У озера высокогорный маршрут заканчивался – пора было спускаться вниз. На обратном пути – новые приключения. Через одну из рек переправлялись с помощью протянутого до другого берега каната: человека привязывали к большой доске, через круглое отверстие скреплявшейся с канатом. Достаточно толкнуть доску – и по наклонному канату путник летит над бурной рекой на другой берег. Василий Васильевич эту щекотавшую нервы операцию проделал одним из первых. Когда же очередь дошла до его жены, она, напугавшись, наотрез отказалась переправляться «варварским способом». Но иного пути здесь не было. Муж, кричавший с другого берега во всю силу легких, и переводчик едва ее уговорили, однако от перевозбуждения и страха молодая женщина на середине переправы потеряла сознание. Подобным же способом переправили собак, тоже изрядно напуганных. Для лошадей подыскали брод, а вот слабого, больного пони, которого Верещагин ранее изобразил на одном из этюдов, пришлось пристрелить: преодолеть бурную реку ему было явно не по силам.
У горного монастыря Ки внимание Верещагина привлек охранявший ворота рыжий пес с такой же густой шерстью, как у Сакти, и весьма воинственной манерой поведения. Этот пес тибетской породы так приглянулся художнику, что он, хотя не без труда, уговорил монахов продать его. Так у сопровождавшей караван Сакти появился четвероногий приятель по имени Ки. Когда же Сакти попробовала затеять с ним свои собачьи игры, рыжий дикарь сразу показал ей, кто в их отношениях должен диктовать свою волю: повалил ее на землю и даже немного покусал.
Спустившись на равнину, путники расстались с носильщиками в городке Симла, служившем летней резиденцией вице-короля Индии, и пересели в почтовый экипаж. От станции Умбала ехали уже по железной дороге. В грузовом отделении, в железных ящиках, путешествовали и две тибетские собаки.
В Дели, бывший некогда столицей империи Великих Моголов, Верещагины вернулись к октябрю 1875 года. В первое свое посещение этого города Василий Васильевич был покорен его архитектурными памятниками. Кое-какие виды Старого Дели он собирался написать и в этот приезд. Однако и на город, и на местных жителей, представителей разных племен, художник смотрел теперь иными глазами. Во время путешествия по стране он узнал много подробностей о случившемся здесь 20 с небольшим лет назад массовом народном восстании и о том, с какой жестокостью оно было подавлено англичанами. Продолжительная поездка с посещением десятков городов и селений обогатила Верещагина любопытными впечатлениями о нынешней жизни в индийской провинции, наглядными сценами, демонстрировавшими, с какой хозяйской бесцеремонностью обращались английские чиновники и офицеры с коренными жителями, считая их людьми низшей расы. Подобное отношение к «туземцам» англичане открыто проявляли и в частных беседах с русской четой. То, что гости прибыли из России, вызывало повышенный интерес и почти всегда – некоторую настороженность. Нетрудно было понять, что англичане считали русских самыми серьезными соперниками в осуществлении своих планов в этой части Азии. И уж совсем откровенно проявлялось это в местной британской прессе. «Англичане, – писал Верещагин Стасову из Сиккима, – с недоверием смотрят на всякого русского, путешествующего не для плезира только или охоты на тигров, а для дела. Что здесь пишут о России, русских и их видах и намерениях, то просто стыдно читать, стыдно за пишущих»[90]. Художник не раз сталкивался с недружественным поведением англичан по отношению к себе. Из письма Стасову: «Кто Вам сказал, что англичане или английские власти любезно меня принимают – только что [на] двери не показывают, за небольшим исключением»[91].
Во время путешествия Верещагин окончательно потерял веру в своего бывшего приятеля генерала Гейнса: тот не отвечал на письма, все просьбы художника игнорировал. Теперь наиболее близким ему человеком стал Владимир Васильевич Стасов. Он оказывал посредничество в финансовых вопросах. Верещагин писал ему: «Деньги, что присланы мне отцом моим, присылайте сюда. Здесь жизнь и поездки очень дороги». К нему художник обращался и тогда, когда требовалось защитить в печати его честь, достоинство и доброе имя, как в случаях с клеветой Тютрюмова и проявлением шпиономании у англичан. Именно Стасову Верещагин поручает позаботиться о сделанных им в Индии этюдах, которые отправляет почтой в Петербург: «Работаю прилежно, но если Вы не выручите мои этюды и не сохраните в хорошем виде к моему приезду, просто ума рехнусь. Смерть боюсь, что этюды мои, стоящие мне страшных трудов, не дойдут, потеряются или пострадают»[92]
Пожалуй, главное место в их переписке того времени занимали разного рода просьбы Верещагина в связи со строительством в Париже его большой мастерской. Имея в виду, что Стасов собирался приехать летом в Париж, художник просил его проконтролировать исправления в проекте, взять на себя или поручить кому-либо другому заготовку необходимых для сооружения мастерской материалов. Верещагин взваливал на критика и множество других забот, будто не задумываясь о том, что имеет дело с человеком, успешно работающим в области музыкальной и художественной критики, у которого полно своих неотложных дел. В какой-то момент Стасов почувствовал, что дружба с Верещагиным и старания удовлетворить все его просьбы и поручения слишком дорого ему обходятся – по затратам сил, времени, нервной энергии. В очередном письме он прямо упрекнул художника в тирании. Кажется, последней каплей, переполнившей чашу терпения этого стойкого человека, была просьба Верещагина прислать ему сапоги, поскольку, увы, в Индии хороших сапог не найти. Владимир Васильевич сапоги отправил, но попутно откровенно высказал собственное мнение о характере их отношений, за что получил нагоняй от младшего (на 18 лет!) партнера по дружбе, которая могла вот-вот лопнуть. «Что же Вы мне ответили, – укорял Стасова Верещагин, – объявили, что скорее согласитесь дать себя разрезать на мелкие куски и бросить псам на съедение, чем исполнить такую просьбу или такие просьбы разных нервных господ вроде меня. Разве я умалишенный?.. Даже если б был справедлив Ваш упрек мне (главный) в том, что я не хочу давать свободы мысли и слова другим настолько, насколько позволяю это себе, то... порывшись хорошенько вокруг себя, Вы должны были бы допустить, что это еще не великая беда в честном человеке... Я прошу Вас только не ругаться, потому что, как бы честна, пряма и благонамеренна ни была брань, но я ее не выношу... Мое первое движение в таком случае подраться с человеком, меня выбранившим, да еще без основания, а если этого нельзя, то нагрубить ему в пять раз более, чем он мне...»
Поскольку Стасов предлагал разойтись окончательно из-за коренного расхождения во взглядах – по причине того, что «вместе нам делать нечего», – Верещагин терпеливо приводил свои доводы: «Мое мнение то, что мы как нельзя более подходим характером и направлением нашей деятельности к житию в согласии и работе вместе... но я, как и Вы, тоже думаю, что относиться друг к другу надо просто, без лести, но и без брани, иначе будем только раздражать друг друга, и в этом случае, разумеется, лучше прекратить и переписку нашу, и знакомство»[93].
Эта их распря, завершившаяся предложением Верещагина более не спорить и вернуться к миру и согласию, напоминает эпизод из отношений Стасова с Тургеневым. После долгой дискуссии с критиком во время их встречи где-то за границей Иван Сергеевич, признав в душе тщетность своих усилий по убеждению собеседника в своей точке зрения, дал зарок себе и совет другим: «Никогда не спорить со Стасовым». Надо полагать, получив очередное послание от Верещагина, Стасов дал себе такой же зарок относительно человека, которого он считал младшим другом и соратником в борьбе за русское реалистическое искусство.
Пока Стасов с Верещагиным решали, прервать ли им отношения или сохранить и развивать дружбу, в Индии появился наследник английского престола принц Уэльский. Местные английские чиновники готовы были разбиться в лепешку, лишь бы оказать ему должное почтение и создать видимость радости «туземного» населения. «Из Агры, – писал по этому поводу Верещагин, – надобно утекать к времени приезда принца Уэльского, а то, чего доброго, замажут известкою вместе со всеми домами, да и бока намнут на радостях»[94]. Он сбежал в Джайпур, где тоже предстояло кое-что написать. Но принц добрался и туда и торжественно проехал по городу на слонах в сопровождении английских чиновников и местной знати; следовало показать, что британское владычество – большое благо для Индии и установилось оно на века.
