красных воспоминаний. Автор разделяет его чувства и тоже отдает должное мастерству Варнека. «...я восхищался, — заметит он,— удивительным сходством лица».
Остальные картины, отмеченные Батюшковым на выставке, не вызывают особенного интереса. Но сам он опять-таки воздерживается от критических замечаний в адрес картин, а полностью отдает их на суд Старожилова и молодого художника. И они окажутся едины в своих претензиях к картине, изображающей Христа с учениками и блудницею, картине, представляющей Венеру (авторы не названы), и к картине Куртеля «Спартанец при Фермопилах». Их претензии относятся и к технике рисунка, и к колориту, и, наконец, к вкусу художника.
Таким образом, отбирая для рассмотрения лишь часть картин, представленных на выставке, Батюшков останавливается не только на лучших. Его интересует состояние современного искусства, существующие в нем направления, тенденции развития, его общий эстетический уровень. И выставка в Академии Художеств, собирая как в фокусе лучшее из сделанного русскими художниками, давала возможность такой оценки.
Статья Батюшкова стала своего рода родоначальником жанра искусствоведческой статьи, посвященной академическим выставкам. Выставки в Академии Художеств станут постоянной темой работ критиков второй половины XIX века: П. В. Ковалевского, В. В. Стасова, М. Л. Михайлова, И. И. Дмитриева, Л. М. Жемчужникова. Они оценят в статье Батюшкова идею национальной самобытности русского искусства, попытку критики академического направления в живописи, постановку общеэстетических проблем в связи с анализом конкретного события культурной жизни страны. Русская реалистическая художественная критика будет последовательно развивать эти идеи. Ее пафосом станет борьба за национальное и народное искусство; постоянной критике будет подвергаться академическая система образования и академические принципы живописи; анализ очередной академической выставки станет поводом для постановки не только эстетических, но также этических и социальных проблем.
Однако статья Батюшкова останется в чем-то непревзойденным образцом русской художественной критики. У последователей Батюшкова жанр искусствоведческой статьи как бы кристаллизуется. Русская художественная критика становится все более профессиональной. Позиция же «литературного дилетанта», сознательно принимаемая на себя, как отмечают исследователи, Батюшковым, позволила ему создать уникальный жанр, соединяющий признаки художественной прозы и искусствоведческой статьи, облечь определенные эстетические идеи в живую плоть, показав тем самым их остроту и общезначимость.
Примечания
1. Макарова Т. В. Основные направления художественной критики в русских журналах первой четверти XIX века.— В кн.: Проблемы развития русского искусства, вып. 6.— Л., 1974, с. 23; Нарышкина Н. А. Зарождение и становление русского искусствознания в конце XVIII — первой половине XIX в. Автореферат дисс...— Л., 1971, с. 7; Коваленская Н. Н. Русский классицизм.— М., 1964, с. 275.
2. Батюшков К. Н. Прогулка в Академию Художеств.— В кн.: Батюшков К. Н. Нечто о поэте и поэзии.— М.: Современник, 1985, с. 128.— Далее цитируется по тому же изданию.
3. Описание торжественного собрания Императорской Академии Художеств 1814 года.— Прибавление к Санкт-Петербургским ведомостям, № 79 (2 октября 1814 г.), с. 4.
4. История европейского искусствознания первой половины XIX века.— М., с. 190.
5. Фридман Н. В. Проза Батюшкова.— М., 1965, с. 104.
6. Там же, с. 103.
7. См. об этом: Мроз Е. Алексей Егорович Егоров.— М.—Л., 1947, с. 8—9.
8. Томашевский Б. В. Вступит, статья к сб.: Батюшков К. Н. Стихотворения.— М., 1948. с. 25, 34—35; Семенко И. М. Батюшков и его опыты.— В кн.: Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе.— М., 1977, с. 470.
9. Винкельман И. И. История искусства древности.— М., 1933, с. 175.
10. Описание торжественного собрания Императорской Академии Художеств 1814 года.— Прибавление к Санкт-Петербургским ведомостям, № 79 (2 октября 1814 г.), с. 4.
11. Поспелов Г. Н. Русский портретный рисунок начала XIX века.— М., 1967, с. 32; Алпатов М. В. Этюды по истории русского искусства.— М., 1967, с. 72.
12. Поспелов Г. Н. Русский портретный рисунок начала XIX века, с. 153.
13. Турчин В. Полузабытый мастер.— Художник, 1976, № 8, с. 46.
М. Г. Качурин (Ленинград)
БАТЮШКОВСКИЕ АНЕКДОТЫ О РАЕВСКОМ В ИСТОРИИ РУССКОГО РЕАЛИЗМА
Когда читаешь и перечитываешь батюшковские анекдоты о генерале Раевском, прежде всего испытываешь читательское наслаждение. Это беглые страницы из записной книжки «Чужое: мое сокровище» (1817 г.) нимало не потускнели за полтора века с лишком. Они поражают изяществом и энергией стиля, масштабностью и острой проблемностью содержания. И одновременно является мысль об историко-литературной значительности анекдотов. Мысль эта, видимо, закономерна: она не раз уже возникала у исследователей творчества Батюшкова.
Н. В. Фридман писал о созданном Батюшковым образе Раевского как об одном из первых в русской прозе реалистических характеров.1 В. А. Кошелев говорил о «правде факта», следуя которой Батюшков создает неоднозначные, противоречивые, сложные человеческие образы и тем самым демонстрирует новые художественные возможности литературы.2
Есть основания продолжить размышления о роли батюшковских анекдотов в истории русской прозы. Представляется особенно существенным, что анекдоты носят ясно выраженный экспериментальный характер и тем самым обозначают направление исканий Батюшкова.
Вся записная книжка, заполненная выписками из сочинений любимых авторов, суждениями о человеке и обществе, о словесном искусстве, о русской литературе, замыслами и планами, открывает драгоценную возможность заглянуть в «святая святых», наблюдать процесс самопознания художника.
1817 год, когда Батюшков, живя в любимом своем Хантонове, вносил в книжку записи, был, как пишет В. В. Гура, временем «высокого творческого взлета Батюшкова, пришедшей к нему уверенности в самостоятельности и самобытности своего пути. Поэт не только подводил итоги сделанному, но и смело прокладывал дорогу новому в русской поэзии».3 И, как почти всегда у Батюшкова в последний период его творческой жизни, это также время тоски, разочарований, сомнений. «Болезнь моя не миновала, а немного затихла. Кругом мрачное молчание. Дом пуст, дождик накрапывает, в саду слякоть»,— так начинается запись 3 мая, содержащая анекдоты о Раевском.
Болезнь, судя по всему,— не только боль в груди и в раненой ноге, на что жаловался Батюшков в письмах друзьям, а то страшное, неотвратимое, что все чаще мерещилось ему. «Будущее... о, будущее для меня очень тягостно с некоторого времени!»— запишет он на следующей странице. И почти физически чувствуешь духовное усилие, которое совершает Батюшков, начиная свой опыт: «Давай вспоминать старину. Давай писать набело, impromptu4, без самолюбия и. посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полудергает и на место первого слова заставляет ставить другое»5 (341).
Проблема сначала возникает как личная, творческая, как противоречие в авторском сознании, рожденное суровой самооценкой: «С маленьким умом, с вялым и небыстрым, каков мой, писать набело очень трудно; но сегодня я в духе и хочу сделать tour de force»6 (341). Конфликт «озвучен» иронией, которая помогает читателю сразу ощутить одну из важнейших особенностей авторской манеры: он пуще всего не хочет, чтобы в его попытке усмотрели какие-то претензии. Батюшков скрупулезно, по пунктам перечисляет резоны, по которым ему не удается свободно рассуждать: «мал ростом», «не довольно дороден», «не чиновен, не знатен, не богат» и «не женат», «не умею играть в бостон и в вист», «ни в шах и мат» — и завершает долгий перечень обещанием: «После придумаю остальные резоны, по которым рассудок заставляет меня смиряться» (342).
