить надо, а если земля совсем осиротеет, тогда что будем делать, куда покатимся?»
В нем постепенно копится боль и обида на Павла, который теперь только и делает, что занимается устройством своей жизни, забыл про бабушку, вообще не показывается в деревне.
Между братьями Мамыкиными должен был возникнуть конфликт, и он возник, ибо смышленый и честный повзрослевший Шурка, понял, наконец, что собой представляет Павел. А тот в свою очередь устроился на «выгодную» работу, завскладом, женился тоже «выгодно», забыв, конечно, о Нюрке Молчунье, ждавшей его в деревне, так как у тестя есть «корова, поросенок, огород, две яблони и все такое», да еще сам ларьком заведует. И чтобы «перестроить» дом тестя, в котором Павел уже видит себя полновластным хозяином, он просит в письме бабушку и брата помочь ему «подняться на ноги», а для этого заколоть борова и пропустить мясо «через ларек» тестя или продать на базаре.
Не дождавшись ответа на свое письмо и просимой помощи, Павел сам приезжает в деревню и уже не просит, а требует раздела между ним и Шуркой имущества, забывая при этом о бабушке, забывая о том, что сам-то он ничего не сделал для хозяйства, долю которого требует.
Это вероломство настолько поразило младшего брата, что он сразу и не уразумел, о чем идет речь, а уразумев, решительно заявил: «Пускай все берет - скорей подавится». Когда же Павел сказал гнусность о Нюрке Молчунье, Шурка набросился на него с кулаками и избил.
Раздел произошел. Для Павла была разобрана по бревнам половина дома и на грузовике с прицепом перевезена в город. Бабушка окончательно слегла, потеряв дар речи, когда братья подрались меж собою, и скоро умерла. На похоронах ее не было только Павла. «Он, должно быть, сразу начал перестраивать городской дом, потому и не успел приехать на похороны».
Яшин довел семейную коллизию до трагической развязки и оставил братьев Мамыкиных в самом начале их зрелой человеческой, мужской судьбы. Она в общем ясна нам, судьба Павла и Александра, она уже запрограммирована в характере и мировоззрении того и другого. Яшин психологически досконально проследил, как с самого раннего детства складывается социальный тип вымогателя, захребетника и как окружающие способствуют этому, «жалеют» сирого и обиженного судьбой, не замечая, что тому удобно быть сирым и обиженным и что это отнюдь не состояние, не положение в обществе, а подсказанное обстоятельствами амплуа сироты. Под него и вырабатывается характер, тип поведения. И писатель рассматривает его как явление социальное, глубоко чуждое нашему общественному строю, всему укладу жизни.
Сам переживший безотцовщину, Яшин не знает снисхождения к тем, кто взлелеял это зло на свою шею. Поэт с благодарностью вспоминает: «К сиротской доле относясь с участьем, меня добру учила вся родня...» Учила «с пристрастьем», а не с жалостью, а, когда надо, поркой, подзатыльником, средствами хоть и грубыми, но испытанными.
Александр Яшин показал в повести «Сирота» аномалию деревенского воспитания, он проявил талант аналитика, беспощадного в обличении корыстолюбия и захребетничества, беспощадного в обличении человеческой слабости потакать бездельникам и тунеядцам, человеческой слепоты к этим сорнякам, произрастающим на почве общественного благодушия.
И почти одновременно с «Сиротою» Яшин пишет прозу совершенно иного характера, прозу, лирически проникновенную, словно просвеченную солнцем, - цикл миниатюр «Вместе с Пришвиным». Судя по всему, встречи с Михаилом Михайловичем Пришвиным, давшие сюжеты яшинским миниатюрам, относятся к самому началу пятидесятых или, скорее, к концу сороковых годов, а написаны почти все они зимою 1961 года.
По ощущению природы, по чувству единения с ней «пришвинские» рассказики близки лирике тех лет. Сразу же после войны Яшин посвятил два лирических стихотворения Михаилу Пришвину, это, конечно, не просто знак пиетета по отношению к маститому писателю, в нем есть свое личное для Яшина значение. Пейзаж в стихотворении «Сосновая грива» перекликается с пейзажем в прозе, в миниатюре «Подарки Пришвина». И наверное, это не позднее «додумывание», а тогдашнее впечатление, что «среди цветов и трав Михаил Михайлович ходил бодрее, больше улыбался и шутил чаще», ведь нечто сходное переживал и Яшин, мы знаем это по стихам.
А что касается стилистики, то тут ощущается влияние Пришвина уже на более зрелого Яшина, на Яшина шестидесятых годов. Акварельная, местами изысканная проза «пришвинских» миниатюр близка прозе самого Пришвина. Чем именно? Я бы не стал проводить сравнительного анализа, для этого слишком мало материала да и не эти миниатюры наиболее характерны для прозы Яшина. Существенно, пожалуй, лишь то, что набрасывая контуры портрета писателя, он как бы вживался в систему его взглядов на жизнь, на природу и постепенно усваивал его стилистическую манеру.