Глава двенадцатая
ПЛАН «ИНДИЙСКОЙ ПОЭМЫ»
Еще до индийского путешествия Василий Васильевич решил, что по возвращении изберет местом своего постоянного проживания не Мюнхен, а Париж. Бывшая мастерская Горшельта, которой он пользовался в Мюнхене, за время его долгого отсутствия не пустовала. Да к тому же она и не вполне устраивала теперь художника: ему хотелось иметь такую студию, которая предоставляла бы возможность работать на пленэре. Потому и был куплен участок земли под Парижем, в Мезон-Лаффите, чтобы построить там жилой дом и мастерскую, отвечавшую всем его требованиям.
Покинув Индию в марте 1876 года, Верещагины некоторое время пожили в Мюнхене: Елизавете Кондратьевне хотелось повидаться с родными. К тому же строительство нового дома и мастерской под Парижем, которое велось, пока они были в Индии, еще не было завершено.
Из Мюнхена в начале апреля Верещагин писал Стасову: «Впечатления путешествия моего начинают теперь приходить в порядок, дело только за здоровьем, временем и (может быть) деньгами». «Повидайте, – просил он, – Сергея Петровича Боткина (доктора), скажите, что я очень хотел бы посоветоваться с ним в один из его неурочных часов; я нарочно приехал бы для этого в Питер».
В письмах Стасову из Индии Верещагин неоднократно упоминал о неважном состоянии своего здоровья. В июле 1875 года, после пребывания в Сиккиме, художник писал, что вынужден был показаться местным врачам и один из них нашел его очень плохим. Гостю из России даже посоветовали временно прервать путешествие и выехать на лечение в Европу. Тогда, по-видимому, всё обошлось, и советом врачей он пренебрег. Но сейчас, скорее всего из-за перемены климата, его самочувствие вновь ухудшилось. Тем не менее в Петербург он не поехал и через пару недель был уже в Париже, где остановился в небольшой русской гостинице на окраине города, недалеко от купленного им участка земли, где велась стройка.
В 70-х – начале 80-х годов XIX века Париж как магнит притягивал к себе и начинающих художников, и тех, кто уже сделал себе имя в живописи. В столице Франции обосновалась целая колония русских художников во главе с академиком живописи А. П. Боголюбовым – ее членами были И. Е. Репин, В. Д. Поленов, К. А. Савицкий, Ю. Я. Леман и др. Издававшийся в Петербурге «Художественный журнал» в статье «Художественный мир Парижа» писал: «В настоящее время Париж сделался тем же мировым художественным центром, каким некогда был Рим. В Париж, как в иное время в Италию, собирается теперь вся учащаяся молодежь; он стал мировой художественной студией, и каждый талантливый европейский художник ищет славы в Париже... Многие из иностранных художников заводят здесь свои мастерские»[95].
Журнал публиковал отрывки из статьи французского критика Пьера Верона, в которой рассказывалось об известных во Франции, да и во всей Европе, художниках – А. Кабанеле, Ж. Л. Жероме и других:
«У г. Кабанеля на всё существует заранее установленная такса. Газеты как-то много смеялись над наивностью одного портретиста, объявившего следующие цены:
Несомненное сходство 50 франков.
Полусходство 25
Фамильное сходство 10
У г. Кабанеля цифры несколько внушительнее:
Портрет во весь рост 30 000 франков
Поясной портрет 15 000
Группа из двух лиц 10 000».
О Жероме, бывшем учителе Верещагина в Школе изящных искусств, Пьер Верон писал следующее:
«...Наружность его поражает энергией и вместе с тем благородством. Длинные седые усы, коротко остриженные волосы, худое выразительное лицо и при этом необыкновенно строгий и сосредоточенный взгляд, которым обыкновенно отличаются командиры... Верховая езда – его любимое препровождение времени. Ежедневно он проезжает по бульварам, ведущим к Булонскому лесу, и возвращается оттуда тем же путем домой, в улицу Брюссель.
В среде современных знаменитостей имя Жерома одно из тех, которые прославились в самый короткий промежуток времени, не встречая на пути своем почти никаких затруднений и препятствий... Вот уж тридцать лет, как счастье постоянно нашептывает ему: «Я осыпаю тебя почестями и, в конце концов, одолею тебя ими...» Действительно, как кажется, счастье одолело его...»[96]
Так, с тонкой иронией, французский критик завершил короткий рассказ о художнике фразой, долженствующей подчеркнуть, что «баловень судьбы», как он именует Жерома, променял вдохновение на награды, почести, деньги и как истинный творец уже кончился.
Верещагин же, в отличие от бывшего своего наставника, испытывает состояние творческого подъема. Ему не терпится поскорее вновь взяться за работу. Возникает замысел показать на полотнах всю красоту Индии, ее храмов, природы, ее ослепительное солнце, ее людей, более того – попробовать создать серию картин с историей о том, как Англия постепенно, шаг за шагом, прибирала к своим рукам древнюю, богатую и культурой, и природными сокровищами страну.
О своих планах художник сообщил Стасову: «...Скажу (лично для Вас), что впечатления мои складываются в два ряда картин, в две поэмы; одна короткая... другая длинная, в 20 или 30 колоссальных картин. (Притом у меня 150 этюдов)»[97].
В письме, отправленном Стасову в конце мая, Верещагин вновь касался дорогбй ему темы и сообщал, что начал писать большое полотно первой из задуманных «поэм», в которой собирается отразить красоту Индии, – «Снега Гималаев». Что же до второй, «исторической поэмы», то в воображении художника она уже обретает плоть и кровь: «Большая часть картин уже передо мною, как живые». В том же письме Верещагин упоминал, что для создания одной из картин «исторической поэмы» ему понадобится костюм кавалера-посла времен английского короля Якова I. Отсюда следует, что начинать свой живописный рассказ о взаимоотношениях Англии с Индией художник решил с XVII века, со времен правления этого короля. Сюжет задуманной им картины, как сообщал он Стасову, был таков: «Английские купцы, желающие образовать Ост-Индскую компанию, представляются королю Якову I в лондонском дворце».
Зреют замыслы и других полотен. Верещагин пишет Стасову, что ему надо сделать эскизы «фельдмаршальского костюма принца Валлийского» (Уэльского) и «формы сипаев времен возмущения»98. Принца художник намеревался изобразить на картине, посвященной его торжественному проезду по Джайпуру в ходе посещения важнейших городов Индии. Форма сипаев была ему необходима для исполнения другого замысла – картины, показывающей расправу англичан над сипаями – наемными солдатами из местных жителей, служившими в британских колониальных войсках. После подавления народного восстания 1857 – 1859 годов управление Индией перешло от Ост-Индской компании к правительству Великобритании. Таким образом, двухсотлетний «роман» Англии с ее крупнейшей колонией Верещагин видел без каких-либо прикрас, во всем его обнаженном драматизме.
Однако до завершения работ по постройке дома и мастерской в Мезон-Лаффите нормальных условий для творчества у него нет. Первоначальный проект мастерской архитектора Купинского («в русском стиле») Верещагина не удовлетворил: слишком много излишеств. А предложивший свой проект французский архитектор и подрядчики, пользуясь хозяйственной неопытностью заказчика, бессовестно его обворовывали и затягивали строительство. Художник временно снял для работы студию на окраине Парижа, но она по своим малым размерам не годилась для исполнения задуманных им «колоссальных» картин. Деньги, когда-то полученные от продажи туркестанских картин Третьякову, закончились, а долги росли. «Я продал на 6000 рублей лесу, но эта помощь ничтожная», – сетует Верещагин в письме Стасову. Пришлось обратиться к П. М. Третьякову с просьбой – ссудить до лучших времен десять тысяч рублей. Момент для коллекционера не самый удобный. «В настоящее время при небывалом безденежье, повсеместном застое торговли, банкротствах – сделать эту ссуду... мне было не легко, но не невозможно»[99], – писал Третьяков Крамскому. Несмотря на собственные стесненные обстоятельства, Павел Михайлович пошел навстречу высокоценимому им художнику, и благодаря ссуде финансовые проблемы Верещагина были решены.