Ирония помогает читателю уловить суть затеянного опыта: задача отнюдь не в том, чтобы тягаться с великими, но в том, чтобы постичь секрет свободного, искреннего писания — такого, высочайший образец которого Батюшков видит у Монтеня: «Я сравниваю его ум с запруженным источником: поднимите шлюзу, и вода хлынет и течет беспрестанно, пенясь, кипя, течет всегда чистая, всегда здоровая...» (341).
Идея искренности прокладывает дорогу далее — к проблеме исторической правды в общественном сознании и в искусстве. Батюшков формулирует эту проблему словами из вольтеровской комедии „Chariot": „Et voila comme on ecrit l'histoire!"7
Батюшков вспоминает «старину» — события, отделенные во времени двумя-тремя годами, но ставшие уже историей. «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13 и 14 годов, видел и читал газеты и современные истории. Сколько лжи!» (342). Так начинается первый анекдот о генерале Н. Н. Раевском, при котором Батюшков был адъютантом в 1813—1814 годах.
И первый, и второй анекдоты тесно связаны с предшествующими и последующими записями Батюшкова, но вместе с тем выглядят вполне завершенными, целостными. Это своего рода мемуарная новелла и, пожалуй, самое замечательное прозаическое произведение Батюшкова. Повествование энергично и стремительно. Описания обстановки, реплики отличаются предельной сжатостью и способностью будить читательское воображение:
«Мы были в Эльзасе. Раевский командовал тогда гренадерами. Призывает меня вечером кой о чем поболтать у камина. Война была тогда в совершенном бездействии, и время, как свинец, лежало у генерала на сердце» (342).
Контраст, столь же органичный для стиля Батюшкова, как ирония, взрывает безмятежность беседы: «поболтать» — «свинец», «Эльзас — бездействие...» В Эльзасе войско Раевского стояло после перехода через Рейн (в январе 1814 г.), и, хотя в Лейпцигской битве армия Наполеона была сломлена, в борьбе с таким противником не исключены неожиданности. Бездействие всегда томило Раевского, а здесь, перед концом войны, оно было особенно тягостным.
Расстановка персонажей у Батюшкова зрима, как театральная мизансцена. И речь действующих лиц своей отточенностью и характерностью напоминает о лучших традициях русской драматургии. (Недаром Батюшков, намечая план истории русской словесности, связал образование прозы с именем Фонвизина).
«Садись». Сел. «Хочешь курить?» — «Очень благодарен». Я из гордости не позволял себе никакой вольности при его высокопревосходительстве. «Ну так давай говорить!» — «Извольте». Слово — за слово, разговор сделался любопытен. Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей. Он же меня любил (в это время), и слова лились рекою» (342).
Диалоги у Батюшкова психологически так точны, что создают эффект «взаимоотражения»: в общении приоткрываются разные грани социальных ролей и человеческих характеров. Мы видим повествователя одновременно вдумчивым и памятливым мемуаристом, адъютантом прославленного полководца, соединяющим в себе горячую преданность и ценную художественную наблюдательность, влюбленность и критичность. И в облике Раевского проступают черты мудрого военачальника, строгого командира, человека сложного, нелегкого, но с умом и сердцем, которого по-отцовски влечет к адъютанту-поэту, философу и солдату. Именно ему генерал рассказывает то, что можно рассказать только очень близкому человеку.
Речь идет об одном из самых знаменитых сражений начала Отечественной войны — бое под Дашковкой. Российские газеты (Батюшков называет «Северную почту») пустили по свету легенду о подвиге генерала Раевского и двух его сыновей — шестнадцатилетнего Александра и Николая, еще не достигшего одиннадцати лет.8
«Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих».— «Помню,— отвечал я,— в Петербурге вас до небес превозносили». — «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава! Вот плоды трудов!» — «Но помилуйте, ваше высокопревосходительство! — не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята. Я и дети мои откроем вам путь к славе,— или что-то тому подобное». Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля прострелила ему панталоны; вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге» (393).
Автор и его герой выступают здесь против общественного явления, которое выглядело незыблемым. Витиеватость господствовала в публицистической и художественной прозе, освещавшей исторические события, исторических лиц.9 Таким был и тон официальных известий о ходе войны (например, в растопчинских «афишках»). Неудивительно, что легенду, преподнесенную газетой, мгновенно подхватили, распространяли изустно и всеми тогдашними средствами информации. «Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах,— говорит Раевский Батюшкову,— граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином» (343).
В диалоге отразились разные стороны легендарности как явления общественной психологии. Собеседники, нарисованные Батюшковым, единодушны в неприятии риторического панегирика. Но мотивы их суждений не одинаковы. Поэт-адъютант иронизирует очень сдержанно и тонко над слогом легенды, пересказывая ее. Генерал возмущен не столько слогом, хотя и смеется над витиеватостью приписанных ему восклицаний, сколько интригантством «карлов» (карликов), которые охотно распространяют небылицы: в атмосфере славословий трудно отличить реальные заслуги от мнимых.
«Из меня сделали римлянина, милый Батюшков... из Милорадовича великого человека, из Витгенштейна спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин — но зато и эти господа — не великие птицы» (343).
Батюшков никак не поясняет суждений генерала о конкретных лицах (только замечает бегло: «Всем доставалось!»), но очевидно, что ему близка философия, которая стоит за этой отповедью. Раевский против возвеличивания кого бы то ни было — и себя в том числе. Он вообще не верит в «спасителей отечества», в героев, повелевающих историей. Раевский четко формулирует свое убеждение: всеми «управляют обстоятельства». И распространяет это правило на самые высокие уровни власти: «Провидение спасало отечество. Европу спасает государь, или провидение его внушает» (343).
Столь же просто и ясно понимает генерал долг полководца: сообразуясь с обстоятельствами, действовать, как должно, поступать решительно в решительную минуту, «...я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их».
Вглядываясь в образ Раевского, созданный Батюшковым, читатель не может не заметить, что обыденность, которая окрашивает рассказ о Дашковском бое, вовсе не противоречит героике, напротив, высвечивает ее.
«На мне остановилась картечь»,— говорит Раевский. Батюшковская деталь — как свернутая пружина. «Остановилась» — значит ли это, что генералу посчастливилось? Это значит иное: генерал шел навстречу картечной волне, которая перекатывалась с левого фланга на правый, и принял ее на себя.
В реляции князю Багратиону Раевский докладывал, почему должен был встать, вместе с другими штаб- и оберофицерами в первых рядах Смоленского пехотного полка и повел его — без выстрела, с примкнутыми штыками — к Салтановской плотине, почему счел эту минуту решительной: солдаты заколебались под давлением усиливавшегося неприятеля; генерал-майор Паскевич уже дважды «опрокидывал штыками неприятеля с неимоверною храбростию», но принужден был отступать.10 Обстоятельства управляли Раевским — командиром седьмого пехотного корпуса. Но мера ответственности, взятая на себя генералом, позволила ему «управиться» с обстоятельствами.
Падая под картечью, смоленцы продвигались вперед, но встретили новую сильную неприятельскую колонну. «Тогда уже,— писал Раевский Багратиону,— оставалось мне обратить мое стремление на оную; цепь стрелков егерских, видя меня идущего вперед, единым же движением бросились совокупно с моей колонной на неприятельскую, которая вся тотчас была уничтожена».11
В русской армии, как и во французской, пример командира, идущего впереди и воодушевляющего офицеров и солдат, был не только актом личного мужества, но и уставным военным маневром. И Раевский, докладывая Багратиону, пишет о своих действиях, как о само собой разумеющихся. При этом не забывает сказать о «непомерной храбрости» Паскевича, о том, что смоленцы «отвечали всегдашней своей славе». И свое спасение он считает заслугой войска, в котором «многие штаб-, обер- и унтерофицеры, получа по две раны, перевязав оные, возвращались в сражение, как на пир».