Разумеется, Яшин не мог перенять ее целиком, он и в этих миниатюрах оставался самим собой, Яшиным-лириком, по-мужицки грубоватым, но способным отличать и чувствовать прекрасное не хуже горожанина, а уж понимать природу, слушать ее - и говорить нечего. С прозой Пришвина яшинские миниатюры сближает стремление автора быть абсолютно точным в выражении мысли, доводить до изящества синтаксис фразы, черпать выразительность пластических образов в природе («...выпяченные острые мужицкие кадыки торчали, как твердые грибные наросты на березовых стволах»). Живые и точные наблюдения Яшина воссоздают неповторимые черты облика великого писателя. Более всего, пожалуй, запоминается сюжет о яблоках. Пришвин рассказал Яшину, что он возненавидел яблоки с тех пор как они стали для него обязательными, стали лечебной диетой. Автор, щеголяя своею «праведностью», напомнил Михаилу Михайловичу насчет «осознанной необходимости», дескать, с этой точки зрения все обязательное перестает быть тягостным. Пришвин на это ответил:
- Есть люди, любящие природу, перелески, луга, любящие жить в лесу. Но если такому человеку сказать, что он должен жить в лесу, - он сочтет это за высылку, и приятная жизнь в лесу станет для него наказанием.
- До, но...
- Кушайте яблоки. Старость - ведь тоже осознанная необходимость. Но когда вы состаритесь, вы поймете, что не со всякой необходимостью человек мирится охотно и легко. Кушайте яблоки, пожалуйста!
Урок диалектики, который преподал Михаил Михайлович автору миниатюры, запомнился ему на всю жизнь. И сам он остался в памяти Яшина как мудрец и олимпиец, охотно поменявший местожительство богов на лесную поляну, на край непуганых птиц, на Берендеево царство.
Самая грустная из миниатюр - «Последняя тропинка» - прощание с Пришвиным. «Тропинка» эта - всего лишь в длину балкона квартиры, где жил Михаил Михайлович, но она символически разбегается на много разных тропинок, и вот по одной из них, говорит Яшин, «но не по пришвинской, а по своей, иду я сам». От Пришвина, от его символической тропинки, но - по своей - такова диалектика преемственности в творческом развитии художника. Это и закон всей жизни.
В прозе Яшин больше не приблизился к Пришвину. То сближение, которое было органично в рассказах о Пришвине, не годилось в иных сюжетах. Правда, в рассказах из цикла «Сладкий остров» Яшин как будто бы тоже пытался подойти к пришвинской прозе, но это уже были иные сюжеты, иная тональность повествования. Какое-то благодушие, не свойственное ему в этом период (о чем бесспорно свидетельствуют драматически напряженные исповедальные стихи), отделяет эти «семейные», с налетом сентиментальности рассказы от всей прозы Яшина. Может быть, к ним надо отнестись как к попытке на время отойти от житейской суеты, от внутренних терзаний, от нравственного самоанализа, уже на деле осуществить этакое руссоистское опрощение и бегство в природу.
Но в «Сладком острове», по-видимому, случайно оказался маленький рассказик «Журавли» (с подзаголовком «Сила слов»), не имеющий отношения к этому циклу, написанный еще в 1954 году. Вот это, может быть, и есть самый «пришвинский» из рассказов Яшина. И по сюжету, и по интонации, и по характеру развития мысли, и по ощущению природы, и по стилистике и - на это обращаю особое внимание - по той вере в колдовскую силу слова, которая здесь заключена. Ради этого ведь и написан рассказ!
Пересказывать его бессмысленно, он весь - эмоционально насыщенный конспект состояний, с выразительной символикой, ее можно понять только прочитав рассказ от начала и до конца, поверив в него как в сказку детства, которая оборачивается поэтической былью, почти невероятной материализацией далекого воспоминания. Подумать только - человек своим заклинанием восстановил строй журавлей, поверил в силу своего заклинания, в силу слова! Как это прекрасно, как это возвышает человеческую душу, душу художника!..
А написано это было еще до «пришвинского» цикла.
Из «Маленьких рассказов» некоторые - детские - примыкают и тематически и стилистически к рассказам из «Сладкого острова». Но есть в этом цикле психологически тонкий рассказ «Проводы солдата», сочная бытовая миниатюра «Первый гонорар» (обе эти вещи написаны в середине пятидесятых годов), единственная, кажется, прозаическая вещь о минувшей войне «После боя» (тоже психологический этюд, где война - только фон для размышлений, для передачи состояния). И еще - превосходный рассказ «Старый валенок».