Веру Третьякова в талант Верещагина укрепило мнение о его картинах, высказанное И. С. Тургеневым. Находясь в Москве всего четыре дня, в июне 1876 года, Тургенев выкроил время для посещения еще работавшей в залах Общества любителей художеств экспозиции туркестанской серии картин Верещагина, купленной Третьяковым. Из своего имения Спасское Тургенев писал Третьякову: «Я в этот проезд остался такое короткое время в Москве, что мне не удалось, к великому моему сожалению, посетить Вас и Вашу супругу в Кунцеве. А мне бы нужно было с Вами переговорить. Во-первых, о картинах Верещагина, которые я увидел теперь в первый раз и которые поразили меня своей оригинальностью, правдивостью и силой...»[100]
Осенью того же года Верещагин наконец-то переселился в свой дом с мастерской в Мезон-Лаффите. Это дачное местечко находилось в получасе езды от Парижа, в двадцати километрах от города. Купленный художником земельный участок составлял площадь в полтора гектара. Его новый адрес – Ме-зон-Лаффит, авеню Клебер, 48. О том, что это за место, можно судить по описанию его в романе известного французского писателя Роже Мартена дю Тара «Семья Тибо». Самые «солнечные» сцены романа происходят как раз в Мезон-Лаффите. Они отнесены автором к началу XX века; но и в те годы, когда там поселился Верещагин, дачный участок выглядел примерно так же: «Тенистая прохлада парка манила к себе. Аллеи были пустынны... Во времена Реставрации Лаффит купил старинное имение Мезон, примыкавшее к лесу Сен-Жармен-ан-лей, распродал по участкам все пятьсот гектаров парка, а себе оставил только замок. Однако финансовый воротила принял все меры к тому, чтобы дробление на участки не испортило великолепный вид, открывавшийся из окон его резиденции, и чтобы деревья вырубались только в случае крайней необходимости. Благодаря этому Мезон сохранил свой облик огромного помещичьего парка; уцелели аллеи, обсаженные двухвековыми липами, и теперь они отлично служили поселку из небольших дач, не разделенных каменными оградами и почти неприметных среди моря зелени».
Готовясь к переезду, Верещагин просит у Стасова содействия в подборе прислуги для дома. «Нет ли возможности, – пишет он, – достать хорошего трезвого пожилого человека, а то и пару (супругов) для дома нашего в Париже? Просто беда здесь с прислугою: дерзка и небрежна до крайности. Нужно смотреть за домом и садом мужу; жене убирать и готовить кушанье или, лучше сказать, помогать в этом. Французского языка не нужно для этого. Мы уже решили давно всё делать сами, и я, как это ни смешно сказать, сам хожу к мяснику, зеленщику и пр. Соседи, кажется, подтрунивают, но нам наплевать; только это можно лишь до тех пор, пока квартира небольшая; держать же в порядке целый дом, без прислуги, не хватит сил... То-то было бы хорошо найти верных и порядочных людей, на руках которых можно было бы оставить дом без страха, даже и за время отсутствия»[101].
Намеченная Верещагиным поездка в Лондон с целью написать там эскизы костюмов и оружия для исторической «Индийской поэмы» внезапно была отменена в связи с осложнением обстановки на Балканах, которую в России, да и в других странах, было принято в то время называть «Восточным вопросом». Российское общество и пресса с огромной заинтересованностью обсуждали борьбу народов Сербии и Черногории за независимость от Турции и бесчеловечное подавление турками восстания в Болгарии. Симпатии русских людей были всецело на стороне славянских народов, родственных и по вере, и по этническим корням. В России на зверства турецких наемников против мирных болгарских жителей отреагировали массовым отъездом на Балканы добровольцев во главе с генералом М. Г. Черняевым. В это время Ф. М. Достоевский писал, выражая мысли очень многих русских людей: «Такой высокий организм, как Россия, должен сиять и огромным духовным значением. Выгода России не в захвате славянских провинций, а в искренней и горячей заботе о них, в покровительстве им, в братском единстве с ними и в сообщении им духа и взгляда нашего на воссоединение славянского мира... Движение почти беспримерное в других народах по своему самоотвержению и бескорыстию, по благоговейной религиозной жажде пострадать за правое дело»[102].
Верещагин, проживая в Париже, черпал информацию о событиях на Балканах не только из европейских изданий, но также из газеты «Новое время», которую выписывал из Петербурга. Подробно освещая «Восточный вопрос», «Новое время» немало писала о протурецкой позиции английского правительства, возглавляемого Биконсфильдом (Дизраэли) [Бенджамин Дизраэли, лорд Биконсфильд (1804 – 1881) – английский государственный деятель, лидер Консервативной партии, премьер-министр Великобритании (1868, 1874 – 1880). (Прим. ред.)], и об антирусских настроениях английской прессы. Художник консультируется со Стасовым относительно целесообразности и возможности поездки в Англию и просит его связаться с русским послом в Лондоне П. А. Шуваловым: «Спросили бы его, время ли теперь приехать... когда, дескать, лучше приехать – теперь или после? &;lt;... &;gt; Я не думаю теперь ехать в Лондон (разве если Шувалов скажет, что можно). Дела восточные приняли такой оборот, что без сильной поддержки ничего там теперь не встретишь, кроме недоверия».
Не успел еще Верещагин с женой чуть-чуть обжиться в новом доме в Мезон-Лаффите, как в октябре вероятность войны России с Турцией, о которой поговаривали и раньше, резко возросла. Через посла в Константинополе Н. П. Игнатьева Россия в ультимативной форме предложила Турции в течение сорока восьми часов прекратить военные действия на срок от шести недель до двух месяцев, угрожая в противном случае разрывом дипломатических отношений. И хотя турецкое руководство условия ультиматума приняло, в России сознавали, что это лишь отсрочка и война неизбежна. Александр II объявил о мобилизации войск Киевского, Одесского и Харьковского военных округов и сформировании на их основе действующей армии, которой предписывалось собраться в Бессарабии. Начальство над ней было поручено великому князю Николаю Николаевичу.
Узнав об этих событиях, обещавших скорую войну с Турцией, Верещагин решает как можно скорее вступить в действующую армию, чтобы вновь увидеть боевые действия своими глазами. Что там новый дом, мастерская, спокойное творчество в комфортных условиях – его место сейчас должно быть на передовой! Невольно вспоминается данная Стасовым характеристика художника: в одном из писем Верещагину летом этого года критик сравнил его, по пылкости натуры, со знаменитым итальянским скульптором эпохи Возрождения, автором всемирно известных мемуаров. «Для своей будущей книги, – писал Стасов, – я должен читать «Записки Бенвенуто Челлини» и искренно восхищаюсь им. Вообразите, по характеру – это Вы: та же дикость, необузданность, свирепость, младенческая чистота и светлость души, прямота, порывистость, бесконечные выдумки и предприятия, страсть передвигаться и ездить...»[103]
Воспользовавшись пребыванием в Париже младшего брата В. В. Стасова, адвоката, Верещагин отправляет ему записку: «Пожалуйста, Дмитрий Васильевич, передайте под секретом Вашему брату, что если будет объявлена война, то хоть бы я и замешкался прибытием, пусть он сходит к генералу Гейдену (начальнику штаба) и попросит официально приписать меня к штабу действующих войск»[104].
Дней через десять в письме уже самому Владимиру Васильевичу художник вновь касается той же темы, именуя себя в третьем лице шутливым прозвищем «Прометей», которое дал ему Стасов: «Прометей не далее как третьего дня был у Кумани, консула, и просил о кое-каком содействии на случай отъезда в Белград. Давно бы я уже уехал, кабы не страшные хлопоты с постройкой... Впрочем, коли перемирие заключат, то, может быть, и не поеду. Дмитрий Васильевич, верно, передал Вам одну мою просьбу. Пожалуйста, исполните ее, лишь только будет полная вероятность войны»[105]. Стасов в начале ноября написал художнику, что его просьба передана через генерала Галла, начальника Главной квартиры, главнокомандующему. «Мы напомнили великому князю в нашем письме, – сообщал Стасов, – что Вы человек не только обстрелянный, но даже боевой, и он сказал, что знает Ваши действия в Самарканде и помнит Вашего Георгия» (имелось в виду награждение Верещагина Георгиевским крестом). «Что касается времени отправления, – писал далее Стасов, – то генерал Галл поручил Вам сказать, что так как вел&;lt;икий&;gt; князь уезжает отсюда в Кишинев 11 ноября... то, конечно, и Вы можете, если захотите, ехать туда же, в Кишинев – немедленно. Но он советовал бы Вам капельку подождать, а именно, переселения всего штаба Джурджево, и приехать уже прямо туда...»[106]
Из этого послания Верещагин уяснил, что проблем с его зачислением в действующую армию не будет и что до официального объявления войны можно в Бессарабию не торопиться. Пока хватало дел в Париже, где надо было контролировать завершение постройки мастерской. Его общение в это время с коллегами-художниками весьма ограниченно, и более всего он сблизился с Юрием Яковлевичем Леманом. Будучи восемью годами старше Верещагина, Леман учился в Академии художеств во второй половине 1850-х годов и с конца 1860-х почти постоянно проживал в Париже. Много позже, в связи с кончиной Лемана, Верещагин посвятил его памяти мемуарный очерк, в котором вспоминал, что впервые «товарищески сойтись» им довелось в конце 60-х годов в Париже, когда сам он после «знаменитого самаркандского сидения» приехал в Европу «лечить сильную лихорадку и еще более сильное расстройство нервов». В Париж Лемана вызвал их общий приятель художник К. Ф. Гун: для него там нашлась выгодная работа – выполнять по фотографиям акварельные портреты хорошеньких местных дам, на что в Париже был большой спрос. Со временем он преуспел в исполнении подобных заказов. Но были у Лемана, вспоминал Верещагин, и серьезные работы, например эффектная картина «Дама времен Директории» – ее даже купил для своей коллекции неравнодушный к живописи известный французский драматург Александр Дюма-сын.