Между тем, Д. В. Давыдов, вспоминая об атаке смоленцев, писал: «После сего дела я своими глазами видел всю грудь и правую ногу Раевского (уже раненного в 1807-м году под Гейльебергом) почерневшими от картечных контузий».12
Первый анекдот, казалось бы, исполнил поставленную автором задачу: свободно, непринужденно поговорить о том, как пишут историю и как должно ее писать. Зачем же нужен Батюшкову второй анекдот?
Понять сцепление частей мемуарной новеллы помогает то, что действие ее здесь совершает поворот, внешне неприметный, но внутренне крутой, почти парадоксальный. Автор, только что отвергавший легенду, начинает рассказывать нечто почти легендарное.
Это один из эпизодов битвы под Лейпцигом в октябре 1813 г.
Как и в сражении под Дашковкой, момент был решающий. «Направо, налево все было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью... Французы усиливались, но ни шагу назад, ни шагу вперед» (344).
В опасности, говорит Батюшков, Раевский «прелестен». «Глаза его разгорятся, как угли, и благородная осанка его поистине сделается величественной» (344).
Генерала ранило. Сколь возможно было, он скрывал ранение. Но все же пришлось отъехать на несколько шагов, послать за лекарем. «Мы раздели его. Сняли плащ, мундир, фуфайку, рубашку — пуля раздробила кость грудную, но выпала сама собою... Кровь меня пугала, ибо место было весьма важно: я сказал это на ухо хирургу. «Ничего, ничего»,— отвечал Раевский (который, несмотря на глухоту, вслушался в разговор наш), а потом, оборотясь ко мне: «Чего бояться, господин Поэт (он так меня называл в шутку, когда был весел):
Je n'ai plus rien du sang qui m'a donne la vie.
Il a dans les combats cule pour la patrie. (344)
Строки из Вольтера подчеркивают, кажется, «римский» дух анекдота. Раевский здесь, несомненно, действует с расчетом на определенный эффект, на внимание окружающих. Возникает явное противоречие с непритязательной простотой, характерной для рассказа Раевского в первом анекдоте.
Ю. М. Лотман видит здесь два взаимодействующих кода, которые влияют и на стиль поведения, и на стиль текстов, описывающих это поведение, «...в примере с генералом Раевским важно, что он мог вести себя в сфере реального поведения и как герой трагедии, «римлянин», и как «генерал-солдат». Когда Раевский осуществлял второе поведение, а современники осознавали его в системе первого,— создавалась легенда, как это было с эпизодом на мосту в Дашковке. Однако оба кода входили в круг реально возможных».14
Поэтому «вполне можно допустить, что, беседуя с Батюшковым, Раевский перекодировал свое поведение в другую систему — «генерал-солдат», простодушный герой и рубака».15
Трактовка очень интересна: она связывает проблематику анекдотов с широкой сферой художественной и бытовой культуры, предупреждает против прямолинейного сопоставления легенды и реальности, освещает диалектику взаимодействия искусства и бытового поведения.
Но возникает и сомнение: действительно ли в батюшковских анекдотах «римская легенда» и поступок Раевского в бою под Лейпцигом относятся к одному «коду», едины по колориту? Против этого восстает и автор, и его герой, решительно относя сообщение «Северной почты» к сфере лжи, небылиц. Батюшков особо подчеркивает, что лейпцигский эпизод противостоит легенде о бое под Дашковкой: «Вот анекдот. Он стоит тяжелой прозы «Северной почты»: «Ребята, вперед» и проч. За истину его я ручаюсь. Я был свидетелем, Давыдов, Медем и лекарь Витгенштейновской главной квартиры» (345).
Странно: к чему тут свидетели, если автор был очевидцем? Но, видно, Батюшкову хочется трижды подкрепить истинность события, которое легко спутать с событием легендарным: они так похожи внешне и так различны по сути. Героике надуманной, ненатуральной, не оправданной обстоятельствами противопоставлен истинный героизм, который в иные минуты не чужд пафоса и даже «театрального» жеста (чуть скорректированного шуткой), а главное — примененного уместно, точно, по необходимости — как оружие в бою:
«Изодранная его рубашка, ручьи крови, лекарь, перевязывающий рану, офицеры, которые суетились вокруг тяжко раненного генерала — лучшего, может быть, во всей армии — беспрестанная пальба и дым орудий, важность минуты! — одним словом, все обстоятельства придавали интерес этим стихам» (345).
Все это представляется важным и для понимания анекдотов, и для понимания художественной эволюции Батюшкова: отодвинув идеализацию «высокого» героя в область легенд, он обозначил рождение нового взгляда на историческое повествование, на изображение человека, оставившего след в истории. Он не хочет, чтобы даже пылинка лжи пристала к его герою. Казалось бы, не столь уж важна разница, только ли привел генерал сыновей на войну или, взяв за руки, повел под картечь... Для Батюшкова это вещи, стоящие на разных полюсах. Стоит допустить пылинку — и тогда оправдан неостановимый поток «небылиц», с помощью которых любого «карла» можно сделать великаном. Вспоминая то, чему он был «свидетелем в жизни» и что «видел после в описании», Батюшков в начале своего повествования говорит: «Какая разница — боже мой, какая!» (342).
Взаимодействие анекдотов раскрывает многогранный, противоречивый, динамичный образ Раевского. Но есть в нем твердая основа: неразделимость генерала и войска, вечное его беспокойство «не о себе, о гренадерах». Такой Раевский с его живой противоречивостью, никак не подходящий под привычные мерки героического, духовно близок автору. «Он молчалив, скромен отчасти, скрыт, недоверчив, знает людей, не уважает лжи. Он, одним словом, во всем контраст Милорадовичу и, кажется, находит удовольствие не походить на него ни в чем» (345). Суть последнего сопоставления сегодня стала яснее, когда полностью опубликованы воспоминания М. А. Милорадовича о сдаче Москвы. Яркая, самобытная фигура видна сквозь эти страницы. Прославленный воин, храбрый и благородный, он увлеченно творит «римские» легенды о самом себе и, кажется, не замечает, что действия всего арьергарда армии, которым командовал, сводит к собственным подвигам.
Воспоминания графа Милорадовича (их записал военный историк А. И. Михайловский-Данилевский во время совместной поездки с генералом по Крыму в 1818 г.) — превосходное воплощение той традиции, которую отвергали батюшковские анекдоты.
«Чем опасность больше, тем я становлюсь пламеннее... (и, прервав в сию минуту речь, услышав ружейный выстрел охотника, который долго раздавался в утесах Черного моря, граф сказал с жаром: «Прежде, например, в Италии, когда я услышу выстрел неприятельский, то я летел к нему, как на бал»). И в сие время характер мой не изменил мне. Презря все даваемые мне советы, я обратился с гордым, торжествующим лицом к моим адъютантам и закричал...»17 и т. д.
Невозможно представить себе батюшковского Раевского, говорящего нечто подобное. Батюшков очень четко разводит органичную, оправданную обстоятельствами и надуманную, напыщенную линии поведения. Знаменательно, что, продолжая размышлять об этом, он в той же записной книжке через несколько дней изображает офицера, очень похожего на Милорадовича, каким он является в своих воспоминаниях. Этот офицер — Кроссар, австриец, который в 1812 г. перешел на сторону русских и тем «бросил перчатку Наполеону». Кроссар, «любовник пламенный пуль и выстрелов», человек безумно храбрый, влюбленный в Раевского. Под Лейпцигом, гарцуя на коне и очень заботясь о том, чтобы выглядеть героически, Кроссар «вертелся, как белка на колесе, около генерала», подавал ему, по обыкновению, советы и пытался тут же подсунуть план будущей кампании. Батюшков рисует Кроссара с доброй усмешкой — «дело было ужасное, и Кроссар утопал в удовольствии», но жестко замечает: «Раевский оттолкнул его и отворотился» (354). Для Батюшкова Кроссар — это важно заметить — «карикатура». Та же карикатурность, чуждая Раевскому, свойственна и «римской» легенде, которая и отражала «кроссаровский» тип поведения, и порождала его в людях, склонных к легендарному истолкованию событий.