Старик колхозник Лупп Егорович и сибирский кот со смешным именем Старый валенок ведут «диалог». Вернее, говорит один Лупп Егорович - за себя и за кота, но он-то знает своего кота и точно угадывает, что тот мог бы сказать, если бы умел. В этом трогательном и удивительно человечном сюжете проглядывает Чехов, да и в мастерстве одностороннего «диалога», в естественной разговорности его тоже ощущается влияние автора «Каштанки». Сквозь ворчливую, сердитую болтовню подвыпившего старого человека то и дело видится характер неравнодушный, не смирившийся со старостью. А бранчливые слова, обращенные к коту, - видно, что они сказаны не со зла, что это своеобразная «мужская» грубоватая доверительность и интимность, что за грубоватыми словами скрыты доброта и нежность. Кот на эту доброту и нежность по-своему отвечает тем же.
Рассказом «Старый валенок» Яшин продолжает традицию толстовского «Холстомера» и чеховской «Каштанки», рассказов о животных - друзьях людей Куприна и Пришвина. А от деда Луппа Егоровича тянется незримая нить к беловскому Африканычу, к его удивительному разговору с лошадью в «Привычном деле», но тут я прерываю всякие аналогии, ибо они требуют уже специального исследования, лежащего за пределами данной книжки.
Скажу только попутно, что ведь не кто иной, как Александр Яковлевич настойчиво советовал писать прозу молодому поэту Василию Белову, опубликовавшему немало стихов и даже одну поэму и окончившему Литературный институт с дипломной работой, составленной из поэтических произведений.
И наверное, ни к кому из писателей-земляков Яшин не относился с такой нежностью, с какой он относился к Василию Белову. Вспоминаю, как незадолго до кончины, когда я был у Александра Яковлевича в больнице, дежурная сестра сообщила, что к нему приехали Василий Белов и Евгений Носов. Надо было видеть, как преобразился в эту минуту Яшин. На его бледном опавшем лице появился румянец, он сразу оживился, стал поудобнее устраиваться на своем жестком ложе. Пока Злата Константиновна, супруга Александра Яковлевича, денно и нощно дежурившая у его постели (только временами ее сменяла дочь Наташа), ходила встречать дорогих гостей, Яшин с отцовской нежностью говорил мне о Белове:
- Вася - большой писатель. Давно у нас такого не было. Сам-то он мал, росточком не вышел, а духом велик, талантом. Мы все пройдем, забудемся, а он - нет. Я-то, может, не забудусь, потому что однажды предисловие написал к его книжке, хоть и не напечатали его...
- Что уж это вы, Александр Яковлевич...
- Нет-нет, не надо меня перебивать, я знаю, что говорю. Талант у Васи глубинный, от пупка, и силенки у него есть, чтобы шлифовать этот природный талант, придавать тому, что он пишет, блеск художественности, блеск подлинности. И годов впереди много, если с умом их проживет...
Во все время этого недолгого визита Яшин, казалось, был целиком поглощен Беловым, и хотя не обходил в беседе ни Евгения Носова, ни Злату Константиновну, ни меня, но видно было, как тянулся он душою к своему любимцу, как хотел высказать ему что-то, а все будто стеснялся, понимая, что словами и не выскажет того, что хочет высказать; однако Белов, думаю, и так понимал все, что надо было. Духовное родство между ними улавливалось сразу.
А Белов такими словами откликнулся на смерть Яшина: «Многих и многих из нас отогрел он под крылом, наставил на путь. Особенно много добра сделал он для литераторов-северян... Для меня же смерть Александра Яковлевича - горе тройное! Он был для меня больше, чем друг».
Хочу еще раз повторить, что проза Белова не дает достаточно веских поводов для сравнительного анализа с яшинской прозой, здесь могли бы быть прослежены лишь некоторые общие языковые традиции, но не больше. Да и здесь их взгляды не совпадали. Отвечая на «анкету» журнала «Вопросы литературы» (1967 г., № 6), они по-разному трактовали проблему литературного языка. Яшин обращал внимание на душевную готовность писателя что-то рассказать людям, и в этом случае все остальное, в том числе и язык, формируется «само собой». И все-таки он придавал большое значение сознательному отбору художественных средств, сознательному формированию стиля.
Белов же без колебаний считает, что «языковый... строй ткется, возникает сам собой», говоря словами анкеты, «в процессе выполнения общей художественной задачи».
Расходятся они и во взгляде на прозу поэта и не поэта, на ее особенности, и это расхождение объясняется особенностями таланта того и другого и не имеет принципиального характера. Неповторимая самобытность прозы Белова проистекает от другой, непохожей на яшинскую, личности, от другого характера, более мягкого, более углубленного в себя, не склонного к резкому жесту, к обнаженной эмоции.
Яшин-прозаик, к сожалению, не завершил многие свои замыслы, обещавшие поступательное развитие его таланта. Владимир Солоухин верно заметил, что творческий путь Яшина, несмотря на кажущуюся ровность, был довольно необычным.