Как художник Леман был, безусловно, не чета Верещагину. Но, как ни странно, именно с коллегами, явно уступавшими ему по широте мысли и таланту, Василий Васильевич сходился легко и просто. А вот с таким высокоодаренным художником, как Крамской, всё обстояло иначе. Иван Николаевич Крамской с июня по декабрь 1876 года находился в Париже и время от времени встречался с Верещагиным и с его младшим братом Сергеем Васильевичем. Сергей, увлеченный примером брата Василия и тоже не лишенный художественных задатков, решил пойти по его стопам и, приехав в Париж, начал заниматься в мастерской Жерома. Крамской написал его портрет, который очень понравился Василию Васильевичу, о чем тот сообщил в письме: «Многоуважаемый и добрейший Иван Николаевич! Так и не пришлось мне с Вами повидаться и поцеловать Вас от чистой души за чудный портрет брата моего. Ну просто хохочу, глядя на него, – как он похож. Даровиты Вы! – вот и всё»[107].
В записке, отправленной Крамскому за несколько дней до его отъезда из Парижа, Верещагин утешал коллегу по поводу исполненного им портрета известного петербургского банкира Г. О. Гинцбурга, которым, по-видимому, заказчик остался недоволен: «Беда, значит, не с Вами, а с Гинцбургом, и Вам лично подобает ореол не страдальца, а победителя, так как, по всей вероятности, Вы сделали портрет так сходным, как умеете это, т. е. на диво»[108]. В этом письме очевиден намек на то, что при работе над этим портретом Крамской проявил художественную честность, изобразив заказчика таким, каким он и был, без приукрашивания «модели». Это, вероятно, и вызвало недовольство клиента. Встречи с Верещагиным нашли отражение в парижских письмах Крамского. В конце июня он писал Третьякову: «Встретил Верещагина, потолковали, чайку попили, позавтракали и разошлись, довольные друг другом. Он пишет какие-то картины огромного, колоссального размера, для которых, как он говорит, нужны будут площади»[109].
В письме жене Софье Николаевне Крамской сообщает другие подробности: «Верещагин (ташкентский) здесь теперь, забежал дней 5 тому назад ко мне, ну то, другое, как вдруг он спрашивает: «Я слышал, у вас семья большая». «Да, 6 человек детей». «Да, позвольте, как же это так? Что же ваша жена говорит?» Отвечаю: «Моя жена и 6 человек детей следуют за мною с завязанными глазами, и какие бы я выкрутасы ни выделывал, верят мне и идут за мной...» «Послушайте, да ведь это удивительно, вы счастливец! – А вы бы думали как!»[110]. Реакция Верещагина была вызвана, вероятно, тем, что сам он, всецело одержимый работой, подобной «роскоши» – иметь детей – себе тогда не позволял, считая их обузой.
Парижские письма Крамского, адресованные Третьякову, отразили досаду Ивана Николаевича на то, что Верещагин, интригуя упоминаниями о своих новых картинах, смотреть их в свою мастерскую не приглашал. Встречаясь то у главы русской художественной колонии в Париже Боголюбова, то в мастерской Крамского, Верещагин нередко вел с ним горячие споры о современной живописи и подчас «уличал» в противоречиях: мол, «на людях» говорил одно, а с глазу на глаз – другое. Сообщая Стасову об этих дискуссиях, в частности по поводу картины Г. И. Семирадского «Грешница», Верещагин обмолвился: «Меня предупреждали, что он дипломат. Только тогда я этому не верил». А завершал он характеристику Крамского снисходительно: «Он мало развит, хотя немного читал и кое-что слушал»[111]. Говорить об объективности такой оценки, разумеется, не приходится. Впрочем, в том же письме, продолжая «рубить сплеча», Верещагин критически отозвался о Гоголе и Грибоедове, утверждая, что, в отличие от Тургенева, они не смогли создать «законченные картины», «сумели дать лишь превосходные типы и осеклись на том, что они задумали построить, воссоздать из своих ярких и талантливых этюдов».
Достается в письмах Верещагина и самому Стасову, особенно в тех случаях, когда разговор заходит о взаимоотношениях художника-творца с человеком, берущим на себя смелость критически оценивать продукт творчества. Защищая свое право непредвзято судить о художественном произведении и высказывать о нем то, что думает, Стасов писал: «Всякий должен быть сам по себе, и в художнике всего драгоценнее его индивидуальность. Но если я никогда не вмешаюсь в чужое дело, то имею претензию, чтоб никто не вмешивался в мое, чтоб никто не затыкал мне рот и не останавливал мое перо. Художник имеет право делать и творить, что ему только угодно, я – публика – имею право думать и высказывать, что мне ни кажется справедливым... Прежние художники считали себя какой-то привилегированной, богоизбранной кастой и племенем – оттого сидели на одиноких, недоступных вершинах, не желали смешиваться с презренной толпой. Нынешние – чувствуют свою принадлежность к народной массе и потому постоянно желают быть с нею в сношении, выслушивать, что она думает или чувствует...» [112]
Верещагин не задержался с ответом: «Иронию Ваших слов опускаю... Говорю, разумеется, не об Вас лично, а о той публике, которая требует за свои деньги. Одно в Ваших словах для меня ново: это то, что Вы выставляете себя представителем этой публики... Пусть Ваша излюбленная, за свои деньги хающая публика судит мои работы, когда они готовы; но чтобы я пустил всякое неумытое рыло рыться в моих проектах и затеях?..» И завершающим ударом было обвинение Стасова в том, что он, «к удивлению и ужасу» Верещагина, выступает по существу представителем «толпы, ищущей воспроизведения [в искусстве] своих идей и вкусов». Здесь налицо изящная подтасовка смысла высказываний оппонента. Защищая право на собственное мнение о том, что выходит из рук художника, Стасов отнюдь не выставлял себя представителем «толпы», которая, по Верещагину, готова диктовать художнику, что он должен делать за ее деньги.
Возвращаясь к характеру их взаимоотношений, Верещагин заключал: «Что касается Ваших слов о цели Ваших сношений с художниками, то так как Вы поддерживаете Ваши слова, то я, со своей стороны, усиливаю, если возможно, слово надменность, которое выговорил»[113].
В более спокойные минуты, когда нет причин в письмах к своему постоянному корреспонденту срываться на агрессивный тон, Верещагин, как и прежде, частенько прибегает к помощи и содействию Стасова в решении тех или иных вопросов. Художник упоминает, например, что жена его готовит записки об их совместном путешествии по Индии, а он сам предоставит для будущей книги свои рисунки, и тут же делает предложение насчет будущей книги: «В этом случае не согласились бы Вы перевести на французский язык? Скажите не церемонясь!»
Немного позднее он пишет Стасову о знакомстве с известным французским художественным критиком Жюлем Кларетти, посетившим его мастерскую и опубликовавшим благожелательные статьи о его творчестве во французской и бельгийской газетах. Эти статьи Верещагин посылает Стасову с предложением поместить в каком-либо русском журнале. «Пусть, – присовокупляет он, припоминая клеветническую атаку против него Тютрюмова, – это будет мой первый ответ господам, утверждающим, что у меня ничего, кроме грубого малевания, нет на полотне».
С исполнением этой просьбы Стасов не мешкал и включил выдержки из статей Кларетти в свое письмо в газету «Новое время». Творчество Верещагина французский критик характеризовал самым лестным образом: «Я видел у него... на стенах его мастерской, картины, которые... присоединяют к очарованию поэзии всю правду реализма, снятого с натуры. Мы должны гордиться, что художник выбрал Францию и разбил тут свою палатку».