Сочетая первый и второй анекдоты, Батюшков наделяет читателя как бы «бинокулярным» зрением, которое позволяет видеть человека и мир объемно. Такое зрение, освоенное читателем, помогает ему увидеть пространство любой, внешне даже незначительной детали, которая при первом чтении может показаться уводящей повествование в сторону.
«Он курил, очень много по обыкновению, читал журналы, гладил свою американскую собачку — животное самое гнусное, не тем бы помянуть его! — и которое мы, адъютанты, исподтишка били и ласкали в присутствии генерала: что очень не похвально, скажете вы — но что же делать? Пример подавали свыше, другие генералы, находившиеся под начальством Раевского» (342).
Эта деталь может «распахнуться», как дверь в штабные комнаты, накуренные, наполненные блестящей, в основном талантливой и благородной военной молодежью (самому Раевскому было тогда чуть более сорока, среди адъютантов самым старшим был двадцатишестилетний Батюшков). Офицеры скучают — войско было тогда «в совершенном бездействии», развлекаются, кто как умеет, мгновенно затихают с появлением командира, которым гордятся, которого обожают — без подобострастия, но и побаиваются, прекрасно зная, насколько он требователен и непредсказуем. К тому же генерал истомлен вынужденным бездействием, под горячую руку ему лучше не попадаться, и о «взрывчатости» его настроения словно бы предупреждает забалованная собачонка: скалит зубы и злобно ворчит на каждого, кто приближается к ее хозяину.
Впрочем, сколько ни «раскручивай» в воображении и эту, и другие детали — многое останется ощущаемым, но непередаваемым в комментарии. Так сделан весь этот маленький текст. Иногда является наивное желание посмотреть страницы на свет, чтобы понять, как это получается...
А все подробности и детали в совокупности создают впечатление психологической достоверности и полнейшей естественности. И это, думается, главное, что сделал Батюшков для русской прозы.
Естественность не сводится к верным, психологически точным зарисовкам действительности, но проявляется и во всей организации текста. Батюшков рано понял значение плана. Обдумывая сказанное Бюффоном об искусстве писать, начинающий поэт замечает: «План не есть еще слог, но есть его основа». План позволяет познать «меру и пространство», представить «общие и частные идеи с истинной точки зрения» (216).
План новеллы Батюшкова, написанной импровизационно, возник мгновенно и сложился в самом процессе писания, но это стало возможным именно потому, что план родился из всего предшествующего жизненного и художественного опыта автора. План настолько органичен, что его масштабность осмысляется читателем не сразу, а лишь в процессе перечитывания и обдумывания. План соединяет жизнь автора и историю страны, охватывает эпоху от первых до завершающих сражений великой войны, позволяет взглянуть на эту эпоху, как на недавнее, но прошлое, ставшее историей, выдвигает проблемы огромного, непреходящего значения — исторической правды и исторической лжи, касается широкого круга и других столь же глубоких проблем, таких, как роль человеческой личности в движении истории.
Автор остался доволен опытом, что не часто с ним бывало: «Я могу писать скоро, без поправок, и буду писать все, что придет на ум, пока лень не выдернет пера из руки» (345).
Намерение автора не осуществилось, или мы не знаем, как оно осуществлялось: трагическая болезнь не только вырвала перо из руки, но и побудила уничтожить все, что было им написано в Италии, где он много занимался прозой. Мы можем лишь догадываться о направлении его исследований и пытаться понять, как они соотносятся с движением русской литературы. В связи с этим возникает неизбежный вопрос: могли ли быть батюшковские анекдоты о Раевском известны до их публикации?
Записная книжка вряд ли передавалась кому-либо для чтения. Но, может быть, в ту пору, когда Батюшков был еще здоров, он кому-либо рассказывал эти анекдоты и они имели какое-то хождение в устном виде, что и естественно для анекдотов в старом и нынешнем значении слова?
Есть по меньшей мере один факт, который делает такое предположение вероятным. Имеется в виду история «некрологии генерала от кавалерии Н. Н. Раевского», опубликованной в 1829 году. Публикация была без подписи, поскольку автор ее — генерал М. Ф. Орлов — был в ссылке под надзором. Герой войны и один из виднейших деятелей декабризма, талантливый оратор и публицист, он был членом «Арзамаса», общался с Батюшковым в тесном дружеском кругу. В «Некрологии...» эпизод боя под Лейпцигом описывается со ссылкой на Батюшкова и, скорее всего, — с его слов: «Поэт Батюшков, служивший при нем адъютантом, заметил сие несчастие и подскакал к нему на помощь. Раевский положил на рану левую руку и, показывая ее обагренную кровью, сказал с улыбкой сии два известных стиха...» (далее цитируются стихи Вольтера, но вторая строка — в иной редакции, нежели у Батюшкова, который, видимо, записал ее по памяти).18
Упоминания же о знаменитом деле под Дашковкой в «Некрологии...» нет вовсе. Это странно. Можно предположить, что, зная оба батюшковских анекдота, М. Ф. Орлов не счел возможным в некрологии, учитывая стиль такого рода статей, ставить под сомнение всем известную историю подвига генерала и его сыновей под Дашковкой. Но, как участник войны, как боевой офицер, смотревший на войну во многом сходно с Раевским, он не пожелал повторять «римскую» версию.
Впрочем, если даже справедливо, что М. Ф. Орлов и еще кто-то из друзей Батюшкова мог слышать анекдоты, то широкого распространения они не могли иметь. Пропуск в «Некрологии...» эпизода, который стал непременным элементом общественного представления о герое, более того — своего рода опознавательным знаком — «тот самый генерал, который...», вызвал недоумение. А. С. Пушкин в первом номере «Литературной газеты» за 1830 г. писал: «С удивлением заметим мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух отроках, приведенным отцом на поле сражения в кровавом 1812-м году!.. Отечество того не забыло».19
Пушкин был близок семье Раевских, он, по словам П. И. Бартенева, наслушался рассказов Н. Н. Раевского «про Екатерину, XVIII век, про наши войны и про 1812 год».20 Но, видимо, ни в этих рассказах, ни в семейных преданиях не было ничего, что опровергало бы легенду. Правда, упрек Пушкина «неизвестному некрологу» не есть еще прямое подтверждение «римской» версии, а лишь того бесспорного факта, что сыновья Раевского были на полях сражений и вели себя достойно.
Существенно, что и сам Н. Н. Раевский, судя по им написанным официальным и неофициальным документам, не подкреплял легенду. Вполне понятно, что в реляции Багратиону он не пишет о заслугах сыновей. Но и письмо, посланное свояченице Е. А. Константиновой, не является подтверждением легенды, хотя часто именно так воспринималось и воспринимается: «Прилагаю реляцию о деле, из которой вы узнаете все, как было. (Речь идет о реляции Багратиону— М. К-). Сын мой, Александр, выказал себя молодцом, а Николай, даже во время самого сильного огня, беспрестанно шутил; этому пуля порвала брюки; оба сына повышены чином. А я получил только контузию в грудь, по-видимому, не опасную».21
Зато Д. В. Давыдов в своих «Замечаниях на некрологию Н. Н. Раевского...» излагает эпизод боя под Дашковкой в полном соответствии с традицией: «...в сопровождении двух отроков сынов, впереди колонн своих ударил в штыки на Салтановской плотине, не взирая на смертоносный огонь неприятеля».22 Заметим, что брат Д. В. Давыдова — Лев Васильевич — был адъютантом Н. Н. Раевского в одно время с Батюшковым (о чем упомянуто во втором батюшковском анекдоте).
В общем складывается впечателение, что ни батюшковские анекдоты, ни иные сведения, отвергающие традиционную легенду, не имели сколько-нибудь широкого распространения. Тем замечательнее, что дух этих анекдотов так ощутим в прозе 20—30 гг. XIX в.