«Обычно к пятидесяти годам графическая линия творческого пути писателя, а тем более поэта, вот именно, выравнивается, приближается к горизонтали, если не имеет тенденции идти под уклон...
У Яшина было все не так. Он как будто только начинал раскрываться. И мы, знавшие все, что им написано, тем не менее поражались каждому новому его произведению как открытию, и каждое новое стихотворение было удивительнее и прекраснее прежнего».
В еще большей степени это относится к Яшину-прозаику. Самая значительная часть его прозы написана уже в шестидесятые годы. Это и «Сирота», и «Вологодская свадьба», и «Угощаю рябиной», и «Подруженька».
Односторонняя критика «Вологодской свадьбы» помешала в свое время верно оценить достоинства этого произведения, между тем оно открывало весьма органичную для Яшина перспективу развития его прозы. «Вологодская свадьба» по существу очерк нравов. Картины быта, подробное описание свадебного обряда не имеют самодовлеющего значения, на их фоне раскрываются характеры персонажей, участников этого народного действа, каким испокон веку в русском селе была свадьба.
Наверное, прав Ст. Лесневский, высказавший предположение, что «именно такая концентрированность фактов на малом пространстве и вызывала у критиков повести ощущение «перекоса». Первый объективный разбор этого произведения дал Георгий Радов, который затем был поддержан и Константином Симоновым.
Очерк начинается живой картинкой в аэропорту, показывающей, насколько обыкновенным, будничным явлением стала для сельских жителей авиация. Вот автор следит за очередью, выстроившейся к самолету: «Не охнет ли хоть одна старушка, не перекрестится ли? Нет, ни одна не перекрестилась, ко всему привыкли». В самолет садятся - как в сани-розвальни, будто всю жизнь по небу летали.
И вот первый набросок характера, один из главных персонажей свадьбы - невеста. Чем же она примечательна меж других? Красотой? Статью? «Нет, достоинства Гали - недородной, нерослой, несильной - в другом. Она из очень работящего рода, а уважение к такому наследству живет в крестьянах и поныне». Вот что, оказывается, - трудолюбие и непоседливость - стало главным приданым невесты, которая к этому времени работает на льнозаводе и успела проявить себя.
Потом мы увидим Галю и в момент подготовки к свадьбе и исполнения подготовительного обряда, когда ей надо будет плакать, а она - счастливая, розовощекая, круглолицая, само воплощение жизнелюбия - никак не может выдавить из себя ни одной слезинки; и в момент самой свадьбы, когда сильно подгулявший жених начал, было, куражиться, и Галя, внешне уступая ему, уже дает понять, что она не намерена в дальнейшем мириться с неравенством («А только я больше тебя зарабатываю, - говорит она жениху. - Понял? Чего ломаешься-то?») Нрав молодой женщины в ходе насыщенной событиями свадьбы проявляется довольно разнообразно, и черты будущей супружеской жизни (учитывая, что и жених успел показать себя) в общих контурах тоже просматриваются.
Рядом с Галей - заметная фигура незаметной женщины, ее матери Марии Герасимовны. Мало видела радости в жизни эта женщина. Она потеряла на войне мужа, а Галя была последней ее опорой в семье. Но более всего ей хочется, чтобы на свадьбе все было по-хорошему, все как у людей, и ради этого она, не покладая рук, готовит дом к свадьбе, все чистит, скоблит, моет, ради этого готова униженно сносить женихову развязность и грубость и потакать его капризам. Наверное, и в прошлой жизни, в замужестве ей была отведена роль многотерпеливой и безропотной жены, во всем покорной хозяину, «большаку» в доме, мужу.
Иной трудно, невозможно представить Марию Герасимовну, видя, как угодливо ведет она себя по отношению и к будущему зятю, и к его родне. Но в чем она непременно хочет соблюсти достоинство - и женское, и семейное, - так это в том, чтобы все было «по-хорошему», чтобы свадьба игралась по старинному ритуалу, а то ведь как бывает: «Расписались - и дело с концом. Никакой красоты». Народная эстетика свадебных обрядов освящена древней традицией и, несмотря на многие архаические элементы, кажущиеся ныне смешными и нелепыми, имеет определенный смысл. А заключается он в самой общей форме, в том, чтобы эмоционально подготовить молодую пару к супружеству. Свадебное действо как бы «проигрывает» увертюру к будущей семейной жизни. (А. Мамин-Сибиряк говорил о чердынской свадьбе, с обрядами и песнями которой был хорошо знаком, как о «национальной опере».) И конечно, очень большое значение имеет эстетика обрядов, их антураж, подбор действующих лиц.
Один из важных персонажей на старой свадьбе - дружка. Если для нынешней молодежи «свадьба была чем-то вроде самодеятельного спектакля», то дружка Григорий Кириллович исполнял в этом спектакле чуть ли не главную роль. Во всяком случае, он должен был задавать тон веселью, он как затейник, как «культурник» где-нибудь в доме отдыха, отвечал за то, чтобы гости не скучали. «У каждого дружки своя манера балагурить, - пишет автор. - Кроме расхожего, известного повсюду набора острот и поговорок, у него должны быть и свои шутки-прибаутки. Чувство юмора и находчивость для него обязательны. Это уже область творчества. Не всякого приглашают в дружки».