Пользуясь случаем, чтобы первым сообщить о новых работах русского художника, Кларетти писал: «Верещагин недавно поселился в Париже и привез из индийского своего путешествия целую серию шедевров. Я имел возможность видеть эту коллекцию, совершенно единственную в своем роде, эту мастерскую, покрытую картинами, которых краски и свет кажутся драгоценными камнями.. Вся ослепительность Индии перешла на палитру г. Верещагина... Это одна из самых оригинальных личностей, какие мне только случалось видеть, и, конечно, фамилия Верещагина, столь популярная в России и Германии, скоро сделается столь же популярною в Англии и Франции»[114].
Встреча русского художника с французским критиком положила начало их долговременной дружбе, и с этого времени Жюль Кларетти стал столь же убежденным и последовательным популяризатором творчества Верещагина во Франции, каким в России был Владимир Стасов.
Кларетти недаром предсказывал грядущий успех живописи Верещагина в Англии и Франции. Вероятно, в ходе встречи художник поделился планами об организации выставок в этих европейских странах и в первую очередь в Англии, имея в виду особый интерес англичан к картинам об Индии. Он уже подумывал о том, чтобы до завершения всех картин на индийские сюжеты организовать из готовых работ выставку в Лондоне. В связи с этим Верещагин просил Стасова встретиться с послом России в Англии графом Шуваловым в случае его приезда в Петербург и обсудить возможность подыскания большого помещения для выставки, куда, писал Верещагин, «я буду постоянно досылать вновь оконченные вещи».
В конце января – начале февраля 1877 года Верещагин и сам съездил в Лондон, вероятно, для того, чтобы написать в Кенсингтонском музее этюды костюмов английских вельмож и фельдмаршальского костюма принца Уэльского для задуманных им картин, связанных с Индией. Должно быть, тогда же он пытался договориться о своей выставке.
Однако дело до нее так и не дошло. Сначала пришлось заниматься в Париже судебной тяжбой. Некто Бруно Лорч, доверенное лицо Верещагина при покупке участка земли и постройке там мастерской, бессовестно обманывал его и обобрал на 25 тысяч франков. Когда же в письме близко знакомому с Лорчем художнику Громме Верещагин неосторожно рассказал о «канальской проделке» и назвал Лорча вором, то получатель письма посоветовал Лорчу обратиться в суд. Слушание этого дела состоялось в марте. Хотя Лорч и Громме заявляли на суде, что якобы заказчик задел их деловую репутацию обвинением их в мошенничестве, доводы истцов не были приняты во внимание. В ходе заседания, информировал Верещагин Стасова, «Громме и Лорч провалились самым позорным образом», и суд оставил дело, «как оно есть».
А вскоре все прежние дела и заботы отступили у Верещагина на задний план. 12 апреля Россия объявила войну Турции, и четыре дня спустя художник, быстро собравшись, выехал из Парижа в действующую армию. С Елизаветой Кондратьевной он договорился, что, пока он будет на фронте, она поживет у родных в Мюнхене.
Глава тринадцатая
ВОЙНА НА БАЛКАНАХ
Покидая Париж, Василий Васильевич на всякий случай оставил своему парижскому приятелю, художнику Ю. Я. Леману, конверт с вложенным в него завещанием и запиской: «Любезный друг, прилагаемый конвертик вскрой только в случае какого-нибудь несчастья со мной. При первом свидании возврати мне его»[115].
Война с Турцией начиналась в обстановке патриотического подъема, охватившего русское общество. Его предпосылками стали проникшие в печать и вызвавшие всеобщее негодование сообщения о турецких зверствах в отношении болгар и других боровшихся за свою свободу славянских народов. Откровенная поддержка Англией политики Турции стала причиной гнева и горькой иронии, которыми проникнуто тургеневское стихотворение «Крокет в Виндзоре» с бичующими заключительными строками: «Вам уж не смыть той крови невинной вовеки», адресованными фарисействующим правителям Британии. Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» столь же страстно обличает политику оправдания Турции со стороны британского кабинета во главе с Биконсфильдом и попытки бросить тень на массовое движение русских добровольцев, ушедших воевать за братьев-славян. Памяти одного из них, геройски погибшего в Болгарии Н. А. Киреева, Федор Михайлович посвятил несколько слов о всеобщих молитвах в русских церквах «за упокой души Николая Алексеевича Киреева, положившего жизнь свою за народное дело». Такие люди, считал Достоевский, достойны того, чтобы о них складывали народные песни[116]. Смерть Киреева вызвала в России особый отклик и потому, что до отъезда в Болгарию он был одним из самых деятельных членов Славянского комитета в Петербурге.
Среди тех, кто по зову сердца отправился в то время на Балканы, были и русские художники, например Василий Дмитриевич Поленов. В начале 1877 года иллюстрированный журнал «Пчела» начал публиковать его «Дневник русского добровольца» с рисунками автора. Крамской, находясь в Париже, глубоко переживал отсрочку начала войны России с Турцией за свободу славян и сетовал в письме Третьякову: «Ужасное время, страшное время...» Несколько позже, в декабре, он писал тому же Третьякову о необходимости безотлагательной поддержки славянских братьев: «Какое нам дело до того, что Европа не соглашается на дело чести и добра, мы должны сделать свое дело и помочь человеку, которого режут на глазах у всех...»[117]
Сходные чувства испытывал, отправляясь на войну, и Верещагин. На Балканах, как и в Самарканде, он был готов к тому, чтобы не только наблюдать людей и сражения в критических ситуациях между жизнью и смертью, но и самому, когда понадобится, принять участие в боевых действиях. О пребывании на Балканах и участии в войне он написал впоследствии несколько очерков: «Дунай, 1877», «Набег на Адрианополь в 1877 году», «Переход через Балканы, 1878 г.», «Михаил Дмитриевич Скобелев». Богатый материал содержится в его письмах с фронта – Стасову, Третьякову, Леману... В одном из первых писем Стасову, отправленном в конце апреля, две недели спустя после отъезда из Парижа, Верещагин кратко сообщал: «Я иду с передовым отрядом, дивизионом казаков генерала Скобелева, и надеюсь, что раньше меня никто не встретится с башибузуками»[118]. Упоминаемые в письме башибузуки – наемные отряды турецких войск из мусульман-фанатиков разных национальностей. Они отличались особой жестокостью не только по отношению к противнику, но и к мирному христианскому населению: распинали священников, сжигали и четвертовали детей, женщин, стариков. Рассказы об их зверствах пробудили у многих русских солдат желание поквитаться с ними.
По предварительной договоренности с начальником Главной квартиры генералом А. А. Галлом Верещагина причислили к группе адъютантов главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, но без казенного содержания и с правом носить штатскую одежду. Такие условия, на взгляд художника, обеспечивали ему, как некогда в Ташкенте, большую свободу. «Передовой отряд», в составе которого предпочел двигаться Верещагин, представлял собой казачью дивизию. Командовал ею опытный генерал Дмитрий Иванович Скобелев, а начальником штаба той же дивизии был назначен его сын, тоже генерал, Михаил Дмитриевич. Скобелев-младший, воевавший в Средней Азии и удостоенный за храбрость уже двумя Георгиевскими крестами, был знаком Верещагину еще по Ташкенту. В очерке, посвященном ему, Василий Васильевич вспоминал, что они впервые встретились в 1870 году в ташкентском ресторане – их познакомил Жирарде, учивший детей генерал-губернатора Кауфмана.
И отец, и сын Скобелевы были Верещагину очень симпатичны. Дмитрий Иванович, с его большими голубыми глазами и окладистой рыжей бородой, отличался, по словам художника, своеобразной красотой. Во время смотра главнокомандующим подчиненных ему казаков Скобелев-старший, по наблюдению Верещагина, так сидел на своем маленьком коне, что, казалось, сливался с ним воедино. Что же касалось Михаила Дмитриевича, то он, по словам художника, за прошедшие годы «порядочно изменился, принял генеральскую осанку и отчасти генеральскую речь, которую, впрочем, скоро переменил в разговоре со мною на искренний дружеский тон».
Как-то в Бухаресте, находясь у М. Д. Скобелева, упоминал Верещагин, он познакомился с известным корреспондентом «Daily News» Януарием Мак-Гаханом – автором публикаций о турецких злодействах, всколыхнувших русское, да и английское, общество. Михаил Дмитриевич представил американского журналиста, писавшего и для английских газет, как «своего старого друга» еще по Средней Азии: Мак-Гахан писал репортажи о действиях там русских войск, в том числе о походе на Хиву. Но Василий Васильевич и не подозревал, что впервые заочно пересекся с американцем на страницах его книги о падении Хивы, напечатанной в Лондоне в 1876 году уже четвертым изданием и обильно иллюстрированной репродукциями с туркестанских картин Верещагина. Вероятно, английские издатели не потрудились согласовать с русским художником вопрос о праве иллюстрировать книгу о падении Хивы репродукциями с его картин и рисунков.