Образ генерала Раевского, немногими, но живыми чертами набросанный Пушкиным в его «исторических анекдотах», — образ человека мудрого, желчного, насмешливого, благородного,— близок герою батюшковских анекдотов. Изображение войны в «Путешествии в Арзрум», как в «Истории Пугачева» и «Капитанской дочке», представляет собою движение по той дороге, которую торил Батюшков-прозаик с его простой правдой, чуждой прикрашенности, но не чуждой героики, с его тонкой иронией, психологической проницательностью, энергией и масштабностью повествования.
Батюшковым была опробована и система взаимоотношений автора и его героя, позволяющая обрисовать их в разных ролях, с разных сторон, придающая объемность и многогранность повествованию, — та система, которую разрабатывает Пушкин в «Повестях Белкина».
Любопытно, что и Д. В. Давыдов, считая нужным напомнить о легендарном подвиге, укоряет автора и всех «некрологов и биографов» как раз за легендарность — за обыкновение представлять знаменитых вождей «только на коне», в дыму битв и с гласом повелительным». Он стремится дополнить портрет Раевского человеческими чертами и, хотя, кажется, немного успевает в этом, все-таки и здесь ощутима тяга к батюшковской многосторонности и диалектичности в изображении человека.
Возможны и не лишены оснований и другие сближения. Например, портрет «странного человека, каких много», человека, в котором живут два — черный и белый,— опыт психологического самоанализа, проведенный Батюшковым на страницах той же записной книжки вослед за анекдотами о Раевском, поразительно близок к юношеским психологическим опытам М. Ю. Лермонтова и к дневниковым записям. Печорина. М. Ю. Лермонтов, по свидетельству А. П. Шан-Гирея, был прилежным читателем Батюшкова.
Но и эти, и другие возможные сопоставления и сближения, думается, не могут быть объяснены прямым влиянием Батюшкова. Его искания и открытия сильно и точно выразили сдвиги в художественном и нравственном мышлении русского общества первой четверти XIX в., времени мощного подъема национального самосознания.
Этим, думается, и может быть объяснена та связь, которая отчетливо прослеживается между батюшковскими анекдотами о Раевском и романом Л. Н. Толстого «Война и мир». Изучая эпоху 1805—1820 гг. (таковы основные исторические рамки толстовской эпопеи), Толстой вошел в «эпоху Батюшкова», впитал в себя те духовные искания, которые были свойственны Батюшкову. Нет (или пока не удалось отыскать) никаких фактов, свидетельствующих о том, что Толстой мог знать в 1863—1865 гг., когда работал над «Войной и миром», рассказы Батюшкова о Раевском. Напротив, материалы, которыми он располагал, содержали многократное изложение легенды о Дашковском бое. Однако Толстой вкладывает в сознание Николая Ростова восприятие этой легенды поразительно близкое к восприятию Батюшкова. Дело происходит накануне Остравленского сражения. Ротмистр Ростов и шестнадцатилетний офицер Ильин, вымокшие за ночь в шалашике посреди выбитого русского поля, слушают рассказ офицера их полка, ездившего в штаб:
«Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух детей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдится того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать».
Далее Толстой передает мысли Ростова, который думал, что, «рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая», что на плотине была, «верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его (...) И, стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю-брата не повел бы, но и Ильина даже, этого чужого мне, но доброго мальчика постарался поставить куда-нибудь под защиту...»23
Николай Ростов, очевидно, не «рупорный» герой автора, его позиция далеко не совпадает с авторской. Но отношение Ростова к легенде о подвиге Раевского, к правде и лжи о подвигах на войне, несомненно, соответствует отношению Толстого, что подтверждает весь текст романа.
«Батюшковское», условно говоря, в «Войне и мире» не ограничивается этой сценой, но присутствует и в том, как Толстой смотрит на роль исторических деятелей в движении истории, на роль полководца в бою, что думает о духе войска, о гневе и милосердии на войне, какое значение придает естественности человеческого поведения, как понимает правду в истории и в искусстве,— словом, «батюшковское» живет в глубинах текста, связано с фундаментальными идеями книги. И в тех общих принципах, которыми руководствуется Толстой, изображая человека, присутствует «батюшковское» начало.
Батюшков, завершив свой эксперимент, вносит в записную книжку сообщение: «В молодости мы полагаем, что люди или добры, или злы: они белы или черны. Вступая в средние лета, открываем людей ни совершенно черных, ни совершенно белых; Монтень бы сказал серых. Но зато истинная опытность должна научать снисхождению, без которой нет ни одной общественной добродетели...» (346).
Толстой, осмысляя свой опыт, записывает в дневнике: «Люди ведь все точно такие же, как я, т. е. пегие — дурные и хорошие вместе, а не такие хорошие, как я хочу, чтоб меня считали, ни такие дурные, какими мне кажутся люди, на которых я сержусь или которые меня обидели».24
По справедливости имя Батюшкова и его анекдоты о Раевском должны быть названы, когда речь идет об источниках толстовской эпопеи, о предшественниках Толстого. Идеи и образы Батюшкова, даже если они не были отчетливы в сознании тех, кто шел за ним, не соотносились с его именем, жили и действовали в общественном сознании и в искусстве.
Разумеется, движение русской прозы и литературы в целом к исследованию и изображению реализма во всей ее сложности и противоречивости не совершается усилиями одного Батюшкова. Сам он умел ценить сделанное предшественниками и современниками. Автор знаменитых сатир — «Видение на берегах Леты» (1809), «Певец в беседе любителей русского слова» (1813), отвергавших отжившие или дурные традиции, Батюшков дорожил добрыми традициями, глубоко судил о заслугах Ломоносова и Кантемира, Фонвизина и Радищева, Державина и Крылова; громадное значение для него имела деятельность Карамзина как историка-художника. Недаром и свою записную книжку 1817 г. он назвал «Чужое: мое сокровище», заполнив многие ее страницы выписками из произведений любимых авторов от античности до современности.
Именно историческая память, духовная преемственность стали основой своеобразия и новаторства Батюшкова, позволили ему с уверенностью сказать: «Ни за кем не брожу: иду своим путем».25
В прозе Батюшкова, как показал В. А. Кошелев, нашли наиболее наглядное отражение те признаки, «которые свидетельствовали об изменении эстетического отношения художника к действительности».26
Критический взгляд на легендарность в изображении истории и исторических лиц; постижение исторической правды в сложном, конфликтном взаимодействии людей и обстоятельств; утверждение естественности человеческого поведения, проявляющейся в широком диапазоне — от суровой простоты до героического пафоса; создание характера, вырастающего из живой реальности и потому объемного, противоречивого, динамичного; психологическая емкость и достоверность речи персонажей и иных художественных деталей; углубление взаимоотношений повествователя и героя, позволяющее увидеть многогранность того и другого образа; тончайшая ироничность как инструмент анализа человеческих помыслов и поступков и авторского самоанализа; масштабность плана, сжатость и внутренняя энергия повествования, расчет на деятельность читательского воображения — все это и многое другое, что так ясно высветили батюшковские анекдоты о Раевском, послужило становлению реализма в русской прозе XIX века и сохранило свое значение для нашего времени.
Потому сегодня так важно почаще вспоминать батюшковское отношение к духовному наследию, выраженное им словами Иисуса, сына Сирахова, в эпиграфе к записной книжке «Чужое: мое сокровище»: «Аще узриши разумна, утренюй к нему, и ступени дверей его да трет нога твоя» (339).
Примечания
1. Фридман Н. В. Проза Батюшкова.—М., 1965, с. 92—104.
2. Кошелев В. А. Творческий путь К. Н. Батюшкова.— Л., 1986, с. 98—99.
3. Гура В. В. Талант сильный и самобытный,— В кн.: К. Н. Батюшков. Сочинения.— Архангельск, 1979, с. 26.
4. В переводе с франц.: «экспромтом».
5. Батюшков К. Н. Сочинения / Вступ. статья и сост. В. В. Гура. Архангельск, 1979, с. 341. Дальнейшие ссылки на тексты Батюшкова — по этому изданию, где дается наиболее точная публикация записной книжки «Чужое: мое сокровище!». После цитат в скобках указывается страница.