Бывалый человек Григорий Кириллович, славившийся своим озорным нравом и неуемностью, сразу же после своего появления завладел всеобщим вниманием, всех развеселил, выступил своеобразным антиподом другому персонажу - брату невесты Николаю Ивановичу, помощнику колхозного бригадира, человеку молчаливому, занятому только тем, что был он «главным подающим на пиру», и свято выполнял эту свою обязанность, ведь если нет на свадьбе пьяных, то и счастья молодым не будет.
Яшин верно замечает, что человеческие характеры легко и свободно раскрываются на пиру. А уж на свадебном, который длится долго, порою несколько дней, - и тем более. Нравы и характеры на «вологодской свадьбе» подмечены глазом острым, приметливым, от него не ускользнуло многообразие типов, даже самых неприметных. А уж тем более не остались незамеченными «типично русские правдоискатели, ратующие за справедливость, за счастье для всех. Достается от них и немцам, и американцам, и туркам, но больше всего, пожалуй, достается самим себе, своим соотечественникам. Таким людям не до веселья, не до песен, не до плясок. Они обличают, разоблачают, требуют возмездия, протестуют и все время спрашивают: что делать? Как быть? Кто виноват? И знают ли о наших бедах наши главные? Видят ли они все? В этой неуемности проявляются, должно быть, черты национального характера».
И автор показывает таких правдоискателей - «самосожженцев» в деле, в споре, в схватке с директором льнозавода, работники которого приноровились умышленно занижать сортность поступающей от колхозов тресты, что сильно сказывается на колхозных доходах. Это великолепная словесная дуэль сельских политиков! Правдолюбцы в ней оказываются на высоте.
И Яшин явно сочувствует этим людям, любуется ими. Интересно, что в одном из стихотворений, опубликованных уже посмертно, поэт ведет свой род от «самосожженцев», из этой метафоры выводит характер. И не только свой. Он делает широкое обобщение, явно опираясь на опыт минувшей войны: «И удивляли мир, и побеждали! А для кого-то, верно, издали самосожженцев мы напоминали, когда на танки со штыками шли». Вот где аналогия деревенским правдолюбцам.
Но тут же на свадьбе объявляются и заурядные хвастуны, кичащиеся своим положением, заработком, домом, женой и тещей... А вот хвастунов незаурядных Яшин выделяет особо: «Слушать таких - одно удовольствие». Он квалифицирует их как своего рода художников, этаких сельских лакировщиков действительности.
На какой же свадьбе не бывает вдов - и рано постаревших, несчастных и довольных своей судьбой, про которых говорят: сорвиголова. А несчастные, замордованные своими непутевыми пьяницами мужьями бабы, которым так надо выплакаться друг перед другом да пожалиться на свои беды! Сидят на кухне две такие разнесчастные, чуть подвыпившие женщины, «и уж не поймешь: жалуются они на своих мужей друг другу или хвалятся ими - до того оба они сильные да бесстрашные». А ведь и бьют их мужья, и притесняют всячески, и житья не дают...
Все видит, все примечает своим зорким глазом автор «Вологодской свадьбы». Он как райкомовский шофер Виктор Сладков - ничего не пропускает, не оставляет без внимания, только, в отличие от Сладкова, уже по роли повествователя, отведенной ему в произведении, не вмешивается ни во что, а лишь наблюдает. А райкомовский шофер - он лицо действующее, он носится по району, встречает десятки, сотни людей, которые часто обращаются к нему за помощью: то запчасти достать, то с ремонтом помочь, то подвести чуток. «Справедливый человек!»
В калейдоскопе лиц на вологодской свадьбе запоминаются и не главные персонажи, а те, которых принято называть эпизодическими. И в этом постоянно меняющемся, шумящем, поющем, говорящем, кричащем, молчащем, плачущем, смеющемся людском сборище раскрываются человеческие нравы, их переходность, их диалектическая противоречивость, их неустойчивость. Видно, как старое и новое в сознании человека причудливо перемешано, как смешно и нелепо выглядит то, что уже отжило свой век и не имеет перспективы, как оно вытесняется новым, как этому новому часто еще не найдены формы выражения, что в особенности касается эстетики быта, соблюдения ритуалов.
Вот какие мысли вызывает чтение «Вологодской свадьбы» сегодня, и если в ней есть некоторые очерковые сгущения, то, право же, они не искажают общей картины сельской жизни, показанной к тому же под очень специфическим углом зрения.