Обзавестись собственной лошадью, да еще с повозкой, куда можно было бы класть свой скарб, было во время военных действий на Балканах отнюдь не просто, и на первых порах художник ездил вместе со «стариком Скобелевым», с которым и квартировал в одной хате: «У него была тарантайка и пара лошадей, на которой мы выезжали утром по выступлении войск». Дмитрий Иванович, по наблюдению художника, любил немного пофорсить. «Когда мы подъезжали к деревням, – вспоминал Верещагин в очерке «Дунай, 1877», – он не забывал откидывать полы пальто и открывать свою нарядную черкеску, обшитую серебряными галунами. Румыны везде дивовались на статного, характерного генерала». Генерал-отец чувствовал себя в Румынии превосходно, вполне на своем месте, а вот генерал-сын изрядно скучал из-за отсутствия боевого дела и не раз выказывал досаду, что приехал сюда, а не остался в Туркестане, где как раз в то время, как он говорил Верещагину, готовилась серьезная операция.
Пока настоящее «дело» еще не наступило, Верещагин с интересом наблюдает армейский быт, слушает казачьи песни, делает на досуге зарисовки в походный альбом: этюд Дуная, сторожевой пикет на реке... Иногда он сам сочиняет веселые вирши об «отце-командире» Д. И. Скобелеве:
Шутки в воздухе несутся,
Песни громко раздаются,
Все кругом живет,
Все кругом живет.
Старый Скобелев с полками,
Со донскими казаками
В Турцию идет,
В Турцию идет...
Получив от художника письмо из действующей армии с сообщением, что он следует навстречу туркам «с передовым отрядом», Стасов готов опубликовать эту новость в одной из петербургских газет. В письме Верещагину он объяснял: «Этого еще отроду не делал, не говорил и не писал ни один русский художник – и надо, чтоб все знали и прочитали»«9. Сам же критик расценивал поступок Верещагина как действие безрассудное, но достойное восхищения. В том же письме Стасов сообщил, что пытается выполнить просьбу Василия Васильевича – пристроить в действующую армию младшего брата художника, Александра. Тот был профессиональным военным, окончил военное училище, но боевого опыта пока не имел.
Русские войска в это время обустраивались в селениях по Дунаю и готовились к схваткам с турками. В городке Журжево, где обосновались казаки Скобелева, Верещагин однажды попал под сильный обстрел их позиций. «Два раза, – писал он, – ударило в барку, на которой я стоял, одним снарядом сбило нос, другим, через борт, всё разворотило между палубами, причем взрыв произвел такой шум и грохот, что я затрудняюсь передать его иначе, как словом адский, хотя в аду еще не был и как там шумят, не знаю»[120].
В Главной квартире главнокомандующего Верещагин повстречал своего старого знакомого по Морскому корпусу Николая Илларионовича Скрыдлова. Тот учился в корпусе двумя классами младше, но они оказались вместе в учебном плавании на фрегате «Светлана». «Когда я был фельдфебелем в гардемаринной роте, – упоминал Верещагин, – он состоял у меня под командою». А ныне Скрыдлов – лейтенант в Дунайском отряде гвардейского экипажа – рассказывает, что скоро собирается атаковать на своей миноноске один из крупных турецких кораблей-мониторов [Монитор – тип низкобортного броненосного артиллерийского корабля, преимущественно прибрежного действия. (Прим. ред.)], и приглашает художника взглянуть на это предприятие. Верещагин предложение с охотой принимает: это те впечатления о войне, ради которых он прибыл на передовую. Они вместе едут в расположение минного отряда, которым командовал обладатель могучего баса капитан первого ранга Новиков, отличившийся еще в Крымскую войну, за что и получил своего Георгия. В компании со Скрыдловым Верещагин несколько раз выезжает ночью на Дунай, чтобы с небольшой шлюпки «ставить вехи для обозначения пути, по которому должны были следовать миноноски при закладке мин». Он вспоминал тогдашнюю обстановку таинственности: «Тихо, едва опуская весла в воду, пробрались мы мимо густых ивовых деревьев; всякий внезапный шум, всплеск рыбы, крик ночной птицы заставлял нас вздрагивать». Интересовавший их островок на реке, где еще недавно турки косили сено, оказался покинутым врагом, и это облегчало проведение готовившейся Скрыдловым боевой операции. О ночном вояже Верещагин кратко упомянул в очередном письме Стасову: «Ездил недавно ночью со старым товарищем-моряком на турецкий берег, никто нас не заметил. Мы высматривали и выслушивали»[121].
На предложение Скрыдлова отправиться вместе с ним в поход на миноносном катере «Шутка» Василий Васильевич ответил согласием. Насколько знал художник, вскоре предстояла переправа войск через Дунай с помощью понтонов, и он хотел идти вместе с «передовым отрядом». Но если уже сейчас есть возможность увидеть бой и даже принять в нем участие, чего же ждать? Можно успеть и здесь и там. Однако накануне операции в голову лезло всякое: «Было немного жутко при мысли, что турки не останутся хладнокровными к тому, как Скрыдлов будет взрывать их, а я смотреть на этот взрыв, и что, по всей вероятности, мины наши нас же самих первыми и поднимут на воздух»[122].
Зорким глазом художника он примечал всё, что предшествовало боевой операции, на которую выходили экипажи нескольких миноносок.
«Священник Минского полка, молодой, весьма развитый человек, стал служить напутственный молебен, – вспоминал в очерке «Дунай, 1877» Верещагин. – Помню, что, стоя на коленях, я с любопытством смотрел на интересную картину, бывшую передо мною: направо последние лучи закатившегося солнца и на светло-красном фоне неба и воды черным силуэтом выделяющиеся миноноски, дымящие, разводящие пары; на берегу – матросы полукругом, а в середине офицеры, – все на коленях, все усердно молящиеся; тихо кругом, слышен только голос священника, читающего молитвы.
Я не успел сделать тогда этюды миноносок, что и помешало написать картину этой сцены, врезавшейся в моей памяти»[123].
В тот день на берегу Дуная оказался и Михаил Дмитриевич Скобелев. «Я обнялся со Скобелевым, – писал Верещагин. – «Вы идете, этакий счастливец! как я вам завидую», – шепнул он мне».
Рано утром, минуя небольшие прибрежные островки, катера двинулись на фарватер Дуная и там начали закладывать мины для подрыва крупных турецких судов. Командир «Шутки», лейтенант Скрыдлов, расположился в передней части катера, у штурвала, для наблюдения за рулевым и носовой миной, а Верещагина попросил «взять в распоряжение кормовую, плавучую мину». Художник был обучен пускать ее в дело: когда следовало бросать и командовать «Рви!». На случай, если катер подорвется на собственной мине, экипаж облачился в пробковые пояса. Вышло так, что «Шутка» огибала лесистый островок с одной стороны, а с другой навстречу ей шел турецкий пароход-фрегат, скрытый до поры островом. Когда он вдруг появился из-за острова, все – и турецкий экипаж, и русские моряки – поразились столь близкому соседству. Этот пароход, вспоминал Верещагин, по сравнению с «Шуткой» показался ему громадиной. Но Скрыдлов не дрогнул, тотчас повернул руль, и «мы понеслись на него со скоростью железнодорожного локомотива». Турки быстро осознали, что «эта маленькая скорлупа» несет пароходу смерть. С его бортов и с турецкого берега по катеру открыли отчаянную пальбу. От близких разрывов снарядов миноноска подрагивала на ходу. Вопреки намеченному плану, в противостоянии с грозным противником русский катер оказался в гордом одиночестве – другие катера отстали. Словом, дела на «Шутке» приобрели совсем не шуточный оборот. Из воспоминаний художника: ««Ну, брат, попался, – думал я себе, – живым не выйдешь». Я снял сапоги и закричал Скрыдлову, чтобы и он сделал то же самое. Матросы последовали нашему примеру». Укрываясь от ураганного огня, моряки попрятались под палубу, закрытую железными плитами, а вот командир катера остался незащищенным: «Вижу, что Скрыдлова, сидевшего у штурвала, передернуло; его ударила пуля, потом вторая...» Но всё же лейтенант нашел в себе силы и, припав к штурвалу, привел «Шутку» в соприкосновение с турецким пароходом. При этом должна была сработать носовая мина, но взрыва не последовало. Позднее выяснилось, что виной тому были перебитые огнем противника провода. Получившая пробоину «Шутка» под обстрелом медленно уходила в сторону, постепенно наполняясь водой и двигаясь не столько благодаря работе паровой машины, сколько влекомая течением реки. Ранен был и Верещагин. «В ожидании того, что вот-вот мы сейчас пойдем ко дну, я стоял, поставивши одну ногу на борт; слышу сильный треск надо мною и удар по бедру, да какой удар! точно обухом. Я перевернулся и упал, однако тотчас же встал на ноги»[124].