6. В переводе с франц.: — «героическое усилие».
7. В переводе с франц.: «И вот как пишется история». В комедии Вольтера „Chariot" текст звучит так:
„Et voila justement comme on ecrit l'histoire!"
8. Батюшков называет петербургскую газету «Северная почта». Комментаторы первого издания сочинений Батюшкова не обнаружили в «Северной почте» за 1812 г. рассказа о Н. Н. Раевском. «Но анекдот этот повторялся в печати неоднократно»,— замечают они. См.: Сочинения К. Н. Батюшкова. Изд. П. Н. Батюшковым. Со статьею о жизни и сочинениях К. Н. Батюшкова, написанного Л. Н. Майковым, и примечаниями, составленными им же и В. И. Саитовым. Т. II.—СПб., 1885, с. 533.
9. Легендарность в освещении истории и исторических лиц — явление актуальное. Недаром «римская» легенда о подвиге генерала Раевского под Дашковкой продолжает жить и в современной исторической литературе; при этом часто рассматривается как достоверная, иногда подкрепляется сложной, но весьма шаткой системой доказательств.
10. Русская старина, 1874, т. 9, № 4, с. 767.
11. Там же, с. 769.
12. Давыдов Денис. Замечания на некрологию Н. Н. Раевского, изданную при Инвалиде 1829 года, с прибавлением его собственных записок на некоторые события войны 1812 года, в коих он участвовал,— М., 1832, с. 41.
13. В переводе с франц.:
У меня нет более крови, которая дала мне жизнь.
Она пролита в сражениях за Родину.
14. Лотман Ю. М. Статьи по типологии культуры. Материалы к курсу теории литературы, вып. 2-й.— Тарту, 1973, с. 88—89.
15. Там же, с. 87.
16. Знамя, 1987, № 8.
17. Там же, с. 188.
18. Цитируется по «Замечаниям...» Д. В. Давыдова (см. примечание 12), где приведена «Некрология...», написанная М. Ф. Орловым, с. 14.
19. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах. Т. VII.— М., 1949.
20. См.: Черейский Л. А. Пушкин и его окружение.— Л., 1976, с. 34.
21. Русская старина, 1874, т. 9, № 4, с. 767.
22. Давыдов Денис. «Замечания на некрологию Н. Н. Раевского...», с. 23.
23. Толстой Л. Н. Война и мир, т. III, ч. I, гл. XII.
24. Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 51.—М., 1952, с. 44.
25. Сочинения К. Н. Батюшкова. Т. III.—СПб., 1886, с. 417.
26. Кошелев В. А. Творческий путь К. Н. Батюшкова.-— Л., 1986, с. 107.
СООБЩЕНИЕ
А. В. Коренеев (Москва)
БАТЮШКОВЫ В РУССКОЙ ЖИЗНИ
История Батюшковых уходит корнями в глубину веков. Родоначальник Батюшковых не установлен до сих пор. По переходившему из поколения в поколение семейному преданию, им был выходец из Золотой Орды — татарский хан по имени Батыш, принявший православие и присягнувший на верность Московскому государству. Если верить этому преданию, потомки Батыша стали именоваться Батышковыми, а позднее — Батюшковыми.
Еще с времен Ивана Грозного известна в истории государства Российского фамилия Батюшковых. Есаул Иван Михайлович Батюшков, именем которого начинается родословная Батюшковых в «Российской родословной книге», участвовал в первом казанском походе 1544—1545 годов. Почти одновременно другой Батюшков — Семен Данилович — ездил послом от Московского государства в Молдавию и Валахию.1
Многие Батюшковы были славны в войске и совете, на протяжении столетий оказывая услуги отечеству на различных поприщах. За это они были жалованы поместьями, в том числе и сельцом Даниловским с деревнями в Угличском уезде, которое стало позднее родовой усадьбой Батюшковых2 (теперь там находится музей). Однако, несмотря на то, что на протяжении столетий Батюшковы верой и правдой служили отечеству, они не принадлежали к высшей феодальной знати и постепенно были оттеснены с исторической арены отпрысками иных фамилий.
Наступил восемнадцатый век — век великих и суровых преобразований Петра I, заговоров и придворных интриг, пышной роскоши императриц и их фаворитов, и имя Батюшковых вновь приобрело историческую известность. 1762 год, памятный в истории государства Российского дворцовым переворотом, сместившим с престола внука великого преобразователя России, столь на него не похожего Петра III, принес опалу и забвение потомкам многих старинных дворянских фамилий, а вместе с тем — блистательную карьеру, поток чинов и отличий, точно из рога изобилия пролившихся на вчера еще безвестных людей.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел наш род суровый,
И я родился мещанин? —
с горькой иронией напишет позднее Пушкин.
Оказались в опале и Батюшковы — среди уволенных в отставку был и корнет лейб-гвардии Конного полка Илья Андреевич Батюшков. Несправедливость была тем более явной, если учесть, что Батюшковы находились в свойстве и родстве с Орловыми, а будущий фаворит Григорий Орлов даже воспитывался вместе с ныне обойденным корнетом в доме его родителей.4 Осужденный на забвение и прозябание в вологодской вотчине, Илья Батюшков становится организатором и вдохновителем заговора, призванного свергнуть с престола Екатерину II и предать опале ненавистных Орловых.
В 1769 году лекарь Нарвского батальона Алексей Лебедев подает донос о том, что семнадцатилетний адъютант Опочинин объявил себя сыном покойной императрицы Елизаветы Петровны и английского короля, якобы приезжавшего в Россию под чужим именем, и, следовательно, является законным наследником российского престола. Тайну его происхождения открыл не кто иной, как Илья Батюшков.5
Немецкая принцесса София Фридерика Августа, семь лет назад провозгласившая себя русской императрицей Екатериной II, еще не очень уверенно чувствовала себя на троне и настороженно отнеслась к известию о появлении претендента на русский престол — в Устюжну спешно выехал обер-прокурор Сената В. А. Всеволожский, деятельный участник переворота 1762 года, после которого взошла звезда скромного армейского поручика — он был произведен в майоры и пожалован тысячью крепостных крестьян. Всеволожского сопровождали гвардии поручик Н. П. Архаров, печально известный своим рвением при допросах, будущий обер-полицмейстер Москвы, и гренадеры.
Началось следствие по делу «о говорении важных злодейственных слов, показывающих умысел их в лишении Ея Императорского Величества престола», при ведении которого ретивые следователи «безотступно увещевали» Батюшкова. «После таких увещеваний даже самые крепкие люди бледнели, тряслись как в лихорадке и падали в обморок»,6— свидетельствует историк А. П. Барсуков.
Двацатипятилетний отставной корнет Илья Батюшков был приговорен к лишению чинов и дворянства и ссылке в сибирскую глушь — Мангазею, где первые пять лет содержался в оковах. В июле 1782 года сестра Батюшкова Анна Андреевна Пустошкина подала лично Екатерине II прошение, в котором умоляла помиловать несчастного брата. Прошение было оставлено без ответа. Вступивший на престол в 1796 году Павел I подписал указ о возвращении Батюшкову чинов и дворянства и разрешил ему въезд в столицы. Однако эта милость уже не застала его в живых.
***
Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность
И чем новее, тем знатней.7
писал Пушкин.
Сознавал превратность времен и старший современник Пушкина, его предшественник и учитель в поэзии, Константин Батюшков. Также потомок старинного и обедневшего дворянского рода, он вынужден был служить чиновником, хотя статская служба вызывала у него отвращение. Задолго до создания «Горя от ума» он писал: «Служить и служить буду, как умею; выслуживаться не стану по примеру прочих...»8
Иным было отношение Батюшкова к военной службе. В годину опасности, угрожавшей России, мы видим его в рядах защитников отечества. «Вы, находясь впереди, поступали с особенным мужеством и неустрашимостью»,9 — говорится в указе о награждении поэта «в воздаяние отличной храбрости» орденом Анны третьего класса за участие в битве под Гейльсбергом в мае 1807 года, где он был тяжело ранен — полуживого Батюшкова вынесли из груды трупов.