Произведения, написанные в середине 60-х годов, показывают, как раздвинулись нравственные и эмоциональные границы яшинской прозы. Чтобы убедиться в этом, достаточно поставить рядом почти одновременно написанные рассказы «Подруженька» и «Угощаю рябиной». «Подруженька» по внешней канве примыкает к «Старому валенку», но это рассказ о трагедии одиночества. Еще из опыта войны Яшин вынес убеждение: «Печальна участь одинокого...». Стихотворение, из которого взята эта строка, датировано 1944 - 1946 годами. Дни военных испытаний подсказали поэту это обобщение, подсказали вывод, что одинокому «в нужде и в горе дня не выстоять».
И потом Яшин в разных вариациях осмысливал тему одиночества, но подлинно трагическая коллизия обнажена в рассказе «Подруженька». Щемящее чувство жалости к одинокому, оторванному от родного гнезда, и обделенному вниманием человеку, чувство, которое возникает уже в самом начале рассказа, усиливается по мере развития сюжета - очень незатейливого, простенького, - достигает большой силы к концу его.
Старушка Катерина Федосеевна, потерявшая на войне двух сыновей, а потом лишившаяся мужа, который на старости лет увез ее из родной деревни на железнодорожную станцию, на заработки да там и умер, выдавшая замуж дочь, которая тоже где-то колесит по свету, - живет одиноко, тоскует, не может прижиться на новом месте. То ли дело дома бы, в своей-то деревне последние дни доживать: «Вышла бы во двор, в поле, забрела бы к Аграфене Мелентьевой или к Миколихе Трошкиной - каждая слеза пополам, каждый вздох поровну! А в лесу, за коровьим выгоном, что ни березка - подружка твоя, вместе росли, вместе сок набирали, заодно и листья ронять».
Худющая облезлая кошка, которую Катерина Федосеевна встретила в перелеске за железной дорогой, оказалась для нее находкой. Роковой находкой. И выходила ее старушка, и откормила. Когда кошка - Катерина Федосеевна назвала ее Подружкой - уснула на постели, сама старушка, чтобы не потревожить ее, устроилась на печи. По утрам готовила Подружке крошево с молоком. Подружка все принимала как должное и с каждым днем выказывала все больше требовательности к своему рациону и все меньше внимания к своей благодетельнице. Она раздобрела, обленилась и, наконец, стала исчезать из дому.
Тяжело переживая кошачью неблагодарность, Катерина Федосеевна, однако, хоть и выговаривала ей, а сама все больше и больше баловала Подружку, «привораживала» ее к себе, «безропотно переносила все ее домогания, жарила и рыбу и котлеты, отказывала во многом себе, даже чай стала пить некрепкий, только бы не остаться в одиночестве. А когда небольшой пенсии не хватало до конца месяца, она подрабатывала в молодежном общежитии стиркой белья, мытьем полов». Даже посылочки дочери стала отправлять реже.
Подружка же становилась все более алчной, кидалась на всякую живность, в том числе и на птичек под окнами, и даже саму Катерину Федосеевну укусила однажды. А ранней весной началась гульба, и тут уж старушке вовсе не стало жизни.
Здесь повествование перебивается недобрым сном, как через открытую форточку к Катерине Федосеевне заглянул огромный черный котище и страшно, по-человечьи заревел, а потом превратился в «самого настоящего черного дьявола с холодным лунным огнем в круглых глазах, с рогами вместо ушей».
Есть что-то булгаковское, жутковатое в этом эпизоде, который дает новый поворот сюжету, ведет его к трагическому финалу. Катерина Федосеевна заболела, стала неразговорчивой, на заботу, которую проявили по отношению к ней соседи, откликалась скупо, о кошке же пеклась по-прежнему. Ужа обессилевшая, с каждым днем все более слабеющая, Катерина Федосеевна с болью и растерянностью наблюдала, как вконец обнаглевшая кошка гадила в горшок с цветами, съедала пищу, которую оставляли для нее на столе соседи, но ничего уже не говорила.
Только незадолго перед смертью старушка просилась: «В деревню бы меня...» Это было последнее ее желание. Соседка Валя застала кошку на груди Катерины Федосеевны, когда та была уже мертвая.
Жестокий финал в этом рассказе у Яшина, который всегда с добром и сочувствием изображал животных, да и в быту относился ко всякой живности приветливо, по-свойски, заставляет думать, что на этот раз писатель создал некий символ, некий концентрированный образ зла.
Помнится, Яшин больно переживал пропажу собаки, что, кстати говоря, и нашло отражение в стихотворении «Джин». Кто-то, видно, сыграл на доверчивости собаки, на ее доброте и увел со двора. А в семье все настолько привыкли к доброму и ласковому животному, что пропажа его стала большим горем («Сын мой, как на похоронах, плакал о своей и о ее судьбе»). Но поэт думает не только о горе близких, он тоже, как и сын его, думает о судьбе животного: «Неужель в людскую доброту и собака веру потеряет?!» О любви к собакам он написал стихотворение уже незадолго до смерти («О собаках»).