«Шутку» и ее экипаж в ней спасло лишь то, что турки на пароходе, заметив, что катер подбит, не стали его преследовать: скоро, мол, сам уйдет на дно. Однако навстречу от турецкого берега спешил еще один турецкий монитор, снабженный крупнокалиберными орудиями. Решено было дать бой и ему, и Скрыдлов скомандовал Верещагину приготовиться к атаке кормовой миной. Оба понимали, что силы слишком неравны: один меткий выстрел – и от катера ничего бы не осталось. Но на удачу возле лесистого острова открылся небольшой речной рукав. Туда и свернули и быстро укрылись от начавшегося обстрела – ширина рукава не позволяла войти в него большому кораблю.
Так закончилась эта операция. Некоторое время спустя благополучно добрались до своего берега. «У Скрыдлова, – подводил итог Верещагин, – две раны в ногах и контужена, обожжена рука. Я ранен в бедро, в мягкую часть... Пуля или картечь ударила в дно шлюпки, потом рикошетом прошла от кости; тронь тут кость, верная бы смерть. Из матросов никто не ранен».
Встречавшие их на берегу сделали из весел носилки и на них понесли Скрыдлова. Верещагин, не обращая внимания на рану, пошел пешком, пока боль и потеря сил не заставили его опереться на плечи шедших рядом матросов. Среди тех, кто с берега наблюдал за установкой мин, были два генерала, Скобелев-младший и А. П. Струков, адъютант главнокомандующего. Подойдя к Верещагину, Скобелев расцеловался с ним со словами: «Какие молодцы, какие молодцы!» «Этому бравому из бравых, – прокомментировал их встречу художник, – видимо, было завидно, что не он ранен».
Доблестная атака «Шутки» стала известна военным корреспондентам, и один из них, художник Николай Каразин, ранее воевавший, как и Верещагин, под началом генерала Кауфмана в Средней Азии, написал о действиях русских моряков на Дунае в газету «Новое время». Его репортаж «На боевых позициях», опубликованный 22 июня, рассказывал со слов участников операции и очевидцев: «Турецкий пароход-фрегат имел шесть орудий громадного калибра и малый для стрельбы картечью, до 150 человек экипажа и столько же десанто-пехотинцев. На него налетела «Шутка» с десятью человеками экипажа, вооруженными револьверами... Это всё равно что одиночному всаднику ринуться на батальонное каре...» Тем не менее, продолжал автор, при виде выдвинутой на «Шутке» торпеды «гигант стал позорно отступать перед смелым пигмеем». Каразин сообщал и о появлении близ полузатопленной «Шутки» турецкого двухпалубного броненосца, поспешившего на помощь пароходу, и о том, как Скрыдлов с Верещагиным, оба уже раненые, решили дать бой и ему: «...бить монитор и гибнуть – так уж вместе».
Заметим, что боевое столкновение маленькой «Шутки» с большим турецким кораблем попало не только на страницы газет. Известный русский маринист А. П. Боголюбов написал на эту тему картину «1877. Дело Скрыдлова на Дунае». Ее репродукция была напечатана журналом «Искусство и художественная промышленность» в двенадцатом номере за 1899 год. На картине, показывающей атаку миноноской турецкого парохода, наглядно представлено, насколько мала «Шутка» в сравнении с обстреливающей ее из корабельных орудий вражеской махиной.
Поначалу полученная рана казалась Верещагину легкой, и он надеялся вскоре вернуться в строй. Но этого не произошло. Их со Скрыдловым положили в госпиталь в Журжеве, а спустя некоторое время перевезли в Бухарест, где поместили в одной палате. Пребывание в бухарестском госпитале Верещагин позднее описал в своей книге «На войне».
Соседство в палате со Скрыдловым обернулось для художника нежданным беспокойством: уж слишком много друзей и знакомых успел завести в авангарде армии общительный лейтенант. Узнав о его геройстве и ранении, чуть не каждый из них теперь стремился зайти в госпиталь, чтобы оказать внимание командиру «Шутки» и выразить лучшие чувства. Эти бойкие и шумные посетители изрядно докучали художнику.
В госпиталь, еще почти пустой по причине пока небольшого количества жертв войны, как-то пожаловал император Александр II с большой свитой, включавшей румынского принца Карла и знакомого Верещагину лейб-медика С. П. Боткина. Скрыдлов первым удостоился высочайшего внимания. Подойдя к нему, государь воскликнул с волнением в голосе: «Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил!» – и положил Георгиевский крест на грудь больному. Верещагин второго креста не удостоился. «У тебя уже есть, тебе не нужно!» – сказал ему император, ограничившись словами благодарности за геройство.
Вопреки ожиданиям врачей, Скрыдлов поправлялся быстрее, а вот состояние Верещагина, как он сам описывал, «было на точке замерзания», а потом начало опускаться еще ниже. Виной тому оказались попавшие в рану частицы материи, вызвавшие нагноение. Всякий раз, когда из раны извлекались кусочки сукна, начинались такие боли, что раненому становилось дурно. К тому же накатил очередной приступ лихорадки, подхваченной художником в Закавказье и с тех пор периодически мучившей его и в Туркестане, и на китайской границе, и в Индии. Ему начали давать хинин, но и это помогало мало. Пришлось перевести художника в отдельную палату для тяжелых больных. Ухаживала за ним румынская медсестра, ни слова не понимавшая по-русски, которая часто делала совсем не то, чего ему хотелось. Легко возбудимого да еще находившегося в лихорадочном состоянии больного такое отсутствие взаимопонимания сильно раздражало. Но вскоре число раненых в госпитале значительно возросло, и румынок сменили прибывшие на фронт русские сестры милосердия. Одна из них, «сестрица-волонтер» Александра Аполлоновна Чернявская, стала опекать Верещагина. «Это была, – с благодарностью вспоминал художник, – прелестнейшая особа, совершенно бескорыстно и самоотверженно ходившая за мной целых два месяца и буквально поставившая меня на ноги».
Изредка навещавшие Верещагина знакомые офицеры приносили известия с полей сражений – о взятии крепости Никополь, о тяжелых боях под Плевной. Но доктора, учитывая далеко не лучшее его состояние, пускали к больному далеко не всех и просили каждого посетителя не тревожить художника дурными вестями. Однажды зашел приехавший из Вологды младший брат Сергей. Рассказал новости о родных, спросил, чем может быть полезен. «Ничем, – ответил Верещагин, – но если ты не прочь посмотреть на войну, съезди в главную квартиру и оттуда к действующим войскам – послушай, как свистят пули». «Я нацарапал, – вспоминал Верещагин, – несколько слов рекомендации Д. А. Скалону, управляющему канцеляриею главнокомандующего, передал брату служившего мне пешего казака с повозкою, моих лошадей, палатку и всё нужное в походе... и отправил его за Дунай»[125].