В разгар «грозы Двенадцатого года», несмотря на последствия ранения, поэт вновь вступает в ряды защитников отечества. «Я решился, и твердо решился, отправиться в армию, куда и долг призывает, и рассудок, и сердце, сердце, лишенное покоя ужасными происшествиями настоящего времени».10 Поэт сам был свидетелем этих ужасных событий — он покинул цветущую Москву перед самым вступлением в нее неприятеля, и затем увидел древнюю столицу сожженной и разграбленной. «Мой друг! Я видел море зла!» — так начинает он свое послание «К Дашкову», созданное под впечатлением трагедии Москвы и ставшее одним из лучших среди поэтических творений, посвященных событиям Отечественной войны 1812 года.
В качестве адъютанта прославленного военачальника Н. Н. Раевского Батюшков принимает участие в ожесточенных сражениях, в том числе и знаменитой «битве народов» под Лейпцигом, в которой погиб друг поэта Иван Петин, а генерал от кавалерии Раевский был ранен. Орденом Анны второго класса был награжден штабс-капитан Батюшков «в справедливом уважении к отличной храбрости вашей»,11 как писал главнокомандующий М. Б. Барклай-де-Толли. Вместе с русскими войсками «покрытый пылью и кровью» поэт вступает в Париж.
Батюшкову посчастливилось стать свидетелем и участником величайших событий того времени, щедро одаривших его богатством впечатлений, столь необходимых поэту — недаром Пушкин считал «сильнейшим» произведением Батюшкова «Переход через Рейн» —
первую в русской поэзии военно-историческую элегию, посвященную вступлению наших войск во Францию:
И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,
Под знаменем Москвы, с свободой и громами.
Стеклись с морей, покрытых льдами,
От струй полуденных, от Каспия валов,
От волн Улей и Байкала,
От Волги, Дона и Днепра,
От града нашего Петра,
С вершин Кавказа и Урала!12
Летом 1814 года Батюшков возвращается в Россию. Однако это возвращение было безрадостным для поэта: он чувствует себя в родном отечестве никому не нужным и лишним. Не случайна глубокая неприязнь поэта к русской крепостнической действительности. Общественное положение писателей, создавших литературу первой четверти прошлого столетия, было нелегким"— в свете намеренно избегали их, и Батюшков с его чуткой душой постоянно это чувствовал. О социальной трагедии русских писателей впоследствии с горечью скажет А. С. Грибоедов, в котором ценили дипломата, но не поэта: «Кто нас уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов?»13 Русская жизнь видится Батюшкову бесконечно безотрадной и мрачной. Мысли: "что делать, чем заполнить пустоту души, как быть полезным отечеству — беспрестанно преследуют его. Внутренняя оппозиция всему строю общественной жизни (само слово «оппозиция» создано Батюшковым) все более усиливается.
Душевные страдания и предчувствие трагического конца поэта отразились в его элегии «Умирающий Тасс», — так восприняли элегию современники Батюшкова. Стремясь вырвать Батюшкова из замкнутого круга, друзья добиваются его перевода на дипломатическую службу в Италию. Они надеялись, что под южным небом мрачные мысли оставят поэта, и к нему вновь вернется вдохновение. Ожидания их были напрасны. Посланник русской миссии в Неаполе граф Штакельберг видит в прославленном поэте мелкого чиновника, неспособного к дипломатической службе, третирует его и даже упрекает, что он пишет стихи.
Это было подлинное горе от ума, горе от таланта, оказавшегося лишним для секретаря дипломатической миссии. Это было начало конца.
Как бешеный, ищу развязки
Своей непостижимой сказки,
Которой имя: свет!
«...Объявляю, что я, в бытность мою в чужих краях, ничего не писал и ничего не буду печатать с моим именем. Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои, единственно в надежде лучшего, удостоили одобрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики на мою книгу, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора.
Константин Батюшков».14
Замечательный талант погиб на новом взлете. Душевная болезнь вдвое сократила сознательную жизнь поэта. «Меня уже нет на свете»,— писал он во время одного из редких просветлений разума. Скорбные строки судьбе «заживо познавшего свой закат» поэта посвятил П. А. Вяземский:
Он в мире внутреннем ночных видений
Жил взаперти, как узник средь тюрьмы,
И был он мертв для внешних впечатлений
И божий мир ему был царством тьмы!15
***
На двадцать четыре года моложе своего знаменитого брата был Помпей Николаевич Батюшков. Военная служба в николаевской армии, фрунтомания и шагистика вскоре разочаровали молодого офицера,— благодаря хлопотам хорошо знавшего его В. А. Жуковского ему удалось выйти в отставку. Близкий к литературным кругам, брат поэта бывал в салоне Карамзиных, а переехав в Москву, сделался частым гостем дома Аксаковых.
Женился Помпей Николаевич на известной красавице Софье Николаевне Кривцовой — единственной дочери участника Отечественной войны 1812 года.
С ранних лет пробудился в Помпее Батюшкове интерес к русской истории и древнерусскому зодчеству. Неудивительно, что позднее, будучи попечителем Виленского учебного округа, он уделяет много внимания истории, археологии и этнографии западного края. Под его редакцией выходят многие работы, имеющие большую научную ценность: «Атлас народонаселения западно-русского края по исповеданиям», «Памятники русской старины в западных губерниях», «Холмская Русь. Исторические судьбы русского Забужья», «Белоруссия и Литва. Исторические судьбы Северо-Западного края».
В 1840 году Помпею Николаевичу довелось быть свидетелем торжественной закладки храма, посвященного победе русского оружия в Отечественной войне 1812 г. Мог ли он предвидеть, что тридцать лет спустя возглавит комиссию по строительству храма-памятника и завершит его возведение. Надгробная плита на могиле Помпея Николаевича на Новодевичьем кладбище сделана из того же черного мрамора, которым был облицован цоколь храма.16
Уже на закате своих дней Батюшков приложил много сил для издания полного собрания сочинений старшего брата, явившегося поистине замечательным для того времени и не утратившего ценности и в наши дни. «Он оказал русскому просвещению и русской литературе несомненные и крупные услуги и достойным образом поддержал славу имени, которое так почетно вписано было его братом в летописи русской словесности».17 Этими словами завершается опубликованный в «Журнале министерства народного просвещения» некролог почетного члена Общества любителей российской словесности при Московском университете, Археологического общества и Общества древностей российских, члена совета министерства народного просвещения Помпея Николаевича Батюшкова.
***
Встречается имя Батюшковых и в истории революционного движения. Константин Батюшков был близко знаком и дружен со многими будущими декабристами — участниками первого периода освободительного движения в России — Н. М. Муравьевым, М. С. Луниным, Н. И. Тургеневым, Ф. Н. Глинкой. Участник многих сражений, он мог бы принять участие и в событиях 14 декабря, если бы не болезнь, помрачившая рассудок поэта,— так считал его брат.
Константин Батюшков не смог найти выход из окружающего его страшного мира. Это удалось сделать его двоюродной племяннице. Варвара Николаевна Батюшкова была деятельной участницей освободительного движения семидесятых годов, «хождения в народ», членом революционных народнических организаций, вела пропаганду среди крестьян и рабочих, распространяла нелегальную литературу. Ее имя встречается на страницах воспоминаний П. А. Кропоткина, Н. А. Морозова, В. Н. Фигнер и других видных революционных деятелей.
По мужеству и хладнокровию Варвару Николаевну сравнивали с Верой Засулич, считая, что она смогла бы повторить ее подвиг. Как участница политического «процесса пятидесяти», проходившего в 1877 году в Петербурге, Варвара Батюшкова была приговорена к лишению всех прав и к каторжным работам, замененным ссылкой в Сибирь. Спутником жизни отважной революционерки стал ее товарищ по революционной борьбе, также бывший участником «процесса пятидесяти», Николай Федорович Цвиленев.