В рассказе «Подруженька» домашний зверек предстает в совершенно противоположном качестве, как гипертрофированное воплощение зла. Возможно, Яшин считал, что для человеческого облика такое зло слишком неправдоподобно, и он нашел выход в сюжете с приблудной кошкой, которую, словно в насмешку, в поругание над собой приютившая ее Катерина Федосеевна назвала Подружкой. (Н. Атаров по этому поводу заметил, что Яшин «со всей искренностью отвращения изобразил ведьму в кошачьем образе»).
Местами, может быть, и возникает ощущение мистической предопределенности, нарочитого, гипертрофированного выявления морального уродства (морального, поскольку совершенно ясно, что эта категория проецируется на человеческие взаимоотношения), но так велика сила добра и человечности в образе старушки Катерины Федосеевны, так неодолима ее тяга ко всему живому, так непривычно и безутешно для нее одиночество, что вот эта главная мелодия заглушает все остальное. Она-то и заставляет нас задуматься о том, как важно человеку - в любых обстоятельствах - не остаться одиноким, не оказаться вне общества и как важно проявлять чуткость в отношениях к тем людям, которые по каким-либо причинам в таком положении могут оказаться. Да и мало ли полезных и добрых чувств пробуждает в нас участливое отношение к Катерине Федосеевне.
А рассказ «Угощаю рябиной» всей своей тональностью, философской раздумчивостью «вписывается» в лирику последних лет, в книгу стихов «День творенья». Написан он в 1965 году, в марте, в предвесеннее время. Обнаруженные на чердаке кисти рябины, которые сам же осенью собирал и по деревенскому обычаю нанизывал на веревку, послужили поводом к размышлению о том, что занимало в эти годы не одного Яшина и что скоро стало в известном смысле заметной тенденцией литературного развития.
Именно здесь автор высказывает заветную мысль о том, что «жизнь заодно с природой, любовное участие в ее трудах и преображениях делают человека проще, мягче и добрее». И еще он добавляет: «Я не знаю другого рабочего места, кроме земли, которое бы так облагораживало и умиротворяло человека».
На почве непонимания этой истины детьми и возникает у него конфликт с ними. Им не близка ни природа, ни деревенская жизнь, все это воспринимается ими как некая абстракция, они - дети городской цивилизации и часто не понимают отца, его зависимости от того, как складывается жизнь где-то на его родине, в вологодской деревне. А он-то, крестьянский сын, не может быть равнодушен к тому как живут люди в его деревне, ему-то не все равно, какой там вырастет лен, как машины снабжаются запчастями, когда будет построен клуб. Ему не все равно, как будут пробивать себе дорогу талантливые ребятишки из родной деревни и, наверно, он больше всех будет радоваться, если кто-нибудь из них полетит в космос.
Горько зрелому уже человеку, что дети не понимают и не чувствуют его детства. «Разные мы люди, - думает он, - из разного теста сделаны и, должно быть, по-разному смотрим на мир, на землю, на небо». Наталья Яшина в воспоминаниях об отце рассказывает, как Александр Яковлевич пытался приблизить своих детей к природе, к деревне, как возил их к себе на родину.
Семейная тема в ее традиционном преломлении, как тема отцов и детей, тоже занимает Яшина. Стихотворение «Милое мое горе», написанное примерно в это же время, прямо раскрывает коллизию: «Вытянулась семья - дочери и сыновья. Верилось: с ними стану сильнее я. Стал не сильнее я - еще ранимей, еще уязвимей».
Помимо семейных забот, помимо постоянной тревоги за детей: какими они вырастут, кем станут? - помимо возрастного и гносеологического недопонимания меж отцом и детьми, в нем еще живет «страх потери» как психологическое последствие трагической гибели сына.
Глубоко к сердцу принимает поэт все, что происходит в жизни каждого из детей, он как бы заново переживает некоторые перипетии своего детства, но слишком велика разница между тою, его деревенской, и нынешнею городской жизнью, которая стала привычной для его детей.
Горькие эти размышления приводят автора к убеждению, что городские ребята должны бы больше общаться с природой, с деревней, ибо в противном случае что-то «неуловимое, хорошее проходит мимо их души» (это уже в рассказе «Угощаю рябиной»).
Вспоминая некоторые позднейшие упражнения на эту тему в прозе и в поэзии, можно только с благодарностью к Александру Яшину заключить, насколько он был диалектичен и осторожен в этом вопросе, насколько далек был от категорических противопоставлений деревни как заповедника нравственности и национального духа растленному городу, которые стали довольно расхожими на рубеже шестидесятых-семидесятых годов.