Скрыдлов заметно окреп, долечиваться ему предстояло в России, и перед отправкой на родину он зашел попрощаться в палату, где лежал Верещагин. А Василию Васильевичу становилось всё хуже. Мучила лихорадка, и иногда за ночь сестрам приходилось по полтора десятка раз менять ему намокшее от пота белье. В лихорадочном бреду рождались странные видения, возникали картины потустороннего шабаша: «Открывались громадные неизмеримые пространства каких-то подземных пещер, освещенных ярко-красным огнем. В этой кипящей от жары бесконечности носились миллионы человеческих существ, мужчин и женщин, верхами на палках и метлах... дико хохотавших мне в лицо». После пробуждения – «белье хоть выжми», и вновь тяжелая дремота, и те же картины, и опять лихорадочный пот. Однажды ночью он почувствовал себя настолько скверно, что попросил старшую сестру общины милосердия, сменившую усталую Чернявскую, записать под диктовку его последнюю волю. «Ах, как смерть была близка и как мне не хотелось умирать, – вспоминал Верещагин свое тогдашнее состояние. – Что будет теперь, думалось, с большими начатыми полотнами? Как небрежно к ним отнесутся, как вкривь и вкось будут судить их: мысли выражены неясно, техника не отделана!»[126]
Приходили на память упреки Стасова и других знакомых: зачем ему надо было идти на войну? Воевать, мол, должны военные, это их долг и обязанность. Но тот же Стасов чуть ли не с восторгом упоминал, что о его, Верещагина, и Скрыдлова геройстве хорошо написал Каразин в «Новом времени». А Леман прислал из Парижа статью, напечатанную в «Temps», в которой речь шла о том же подвиге и художник именовался «принцем Верещагиным». В ответ на все упреки думалось: «Не хотели люди понять того, что моя обязанность, будучи только нравственною, не менее, однако, сильна, чем их. Что выполнить цель, которою я задался, – дать обществу картины настоящей, неподдельной войны нельзя, глядя на сражение в бинокль из прекрасного далека, а нужно самому всё прочувствовать и проделать – участвовать в атаках, штурмах, походах, поражениях, испытать голод, холод, болезни, раны... нужно не бояться жертвовать своей кровью. Иначе картины будут «не то»...»[127]
Во время одной из перевязок лечивший Верещагина доктор заметил признаки начинавшейся в ране гангрены. Больному сообщили, что его нужно срочно оперировать. Он не возражал: «...Хуже того, что было, не могло быть; при вполне сохранившихся сознании и всех мыслительных способностях физические силы до того упали, что я едва мог говорить».
Операцию делали под хлороформом. Из разрезанной раны удалили гной и еще уцелевшие в ней частицы материи. Когда больной пришел в себя, ему дали выпить бокал шампанского. О том, как прошла операция, Верещагин рассказал в письме Стасову, вскользь упомянув: «Так приготовился умереть, что просто не верилось в возможность выздоровления, – авось». Однако благоприятные последствия операции сказались очень быстро, и уже через десять дней художник известил Стасова, что сделал первые шаги по палате. Стасов же, стараясь в это время сообщать больному только хорошие новости, написал, что Репин, вернувшийся из Парижа в Россию, увидел в Москве выставленные там Третьяковым туркестанские картины Верещагина и пришел от них «в великое восхищение». Критик привел слова Репина об искусстве Верещагина: «Я нашел в нем даже гораздо больше, чем ожидал... Теперь я оценил наконец эту свежесть взгляда, эту оригинальную натуральность представлений. Какие есть у него чудеса колорита, живописи и жизни в красках! Просто необыкновенно! Простота, смелость, самостоятельность, какой я прежде не ценил...»[128] В ответном письме Стасову Василий Васильевич, поблагодарив Репина за «лестный отзыв», пожелал ему успеха и «поменьше детей (между нами)». По мнению Верещагина (в письме, впрочем, не высказанному), Репин, обзаводясь большой семьей, совершал ту же ошибку, что и Крамской, ибо дети отвлекают от творчества. Пройдут годы, прежде чем он сменит эту точку зрения.
Однако свой ответ Стасову в этом письме от 15 (27) июля 1877 года из Бухареста Верещагин начал с суровой отповеди критику на его последние письма. Стасов в них писал: «Вот что значит верещагинская татарская, тамерлановская нетерпеливость и торопливость... Я Вас ругаю на чем свет стоит за присутствие на войне – это вовсе не дело художника, без Вас есть сотни тысяч людей, лезущих на сабли и на пушки. Ваша жизнь дороже – и все-таки не могу отказать Вам в глубочайшей симпатии и удивлении!!!»[129] Верещагин на это отвечает: «Не упрекайте, пожалуйста, тем, что приходится лежать теперь, когда нужно было бы ездить и смотреть. Вы понимаете, что попрек этот очень тяжел мне. Вам бы, однако, не следовало так легко относиться к моей татарской торопливости (как Вы уверяете). Слушайте, я оставил Париж и работы мои не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения; не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти (еще в Париже), потому что решил, выезжая в армию, всё прочувствовать, сам с пехотою пойти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора и т. д.»[130].
Выздоравливая, Василий Васильевич и не думает возвращаться из Бухареста в Париж. Он пишет Стасову: «Постараюсь видеть, что можно, из Дунайской драмы».
Примерно в эти дни, во второй половине июля, в бухарестском госпитале Бранкована Верещагина навестил корреспондент газеты «Санкт-Петербургские ведомости» П. Трифонов. Делясь с читателями впечатлениями от встречи с известным художником, журналист сообщал, что после операции серьезная опасность, угрожавшая его жизни, миновала, рана заживает и, вероятно, недели через три он сможет оставить госпиталь. Из репортажа: «В. В. Верещагин лежит один в большой высокой комнате в пять окон. Подойдя к кровати и увидев бледное исхудавшее лицо дорогого русскому сердцу больного, я был глубоко растроган. Вся фигура В. В. и тонкие черты его лица сразу обнаруживают художника. Высокий, выпуклый лоб с начинающейся лысиной, очень живые блестящие глаза в глубоких глазных впадинах, орлиный нос, прекрасно очерченные губы, четко складывающиеся в улыбку, обнаруживая ряд ровных белых зубов, и густая темно-русая борода, доходящая до половины груди. В каждом движении, в каждом слове сказывается нервность, впечатлительность, горячность и большая нравственная сила, при замечательной доброте и искренности».
Трифонов писал, что за всё время пребывания в Бухаресте он ежедневно навещал Верещагина и они вели беседы по часу или два. «Посреди всех страданий одна мысль не покидала художника: скорее выздороветь и опять отправиться в действующую армию; он боится одного – чтоб болезнь не задержала его в постели до окончания войны и не помешала ему видеть то, что для него необходимо». В разговорах с корреспондентом Василий Васильевич коснулся судьбы тех полотен, над которыми работал в Париже перед началом войны. «О своих будущих картинах он высказывал, что, кажется, задумал их в слишком обширном плане и боится, что не достанет средств для его выполнения, особенно при плохом здоровье, окончательно расстроенном путешествием в Индию и последними страданиями»[131].
Глава четырнадцатая
ПОСЛЕ ГОСПИТАЛЯ
В письме, отправленном Стасову в середине августа, Верещагин сообщил, что наконец-то выписывается и через несколько дней уезжает из Бухареста. Упомянул о своих воюющих братьях: «Брат мой Сергей пишет мне, что контужен в голову и ранен пулею в руку... Александру я, перед отправлением его в поле, прочитал приятельское наставление и потребовал, чтобы бравее и исправнее его не было казака в армии. Теперь с нескольких сторон слышу, что парень держит себя молодцом и с лихою сотнею своею посылается всюду, где нужда и опасность (он командует сотнею – прошу не шутить)»[132].
И вот настал долгожданный день, когда Верещагин, поблагодарив за заботы врачей и сестер бухарестского госпиталя, выехал в направлении линии фронта, стремясь добраться до Главной квартиры великого князя Николая Николаевича, во флигель-адъютантах которого он состоял. Вместе с ним ехали в коляске верная его госпитальная сиделка А. А. Чернявская и ее дочь, тоже пожелавшая поработать в войсках сестрой милосердия. Вспоминая эту поездку в газетных заметках «Из записной книжки», Василий Васильевич попутно писал о том, как редко награждались на войне те, благодаря чьим заботам столь много раненых было возвращено в строй. «Нельзя не удивляться тому, что, широко раздавая почетные награды не только офицерам и солдатам действующих войск, но и всем писарям, денщикам, не слышавшим свиста снарядов, – так скупы на этот счет к сестрам милосердия... хорошо знакомым с пением пуль и гранат...»[133]
Добравшись до места, где, по словам встреченных по пути офицеров, должна была находиться штаб-квартира войск, Верещагин увидел на холмах людское скопление. Подъехав ближе, он рассмотрел, что там были государь Александр II, главнокомандующий и приближенные генералы. Выйдя из коляски, он подошел к главнокомандующему, великому князю Николаю Николаевичу, и поздоровался с ним. Дальнейшее Верещагин описывал так:
«Как! Вы! – и, бросившись на шею, он как начал обнимать и целовать меня.
– Молодчина! Молодчина вы эдакий!.. Как ваше здоровье? Что рана? Видели ли вы государя? Пойдем к нему.
И он потащил меня на следующий холмик, на котором на маленьком складном стуле сидел Его Величество с биноклем в руках, наблюдавший за ходом бомбардировки Плевны.
Главнокомандующий поставил меня перед государем.
– Здравствуй, Верещагин, – с самой милой, любезной улыбкой сказал Его Величество. – Как твое здоровье?
Государь говорил ты близким к нему лицам и всем георгиевским кавалерам.
– Мое здоровье недурно, Ваше Величество, благодарю Вас.
– Ты поправился?