Их дочь Наталья Николаевна (по мужу Вагина) в годы первой русской революции принимала участие в третьем периоде освободительного движения — пролетарском. В квартире Вагиных в Ялте скрывалось несколько матросов — участников восстания на броненосце «Потемкин» — там с ними встречался Максим Горький. Позднее, когда Вагины переехали в Симферополь, их дом стал прибежищем для разыскиваемых жандармами революционеров, там хранились оружие и нелегальная литература. Сорок лет спустя, когда Наталья Николаевна достигла пенсионного возраста, по ходатайству жены М. Горького Е. П. Пешковой ей была назначена персональная пенсия.
***
«Дальнему по крови, но близкому по сердцу родственнику Федору Дмитриевичу Батюшкову от издателя, который от души желает ему дальнейших успехов на избранном и с честью проходимом им поприще». Такую дарственную надпись сделал Помпеи Николаевич Батюшков на титульном листе первого тома изданного им полного собрания сочинений своего старшего брата.18 Подарок был преподнесен внучатому племяннику — известному на рубеже столетий историку литературы, критику, журналисту.
Ближайший ученик академика Александра Николаевича Веселовского, Федор Батюшков блистательно окончил историко-филологический факультет Петербургского университета и был оставлен при кафедре всеобщей литературы. На протяжении пятнадцати лет приват-доцент Батюшков читал курсы романских литератур и романо-германских языков в университете и вместе с тем преподавал историю западноевропейской литературы на Высших женских курсах.
Однако современность все более властно увлекает Федора Дмитриевича. В 1897—1898 годах он возглавляет русский отдел международного литературного журнала «Космополис». Стремление привлечь к участию в журнале А. П. Чехова, В. Г. Короленко, М. Горького приводит его к знакомству с этими писателями. «По-прежнему влечет меня к интересам современной действительности...— пишет он Чехову в феврале 1898 года.— Продолжаю читать на Женских Курсах и порой опять ухожу интересами в «седую старину» западноевропейской жизни, но старина не разобщает меня с задачами современной эпохи».19
На страницах «Космополиса» Батюшков дебютирует как литературный критик — там напечатаны очерки «В мире босяков» о творчестве М. Горького (в одном номере с его рассказом «Читатель») и «Герой на час» — о популярном в то время беллетристе И. Н. Потапенко. В последующем Федор Дмитриевич много пишет о творчестве Чехова и Короленко. В. Г. Короленко вводит его в круг сотрудников двух крупнейших литературных журналов — «Русское богатство» и «Мир Божий». В июне 1902 года редактором второго журнала становится Федор Дмитриевич.
В 1906 году журнал был закрыт, а его редактор привлечен к судебной ответственности по личному указанию Николая II. В редакции этого журнала началась многолетняя дружба Батюшкова с еще одним писателем — А. И. Куприным. Александр Иванович становится частым гостем в родовом имении Батюшковых — селе Даниловском. Куприн подолгу живет в усадьбе, много и плодотворно работает. Жизнь в Даниловском и поездки в близлежащие села и уездный город Устюжну дали писателю материал для многих произведений — «Черная молния», «Попрыгунья-стрекоза», «Груня», «Бредень» и др.
Позднее Куприн в рассказе «Завирайка» вспоминал любопытный эпизод, связанный с его пребыванием в родовой усадьбе Батюшковых: «Я тогда зарылся на всю зиму в новгородскую лесную глушь, в запущенное барское имением Даниловское. В моем распоряжении был старинный деревянный дом в два этажа и в четырнадцать больших комнат... Однажды, роясь на чердаке среди пыльного векового мусора, я наткнулся на солидный черный ящик с застежками, формою похожий не то на футляр для какого-то музыкального инструмента, а пожалуй, и на гроб... В нем... лежала нога, но вовсе не мертвая, а искусственная, прекрасно сработанная... Тут же я нашел и костыль к ней. Судя по размерам этих вещей, я убедился, что ими пользовался когда-то человек большого на редкость роста. Позднее я даже узнал, кому из героев войны 1812 года она служила при жизни: генералу Кривцову, другу Пушкина. Он потерял свою естественную ногу в бою под Кульмом».20
Этот эпизод прекрасно иллюстрирует непрерывность связи времен — в двадцатом столетии Куприн находит в имении своего друга Федора Дмитриевича Батюшкова протез, некогда принадлежавший одному из знакомых Пушкина, участнику Отечественной войны 1812 года. После смерти отца дочь Кривцова, вышедшая замуж за Помпея Николаевича Батюшкова, отправила «искусственную ногу» в числе других вещей в родовую усадьбу Батюшковых.
Продолжая прерванный рассказ о Федоре Дмитриевиче Батюшкове, следует отметить, что в своих критических статьях он выступал как поборник реализма. Об этом свидетельствуют написанные им статья «Обреченные» — о романе Куприна «Поединок», цикл статей под рубрикой «Литература и политика», статьи о современной драматургии в постановках Художественного театра.
В предреволюционные годы Федор Дмитриевич осуществляет свой давний замысел — под его редакцией выходит фундаментальная «История западной литературы» в четырех томах. Во втором томе опубликована статья Г. В. Плеханова «Утопический социализм XIX века», по поводу которой Федор Дмитриевич вел переписку с первым пропагандистом марксизма в России.
После Октябрьской революции Горький привлек Батюшкова к сотрудничеству в издательстве «Всемирная литература», где при его участии как редактора, автора вступительных статей и комментариев вышли сочинения Вольтера, Бальзака и других писателей. Уже после смерти Федора Дмитриевича свет увидели два его исследования: «Короленко как человек и писатель» и «Западная литература накануне XIX века».
Заканчивая рассказ о Федоре Дмитриевиче Батюшкове, следует отметить один эпизод его богатой событиями жизни. Обаятельный человек, очень добрый и отзывчивый, в юности он был влюблен в Александру Бекетову... В те годы Федор Батюшков часто бывал в доме ректора Петербургского университета, выдающегося ботаника Андрея Николаевича Бекетова. Там он познакомился с младшей дочерью ученого Александрой и полюбил ее. Однако на его предложение родители девушки ответили вежливым отказом — влюбленный юноша был небогатым студентом первого курса с весьма неясными перспективами на будущее. Позднее Александра Бекетова вышла замуж за профессора Варшавского университета А. Л. Блока. Брак не был удачным — вскоре после рождения сына Александра его родители расстались. Федор Дмитриевич был свидетелем расцвета таланта Александра Блока. Сам он так и не женился...
***
Только после Октября смогли полностью проявиться способности его младшего брата Василия Дмитриевича Батюшкова. Ему суждено было стать основоположником механизации и электрификации сельского хозяйства России. Одна из первых работ молодого ученого «Свод статистических материалов, касающихся экономического положения сельского хозяйства Европейской России», вышедшая в 1894 году и на основе обстоятельного анализа показывающая разорение и обнищание крестьян, была запрещена цензурой.
Это был замечательный ученый и подлинный патриот, отлично сознававший отсталость и невежество тогдашней России и глубоко страдавший от сознания своего бессилия. Так, в работе «Твердые грунтовые дороги», вышедшей в 1915 году и предназначенной, казалось бы, прежде всего для специалистов, он с горечью писал: «Россия по справедливости может быть названа страной бездорожья. Громадные площади нашей великой родины местами совершенно лишены колесных путей, местами перевозка грузов совершается по трудно проходимым тропам, на вьюках — даже летом, по болотам, в санях и пр. Потери для народного хозяйства от бездорожья неисчислимы. Специальные научные исследования по этому вопросу приводят поразительные примеры. Так, доставка хлеба от села до железнодорожной станции в Клинском уезде стоит в среднем столько же, сколько доставка его из Одессы в Америку... Во всяком случае, оборудование России хорошими путями сообщения сторицей вернуло бы затраты.»21