Яшин печалится о том, что меж им и детьми нет взаимопонимания, и что дети далеки от жизни деревни, от природы, но он не отчаивается и не сваливает всех смертных грехов на город, не бранит цивилизацию, на считает ее злом. В его размышлениях нет никакой безысходности, есть сожаление и есть все-таки надежда, мелькнувшая в конце этого лирического сюжета, - надежда на то, что и взаимопонимание будет найдено, и дети его еще приблизятся и к деревне, и к природе. Недаром же кто-то из них, отведав рябины и, очевидно, выслушав от отца все то, что он поведал читателю в своих размышлениях, доверительно и робко предложил: «Папа, разве там, на твоей родине, много такой рябины? Может быть, осенью съездим, наберем, а? Той, вашей!»
Выдержанный в чуть грустной, но проникнутой ожиданием и светлым чувством любви к родине интонации, рассказ этот захватывает и своею доверительностью, и тонким лиризмом и каким-то особым миролюбием, как следствием философского отношения к жизни.
Необычна для Яшина и по теме и по «материалу» опубликованная посмертно повесть «Короткое дыхание» («Звезда», 1971, № 5). На этот раз писатель вышел за пределы сельской темы и написал историю отношений двух типично городских, интеллигентных людей - архитектора Ивана Ксенофонтовича Статыгина и «химички» Раисы Михайловны Райковой.
Психологическая незавершенность образа Райковой и неразработанность некоторых эпизодов заставляют предположить, что автор еще вернулся бы к этой повести. Во всяком случае, он не спешил с ее публикацией, по-видимому, испытывая некоторые сомнения в ее нравственно-эстетической значительности. Поэтому и нам следует отнестись к ней как к вещи, извлеченной из письменного стола.
Проза Александра Яшина взяла большой разбег с того плацдарма, на котором пустила корни его лирика. Родство их совершенно очевидно. Деревенская Россия жила в сердце писателя, владела его думами, питала его творчество.
БОБРИШНЫЙ УГОР
Этот зеленый уголок вологодской земли стал последним пристанищем Александра Яшина. На самом угоре, на берегу Юг-реки, в окружении северного леса стоит ладно рубленный дом, поблескивая стеклами окон, а в нескольких шагах от дома - могила, где покоится прах поэта.
«Схороните меня на Бобришном Угоре», - писал он за год до смерти, не думая, конечно, что так скоро это случится. Это - «самое чистое место на земле, самое дивное и сухое. В грозы обмывается, в ветры обдувается».
Лишь через шесть лет после похорон Яшина мне впервые удалось пройти пешком от Блуднова и подняться на Бобришный Угор, проделать путь, который торил Александр Яковлевич. Дом и могила содержатся в образцовом порядке - вологжане чтут память своего поэта. У изголовья могилы шумят листвою и золотятся на солнце березы. Тишину и покой нарушает только птичий гомон. Повернешься на ветерок, - верно, «пахнет ягодным бором». И уже самому верится, что вот-вот «душе станет ведом говор трав и лягушек...»
На Бобришном Угоре
Воздух свеж, будто в море,
Родниковые зори,
И ни с кем я не в ссоре.
И как, побывавши здесь, не поверить поэту: «В получасе шаганья от деревни Блуднова жизнь моя, как сказанье, начинается снова». Здесь он скрывался «от сумятицы буден», здесь находил отдохновение для души, здесь мечтал «обрести птичье зренье, недоступное людям» (потом больной, умирающий говорил: «Пусть бы скрючило руки и ноги, только бы сердце стучало, да глаз видел, да хватало бы сил водить пером по бумаге...»), здесь написал стихи, которые стали украшением его книг.
Заходите соседи
Из окрестных селений,
Не окажется снеди –
Угощу сочиненьем.
«Бобришным Угором, - писал Яшин, - я сейчас называю не только облюбованное с детства место в лесу над рекой, где теперь стоит мой охотничий дом, но уже и деревню Блудново, в которой я родился, и район, и город Никольск, где началась моя сознательная жизнь, и вообще Родину. Вся Родина моя - Бобришный Угор. Поэзия - тоже он. Завершение моей жизни на Бобришном Угоре».
Конкретное понятие, точка на географической карте стала обобщенным образом, знаком. В жизни и творчестве Яшина Бобришный Угор занял важное место.
«Городской» поэт Михаил Светлов придумал сказку про «охотничий домик», чтобы собрать в нем компанию лесных жителей, зверей, поверивших в «гуманность охоты». Яшину не надо было придумывать сказку, его «охотничий домик» на Угоре привечал близких людей, в нем, кроме вологжан, бывал и подолгу гащивал Федор Александрович Абрамов. Ему посвящено одно из лучших стихотворений книги «Босиком по земле» - «Запасаемся светом». Стихотворение с широким взглядом на Север, уже не с Бобришного Угора, - с более высокой точки обозрения. В нем заявка представлять, где, «как пригород наш, за Архангельском - полюс». Вот какой масштаб! И жизнь здесь предстает в ином измерении: «Рукавицы в мороз прикипают к ладоням. С храпом тянут свой воз и олени и кони».